А был ли счастлив?)
Если, поставить рядом онегинскую «готовую» жизнь и такую же жизнь Фауста, с которой: взята «возможна дань», то получитсякак раз; тот итоговый образ, о котором идет речь:
Его нашел уж на столе,
Как дань готовую земле.
Как само собой понятно, к злополучному дяде это относится только в повествовательном плане, который в данном случае является побочным; в сюжете же поэтическом и главном это аранжирует тему героя, который «к жизни вовсе охладел». Так рядом с обеденным и туалетным столами появляется еще и третий стал, но уже такой, на котором вместо яств гроб стоит: Пушкин никогда не отступал от древнего принципа тройственности, когда тройственность могла работать. В поэтическом сюжете главы этот третий стол — вовсе не абстрактная философема XVIII века насчет быстротечности всякой жизни, а итог совершенно определенного жизнеотношения.
Поэтический сюжет «разводит» автора я героя как противоположные позиции; повествовательный сюжет «на долгий срок» разлучает их событийно и обстоятельственно, исключает автора аз действия в качестве героя. Но, отсутствуя в качестве героя, автор тем явственнее присутствует как лирическая оценивающая позиция: ему принадлежит весь финал главы, устремленный к жизни, к свободе, к творчеству, к будущему. Линия героя не доходит до конца главы— 'упирается в смерть, стерегущую Онегина, в облике хандры, даже в деревне.
Дочитав главу до конца, мы обнаруживаем, что так еще и не знаем, что же такое Онегин как личность и сущность. Нам стало известно только «онегинское» — как образ жизни, как жизненная позиция, причем, в отличие от авторской позиции, идейной, лирической и личностной, это позиция чисто прагматическая, типовая и безличная.
Вместе с тем от нас не может укрыться, что автор относится к герою не так, как, казалось бы, заслуживает это странное существо, живущее бессмысленно и, в общем, бездарно, человек, личность которого, судя почти по всему, чуть ли не целиком ограничена образом жизни. Более того. Как говорят на театре, сыграть короля нельзя: «короля играет окружение», король — это фигура, к которой определенным образом относятся. Пушкин «играет» в Онегине нечто очень значительное. Не показывая этого значительного, не имея возможности показать его, он создает герою «королевское окружение», относится к нему (при всей, достаточно частой, иронии по его адресу) как к некой крупной величине — уже хотя бы тем, что представляет центральным — и пока единственным — героем человека, который ровным счетом ничего в сюжете не делает; мало того — говорят о своей дружбе с ним, о своей привязанности к нему. Чем объясняется такое отношение?
Ответ, конечно, вовсе не в известных характеристиках: «Мне нравились его черты» и пр. «Мечтам невольная преданность, Неподражательная странность И резкий, охлажденный ум» — это только названные автором особенности, которые «нравились»; «нравились» — это не то чувство, на котором может основываться дружба или любовь. Ответ — в других, соседних словах:
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
«В то время» — значит, тогда, когда Онегиным овладела «русская хандра », «Недуг, которого причину Давно бы отыскать пора».
Этот «недуг», по-видимому, и есть свидетельство человеческой значительности Героя. Судя по всей первой главе, «причину» автор «отыскал»: Онегин больше той жизни, которою он живет, и выше того отношения к жизни, которое им усвоено,— отсюда его болезнь. Болезнь — это борьба жизни со смертью. Онегин болен потому, что он живой и полный сил человек, что где-то глубоко внутри он еще недостаточно поврежден духовно, что посреди смертоносного образа жизни и понимания жизни, или, как выражается автор, «средь пиров», был «неосторожен и здоров». Хандра Онегина — это страдание и мука не совсем еще умерщвленного в нем «внутреннего человека». «С душою, полной сожалений», стоит герой на набережной Невы, уносясь вместе с автором «мечтой К началу жизни молодой» — к тем «виденьям Первоначальных, чистых дней», о которых Пушкин писал в 1819 году в стихотворении «Возрождение». Герой тоже тоскует о каком-то возрождении, о какой-то свободе: ведь метафора его жизни, данная тут же,— «тюрьма», а сам он — «колодник сонный».
Эти «сожаления», это страдание, эта мука и есть, по-видимому, то, за что автор любит героя, что дает автору надежду. Онегин близок ему своим ощущением — пусть неосознанным и смутным — высокого, но попранного человеческого назначения; именно в этом эпизоде появляется объединяющее «мы». Но все же подлинную сущность Онегина мы, прочитав первую главу, можем только угадывать, знать ее нам еще не дано — мы узнаем только «онегинское». Нам предъявлены внешние, натуральные приложения этой сущности, продемонстрирована типовая и массовая модель искажения личности и назначения человека; воплощена не личность, воплощен загромождающий ее хлам — путаница ценностей, благодаря которой жизнь героя, «внутреннего человека» в нем, находится под угрозой и уже превратилась в «недуг». «Недуг» этот грозен тем, что он — только неосознанная органическая реакция. Онегин не знает, что его болезнь — это крах миропонимания; напротив; он убежден, что все на свете уже знает, что виновен несовершенный мир, ему наскучивший, его не удовлетворяющий, и что жизнь исчерпана им как таковая: тот, кто однажды видел зиму, весну, лето и осень, может умирать, ничего нового он уже не увидит, сказал Монтень.
Другого воззрения герой не мыслит, другой картины мира не представляет. В этом положении автор и оставляет его в конце главы — одного, под стражей хандры.
Первая глава есть «нечто целое»; это не просто экспозиция, статично представляющая обстоятельства и условия будущего действия и играющая в сюжетном смысле служебную роль,— она должна содержать событие, составляющее динамическую предпосылку действия. Во внешнем, повествовательном ее сюжете есть лишь начальное обстоятельство имеющего начаться действия — перемещение героя в деревню. Что же касается события, то это, конечно, онегинская хандра,— и в полном своем объеме события, и притом крупнейшего, она предстает перед нами именно в поэтическом сюжете, стягивая к себе все разбросанные по нему знаки мертвизны.
«Недуг» героя, не осознаваемый им как недуг, создает угрожающую ситуацию, которая нависает над еще не начавшимся сюжетом романа: представляя «колоднику сонному» возможность проснуться и увидеть, что он стоит на грани духовной гибели, болезнь в то же время чревата опасностями для тех, кто слишком близко соприкоснётся с больным.
Таким образом, внешне (повествовательно) статичная, первая глава динамична поэтически, внутренне, потенциально. Она не есть «начало» сюжета в линейном смысле, она есть зерно, в котором сюжет заключен. То, что мы из нее узнали, представляет собою, по-видимому, нечто вроде опасного устройства, которое начнет работать, как только герой начнет действовать. Механизм еще «стоит», но он уже описан и художественно существует. Вот почему «начало большого стихотворения» есть «нечто целое».
Обычно содержание «Евгения Онегина» рассматривают в качестве уже достигнутого Пушкиным — и потому известного нам — конечного результата, как он, этот результат, мыслится исследователю, изучают, словно заведомо стоя на верхней ступеньке той лестницы, по которой автор поднимался семь долгих лет. Факты творческой истории романа, в том числе черновики и варианты, используются тоже преимущественно с этой точки зрения. Даже в изучении собственно истории пушкинского романа — эволюции его замысла, сюжета, характеров — преобладает этот суммарный, результативный подход к нему как к известному нам целому с началом и концом. Говоря философским языком, содержание «Онегина» и его творческая история изучаются в снятом виде.
В этой нашей позиции учеников, заглянувших в ответ, есть свои немалые удобства: в распоряжении исследователя оказываются все элементы уже сложившегося, готового произведения, которыми он волен оперировать как ему угодно.
Однако оправданность и преимущества такого снятия действительны лишь до определенного предела. В частности, подобный подход ведет к такой постановке ряда конкретных вопросов содержания и поэтики романа, которая, в сущности, противоречит его художественной специфике, как, впрочем, и принципам пушкинской поэтики вообще; не удивительно, что порою мы в недоумения останавливаемся перед нами же самими поставленными вопросами как перед неразрешимыми— или разрешаем их только в каком-то ближайшем слое[16].
Однако сейчас речь не о деталях, пусть и очень важных, а о методологическом принципе: о том, что постижимая для нас полнота истины — в частности, истины художественного произведения, в особенности истины «Евгения Онегина»,— постигается не в голом результате, не в статически-готовом эффекте, а в процессе ее раскрывания.
Именно как процесс «Онегин» осознавался и автором: Пушкин не только писал роман семь лет — он восемь лет его издавал во главам (первая — 1825, восьмая — 1832) — издавал как открытое, становящееся произведение и таким его к оставил. «Свободный роман» вырастал из жизни и «размывался» в жизнь, захватывая, втягивая в себя и читателя, на ходу беседуя с ним, давая ему право голоса, превращая его восприятие в свой содержательный и структурный элемент[17]. Как уже не раз отмечалось, именно процесс, движение составляют основу поэтики «Евгения Онегина» — «свободный роман» не организован, подобно подготовленной и отрепетированной роли,— он организуется на каждом шагу, как это происходит в живом диалоге: в данном случае «собеседником» романа является само бытие, «жизнь», «ее роман». Пушкин не раз свидетельствует это: то в шутку — прося музу: «Не дай блуждать мне вкось и вкривь, то всерьез — вспоминая о том, как он «не ясно различал» «даль» задуманного произведения.
Из этой специфики «Онегина» как процесса обычно и выводят такие его черты, как оттенок «неоконченности» при исчерпывающей внутренней завершенности замысла и бесконечном совершенстве воплощения; как пресловутое обилие «противоречий» и «несогласованностей», перерастающее словно бы в художественный принцип; как, наконец, та динамичность взгляда, подвижность оценок, которые дают поводы говорить о наличии в романе множественности точек зрения и даже придавать этой множественности значение некоего конечного идейно-художественного результата.
Впечатления эти и всамом деле порождаются «открытостью» процессом движения «свободного романа». Однако сам «процесс», само «движение» понимают, как правило, лишь во внешне-временном, историко-эмпирическом духе: время-де шло, автор менялся, менялись его оценки, оттого возникали «противоречия», которые автор принципиально не «устраняя, дабы сохранить роману его живое движение во времена. Но таково лишь ближайшее и наружное объяснение. Сущностная яке природа как самой «процессуальности» романа в качестве его структурного принципа, так и вытекающих из нее «противоречий» связана совсем с другим: жизнь «введена в роман Пушкина как образ охватывающего его бытия, на фоне которого он является только отрывком, фрагментом», и внезапный обрыв романа как фрагмента жизни «воспроизводит незавершенность и бесконечность этого большего целого»[18]. Роман не сосредоточивается на себе, не самоутверждается, не вычленяет себя из творения, не делает из него объекта; он относится к истине как к чему-то бесконечна большему всякого человеческого выражения и потому закономерно чреватому — для такого выражения—противоречиями и антиномиями.
«Вы хотите, чтобы вас научили истине? — Знаете ли великую тайну: истина не передается!» — восклицает один из персонажей «Русских ночей» кн. В. Ф. Одоевского; есть вопросы, продолжает он, на которые «можно отвечать одним словом; но этого слова вы не поймете, если оно само не выговорится в душе вашей... Говорить есть не иное что, как возбуждать в слушателе его собственное внутреннее слово...»[19].
«Истина не передается» как «снятый» результат, как «информация», как готовая и чужая вещь: она должна проживаться каждый раз заново в лично; она «возбуждается» во «внутреннем человеке».
Высказанная в пору становления оригинальной русской философии, мысль Одоевского должна была быть близка автору «Поэта в толпы» («Не оживит вас лиры глас!»), «Отцов пустынников...» («И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи ») и «Памятника» («Что чувства добрые я лирой пробуждал »).
Думается, что здесь — глубинный исток знаменитой пушкинской формулы: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная»,— формулы, вполне заслуживающей того, чтобы применить ее к изучению «Евгения Онегина».
Опыт такого изучения и был предпринят автором этих заметок[20].
Первый и главный принцип состоял в том, что роман читался последовательно по главам: в рассмотрение включался лишь тот материал, который был к каждому данному моменту прочитан, и все сопоставления делались только ретроспективно: к анализу, скажем, шестой главы не мог быть привлечен материал седьмой или восьмой. (Конечно, такая установка неизбежно условна: мы знаем «Онегина» от начала до конца и от этого знания освободиться уже не можем. Однако есть аналогии, которые отчасти уравновешивают эту условность. Исследователь, приступая к изучению явления, сущность которого ему и в самом деле неизвестна, располагает, как правило, некоторым предварительным проектом возможного содержания этого явления. Проект этот возникает и по интуиции, ииз предшествующего опыта, и в силу логики того пути, который привел к необходимости изучить данное явление, и может рассматриваться как своего рода «предварительное знание», требующее проверки. Сложная диалектика знания-незнания тем более присуща творчеству художника, который, при всей «неясности» различаемого «сквозь магический кристалл» будущего произведения, все же обязательно ощущает некий целостный его образ и даже наметки архитектоники (по-пушкински — «плана»). Таким образом, какисследователь, так и художник в каком-то смысле «знают» предстоящее им «незнаемое». В качестве такого «предварительного знания» и было условно принято многолетнее знакомство с романом Пушкина.) Нисколько не умаляя достоинств, удобств и преимуществ традиционного метода, берущего роман сразу целиком, а скорее дополняя его, такой метод, помимо прочего, сужает круг внимания и тем самым волей-неволей вынуждает к особо пристальному вчитыванию: в поисках ответов на вопросы, которые ставятся текстом, приходится погружаться в его глубины, вместо того чтобы рыскать но пространству всего романа, к тому же еще «не оконченного»; при последующем чтении найденные ответы корректируются, углубляются, получают новый объем, и таким образом заведомо обеспечивается двумерность как начальный минимум исследовательского восприятия.
Другой принцип состоял в том, что подход к роману был по преимуществу читательским: главным источником информации о содержании и смысле прочитываемого было то, что является таковым источником для большинства читателей, — сам текст романа, и притом текст беловой, предназначенный автором для издания и воплощающий тот общий и объективный смысл, который больше и глубже любых частных, субъективных и специальных смыслов и потому переживает время; фигурально выражаясь, главным объектом внимания была архитектура, а не технология строительства или материаловедение; музыка, а не акустика. Творческая история текста, запечатленная в черновиках и вариантах, составляющая предмет особого и специального изучения, также оставалась за пределами рассмотрения: процесс романа рассматривался не как эмпирическая реальность истории создания текста, а как структурный принцип самого произведения, реализуемый в беловом тексте, который представляет собою тот твердый путь, что прокладывает автор сквозь заросли вариантов. Подобное изучение примерно так же относится к изучению «истории создания», как дело философии относится к делу психологии.
Принцип этот обусловлен тем, что, при всей густоте «домашней семантики», при всем обилии и многообразии приемов, планов и подтекстов, рассчитанных Пушкиным на те или иные круги посвященных (в литературные и политические проблемы эпохи, в личную и творческую жизнь автора), наконец, при несомненном наличии в романе «тайнописи» (А. Ахматова),— при всем этом главное содержание романа есть то человеческое, универсальное содержание, которое адресовано не «знатоку», а читателю, и для уяснения которого в принципе достаточно белового текста, обращенного Пушкиным не только к современникам, но и к будущим поколениям с их «будущими невеждами». Вряд ли «Евгений Онегин» является исключением из традиции русской классики — обращаться ко всем; скорее именно он и стоит у истоков этой демократической традиции.
Третий принцип касается путей истолкования прочитываемого и может быть соотнесен с известной мыслью Добролюбова о том, что исследованию подлежит не только то, что автор «хотел сказать», но и то, что у него «сказалось». Критерием близости толкования к истине служит здесь в первую очередь соответствие контексту — локальному (главы, совокупности прочитанных глав) и большому контексту творчества Пушкина. Область объективно-человеческого, универсального содержания — это как раз та область, в которой больше «сказывается», чем намеренно «говорится» (хотя у Пушкина граница эта чаще всего почти неощутима); осознаваемое здесь теснее всего соприкасается с тем, что не обязательно осознается головой, но чувствуется сердцем, а выражаемое — с невыразимым. Поэтому вопрос о том, «думал» ли автор о том или ином смысле, вытекающем из написанного, или же «не думал» (вопрос правомерный — а иногда и обязательный — при других аспектах изучения), в нашем случае роли чаще всего не играет. На его место становится другой вопрос — вопрос об уровнях смысла.
Как в любом великом произведении, в «Евгении Онегине», в его сюжете в целом (включая «сюжет героев» и «сюжет автора»),— несколько сюжетов, развивающихся как бы параллельно, как бы один над другим[21], по логике общего синтаксиса произведения, неразрывно связанных между собою, но относящихся к разным смысловым областям. Каждое из основных звеньев происходящего в романе может быть истолковано на уровнях разных смыслов или участвовать в формировании этих уровней: автобиографического, психологического, экзистенциально-человеческого, раскрывающегося непосредственно в размышлениях автора, в жизни я поведении персонажей; социально-исторического и историко-культурного; сюжета внутренней жизни автора, осмысляемой им самим; национально-народного содержания, где связанные с сюжетом героев проблемы предстают в качестве специфически русских проблем, а автор как творец художественного мира выступает в качестве русского писателя и русского человека; наконец, того уровня, где автор, уже как представитель рода человеческого, прикасается к онтологическим смыслам индивидуального, национального и всеобщего бытия.
Роль и значение тех или иных звеньев могут быть на разных уровнях различными: так, на одном, житейски-психологическом, замужество Татьяны предстает как поступок, продиктованный безразличием отчаяния и вымоленный матерью, на другом — в большом идейном контексте романа — как героическая жертва, провиденциально направленная на нравственное спасение Онегина, ибо без этой жертвы не было бы финала; один и тот же момент, будучи в одном «сюжете» лишь деталью и краской, психологической подробностью или бытовой мотивировкой, в другом может играть роль важнейшего события, и наоборот.
Сложная, стройная и необычайно четко работающая система смысловых уровней — неотъемлемая особенность «Евгения Онегина», связывающая роман Пушкина с древней культурой,мудростью столетий: «...Надо знать, что писания могут быть поняты и должны с величайшим напряжением толковаться в четырех смыслах. Первый называется буквальным (и это тот смысл, который не простирается дальше буквального значения вымышленных слов — таковы басни поэтов. Второй называется аллегорическим); он таится под покровом этих басен и является истиной, скрытой, под прекрасной ложью... Третий смысл называется моральным, в это тот смысл, который читатели должны внимательно отыскивать в писаниях на пользу себе и своим ученикам... Четвертый смысл называется анагогическим[22], то есть сверхсмыслом или духовным объяснением... он остается [истинным] так же и в буквальном смысле и через; вещи означенные выражает вещи наивысшие, причастные вечной славе... Буквальное значение всегда служит предметом и материей для других...»
Так формулировал учение о смысловых уровнях «суровый Дант» в трактате «Пир» (II, 1).
Можно не применять начертанную им схему буквально, но иметь в виду сам принцип дифференциации сюжетов смысла при изучении Пушкина необходимо: многие недоразумения, противоречия в трактовках, взаимонепонимания в спорах о смысле пушкинских произведений проистекали из соединения в одну линии» моментов, принадлежащих к разным семантическим рядам. В какой-то мере это было неизбежно, поскольку у Пушкина дифференциация уровней носит не рациональный, а глубоко органический характер: она не столько разделяет произведение, сколько строит его как единый организм, живущий полной и непрерывной жизнью, столб же непосредственной, сколь и осмысленной.
Каждая эпоха высвечивает в романе наиболее близкие ей уровни; это специфически отразилось и на этапах научного изучения, «Более столетия,— пишет современный исследователь, — пушкинский роман прочитывали на фоне исторического времени, сопоставляя с различными планами внехудожественной реальности. Затем, уже на наших глазах, возобладал структурный подход, и предметом исследовательского интереса сделался поэтический мир «Евгения Онегина» в его внутренней завершенности. Теперь, видимо, настало время прочесть роман на фоне универсальности, sub specie aetemutatis»[23].
В самом деле, именно на таком фоне можно прочесть человеческое, духовное содержание романа, которое и есть его универсальное (в средневековых терминах — «аналогическое») содержание. «Species aeternitatis», «лицо вечности», — это тот «фон», на котором разворачивается роман, та глубина, из которой он возникает и к которой тяготеет. «Лицо» это присутствует в романе постоянно — как предметно, так и сущностно.
Предметно оно обнаруживает себя в том космическом ритме происходящего, который был одним из оснований картины мира, оформленной в предшествующей культуре, от древнейших времен до Питера Брейгеля, Гайдна и Державина,— ритме времен года; в звездном небе, безмолвно созерцающем жизнь людей; в «преданьях Простонародной старины» и в сне Татьяны[24].
Сущностно оно проявляет себя в романе как система ценностей, которая легла в основу картины мира, обретаемой Пушкиным в ходе его духовной эволюции,— система ценностей, которая составляет неизменную, нерастворимую во времени суть «Евгения Онегина» и благодаря которой это произведение есть неотъемлемая часть нашей жизни, было таким для наших предков и останется для потомков.
Динамичность, «неоконченность», «противоречивость» романа обусловлены не временем, обстоятельствами или другими внешними факторами, нет,— это «буря ощущений», в которую «сердцем погружен» автор, чувствующий, что такое дыхание вечности, что такое жизнь и истина и каковы реальные возможности их осязаемого отражения человеком. Пушкинская картина мира, складывающаяся в «Онегине» в зрелое семилетие творческой жизни автора,— это русская картина мира; весь жанр и вся структура романа как нельзя более ярко демонстрируют специфическую национальную суть восприятия абсолютного — тот очищенный первоэлемент этого восприятия, в котором главное не интеллектуальное понимание, не практический активизм или сосредоточенный мистицизм, а личное, непосредственное, совестное переживание отношений с абсолютным (во всей своей остроте воплощенное позже Достоевским) — переживание чрезвычайно напряженное, порой причудливо сочетающее в себе благоговение со своего рода фамильярностью, в проявлениях подчас бурное до катастрофичности, до смятений и взрывов, но в глубинах хранящее покой и равномерность сосредоточенного сердечного созерцания. В картине мира, опирающейся на такое восприятие, нет ничего от однозначного результата, в ней все — процесс; контуры ее несколько размыты («Онегина» воздушная громада»,— сказала Ахматова), но вовсе не от неясности; они размыты оттого, что сохраняют связи с «тайнами бытия» и даже как бы готовность возвратиться в их лоно. Суть здесь — вовсе не знание само по себе, не практическое жизнеустроение, или авторитет, или господство над жизнью посредством знания, и даже не стремление «проникнуть в смысл» бытия; суть в том, чтобы проникнуться этим смыслом.
Поэтому поэтическое, художественное движение «Евгения Онегина», при всей внешней поступательности хода романа, направлено не «вперед», вовне, а «внутрь» самого произведения. Роман направлен и обращен к своему заглавному герою, он совершается ради Онегина,— как если бы у автора была цель показать герою, которого он любит и жалеет, его самого и его жизнь, обратить его глаза зрачками в душу. Между тем как в сюжете романа, в поступках Онегина работает смертоносный «механизм», показанный в первой главе, а сам герой остается внутренне почти неподвижен и лишь реализует, воспроизводит те качества, как дурные, так и добрые, о которых мы знаем или догадываемся из первой главы, — роман углубляется в Онегина, все ярче и ярче показывая нам (а в то же время как бы и ему самому), что его трагедия, его болезнь, его умирание — от разности назначения и существования. Поняв, что «онегинское» есть «подражанье», «призрак», «пародия», Татьяна тем самым угадала, что Онегин и онегинское — не одно и то же, угадала, что Онегин живет не свою жизнь, что у него — другая сущность, заслоненная и искаженная «онегинским». Эта истинная сущность находится в сюжете романа на далеком потенциальном плане, она просвечивает лишь изредка — то в том, что Евгений «вчуже чувство уважал»; то в том, что по прочтении письма Татьяны «чувствий пыл старинный Им на минуту овладел», в его честности и открытости с Татьяной; то в том, что, «Всем сердцем юношу любя», «Он обвинял себя во многом» и что совесть, побежденная «честью», еще не совсем умерла в нем, и пр. и пр., и, наконец — в трехстишии, раскинутом на весь роман:
«С душою, полной сожалений» — в первой главе;
«В тоске сердечных угрызений» — в шестой;
«В тоске безумных сожалений» — в восьмой.
Все это подлинное, но «неясно различаемое» находится в сфере возможного, но несбывшегося; в жизнь воплощено совсем другое. В музыке есть термин «basso ostinato» («упорный бас»), он обозначает произведение полифонического склада, в котором бас непрерывно повторяет одну и ту же тему, в то время как верхние голоса движутся свободно, видоизменяясь, варьируясь и образуя мелодии самостоятельного значения. В поэтическом сюжете романа нечто похожее на такой остинатный бас представляет собой тема смерти. Начатая первою же строфой и пронизывающая первую главу, она в дальнейшем сопровождает героя в самых разнообразных, неожиданных, порой по отдельности и незаметных, преломлениях и поворотах. Убийство Ленского есть область предельного сгущения этих мотивов, «упорный бас», прозвучавший в чистом виде, прорвавшийся в область «верхних голосов», в повествовательный сюжет. То, что автором в шестой главе сказано о мертвом Ленском?— «А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел... Пил, ел, скучал, толстел, хирел...» — все это можно отнести к живому Онегину. У него «обыкновенный удел» — пить, есть, скучать, хиреть в хандре, ждать смерти — и самому сеять смерть; ведь это не безобидный онегинский дядя, эта — кипящая «в действии пустом» и склонная выплескиваться через край «великая праздная сила», если говорить словами Достоевского («Бесы», глава «У Тихона»).
А ведь, «Быть может, он для блага мира... был рожден»!
Нужно пройти весь роман шаг за шагом, чтобы со всею внятностью уяснить, что центральным и безусловно главным событием его является сон Татьяны, где она находит героя в дремучем лесу, в окружении бесов, «хозяином» которых — и одновременно как бы пленником («И в дверь украдкою глядит») — он, «колодник сонный», ей видится[25]. Подобно душе Катерины из гоголевской «Страшной мести», душа Татьяны знает об Онегине больше, чем голова, — и в ее пророческом видении, основанном на страшных рассказах, «преданьях Простонародной старины»[26] и играх ряженых, роман проникает в такие глубины души героя, каких невозможно было достигнуть иными средствами. «Кто ты, мой ангел ли хранитель, Или коварный искуситель...» — спрашивает Татьяна в письме. Рассуждают по этому поводу о ее романтическом мышлении и романтической «терминологии», во это верно лишь на поверхностно-психологическом уровне: сами «термины» принадлежат ведь народному сознанию, которое древнее литературы[27]. Глубиною души, «духовными глазами» Татьяна смотрит в самую суть, когда пытается мерить Онегина столь предельными мерами. Что-то очень высокое, очень духовное прозревает она в нем — и именно поэтому боится: «ангелу» нельзя изменить своему «чину», нельзя упасть. Сам же герой лишь смутно, лишь от себя «украдкою» (как «украдкою» глядит «в дверь») подозревает, какую муку испытывает, какую Голгофу претерпевает в нем бессмертный человеческий дух, ставший «жертвой бурных заблуждений И необузданных страстей». И если бы Татьяне возможно было выразить в словах свою боль, свое недоумение, свой выразившийся в сне метафизический ужас за онегинскую душу, в которой бессмертие «вседневно» и ежечасно попирается смертью,— она должна была бы воскликнуть словами, сказанными по поводу совсем другой жертвы и совсем иных страстей,— словами, во время оно обращенными к изнывающему на кресте Иисусу:
— О Жизнь вечная! Как это Ты умираешь?!
Но ведь здесь мучимый и мучитель соединились в одном лице, и человек сам попирает себя.
Поэтическое, художественное движение романа состоит в раскрытии трагической двойственности явления, названного — Евгений Онегин, в поисках подлинной и высокой его первосущности, чуждой двоения. Роман движется в глубины души неподвижного героя — туда, где может забрезжить свет надежды на возрождение, выздоровление этой души,— и останавливается в тот момент, когда «Стоит Евгений, Как будто громом поражен».
Евгений стоит подобно Вальсингаму, погруженному, в финале «Пира во время чумы», «в глубокую задумчивость». «Буря ощущений», в которую «Теперь он сердцем погружен», означает, что поступок Татьяны показал ему, что существуют — на самом деле, не в мечтах, но в действительности,— иные ценности, иная жизнь и иная любовь, чем те, к каким он привык, что, стало быть, не все потеряно и можно верить «мира совершенству». «Жизнь хороша, а мы были гадки»,— скажет потом Достоевский.
«Но скоро были мы судьбою На долгий срок разведены»,— говорит автор в конце первой главы. Любовь автора к герою — это любовь-жалость к больному и гибнущему человеку, но это и любовь-надежда: надежда на то, что «долгий срок» когда-нибудь окончится. Если бы Пушкин не верил в своего героя, не надеялся на то, что он сможет обратить взгляд в глубины души, он не оставил бы Онегина, «В минуту, злую для него», в одиночестве, перед тем, что для него сейчас «единое на потребу».
Что есть человек — игра «природных» стихий, «естественных» желаний и потребностей или нечто гораздо более высокое, нечто «сверхъестественное»? Именно эта проблема — проблема человека — поставлена перед Онегиным, — и, стало быть, жертва Татьяны была необходима, была небесплодна.
Финал романа ставит героя перед вопросом о «новом небе и новой земле»; роман останавливается, прекращается в тот момент, когда возможность движения открывается перед героем.
«Вспомните выражение,— говорится в черновой рукописи «Бесов» Достоевского: — «Ангел никогда не падает, бес до того увал, что всегда лежит, человек падает и восстает».
Из всего сказанного следует, что, признавая «Евгения Онегина» процессом, движением от начала до конца, было бы в то же время неверно толковать процесс как абсолютную сущность романа, в движении самом по себе видеть его конечный смысл, а в «множественности» точек зрения и «противоречиях» — самоцель. Об этом говорит хотя бы то, что в последней главе готово «развязаться» «завязанное» в первой. Об этом же говорит, в ряду других обстоятельств, еще одно, не могущее не поражать воображения. При всей импровизационности, при всей непредвидимости сюжетных поворотов[28], при всем том, что каждую очередную главу Пушкин выпускал в свет и тем самым лишал себя возможности сколько-нибудь существенно корректировать задним числом ее содержание, «подгоняя» его к последующему течению событий, при всем том, наконец, что время и в самом деле шло, и автор менялся, и это продолжалось семь с лишним лет, — при этом всепронизывающем динамизме, событийная, художественная структура произведения, четкая зеркальная симметрия его композиции отмечены железной целостностью и единством, как будто роман создан одним разом, по многажды прикинутому и единожды разработанному и выверенному плану; как будто картина, писавшаяся, как мы знаем, долгое время, с перерывами, написана одним движением, не отрывая кисти от холста, без переделок и исправлений. Это значит, что «даль» замысла хоть и «не ясно» различалась автором, но все же различалась, и притом в самом начале его зрелого пути, положенном кризисом 20-х годов.
«Евгений Онегин» пронизан пафосом национальной духовной жизни и национальной истории, возникающим на фоне глубочайших бытийственных проблем, «последних вопросов». С этим связан и его жанр. Сложные отношения автора с героем в истоке своем представляют собою внутреннюю коллизию Пушкина, вступающего в период зрелости, коллизию, в художественном выражении лирическую, диктующую жанр романа в стихах; в сущности же своей эта коллизия заключает в себе общечеловеческий смысл, и притом жгуче важный для судеб России,— и это дает «Евгению Онегину» его эпический план, в силу чего перед нами — роман в стихах.
Мистерия «скитаний», пророчество о которой Достоевский увидел в пушкинском романе, охватывает в русской литературе огромную типологию. Собственно говоря, вся проблема человека как проблема духовной жизни или духовной смерти предстает у Пушкина как проблема русского мыслящего человека послепетровской эпохи — его назначения и судеб, его роли в судьбе страны и народа.
Проблема эта была поставлена в «Евгении Онегине» впервые, и поставлена в тот именно момент, когда шло становление самого типа русского мыслящего человека, в том смысле, который остается современным и для нас. Драматизм проблемы в литературе был реальным драматизмом становления и существования этого типа в сложнейших и специфичнейших условиях послепетровской России. Отсюда— та предельность в постановке вопроса, в силу которой многие из героев, «родоначальником» которых является Онегин, балансируют на грани духовной гибели; последнее отнюдь не означает, что русский мыслящий человек — это обязательно духовно гибнущий человек, совсем наоборот: создание Онегина и его литературных «потомков» суть акты беспощадной требовательности русского мыслящего человека к себе, предельной интеллектуальной отваги, величайшей совестливости и духовной высоты.
Автор «Евгения Онегина» отдавал себе отчет в том, что, ставя названну