Глава двадцать четвертая 10 глава. Это была своеобразная личность, представлявшая собой чрезвычайно милое смешение




Таким человеком прежде всего был господин фон Лепер. Судьба предназначила ему стать как бы посредником между знатоками Гете и Веймарским двором, которому было поручено управление наследием Гете. Лепер достиг высокого служебного положения в прусском министерстве, благодаря чему стал близок к прусской королеве, сестре Веймарской Великой герцогини, и в то же время был самым важным сотрудником в самом известном тогда гемпелевском издании Гете.

Это была своеобразная личность, представлявшая собой чрезвычайно милое смешение светского человека и чудака. В область "исследования Гете" он пришел как любитель, а не как специалист, но стал в ней большим авторитетом. В своих суждениях о Гете, прекрасным образом обнаружившихся в его издании "Фауста", он был вполне самостоятелен. Этому он научился у самого Гете. И когда к нему обратились за советом, кому лучше всего поручить управление наследием Гете, он, конечно же, вспомнил о тех знатоках Гете, с которыми сблизился благодаря своей деятельности в этой области.

Прежде всего была рассмотрена кандидатура Германа Гримма, который подходил к Гете как историк искусства. В качестве такового он читал лекции о Гете в Берлинском университете, которые выпустил впоследствии отдельной книгой. Но в то же время он мог рассматривать себя как духовного потомка Гете — он вырос в тех кругах немецкой духовной жизни, где хранили живые традиции Гете и в некоторой степени могли мыслить себя в личной связи с ним. Женой Германа Гримма была Гизела фон Арним, дочь Беттины, автор книги "Переписка Гете с ребенком".

Герман Гримм судил о Гете как человек, вдохновленный искусством. Как историк искусства он был ученым лишь постольку, поскольку это было возможно для него, чтобы сохранить в себе личное отношение к искусству в качестве ценителя.

Я думаю, что с Лепером, с которым он, естественно, был дружен благодаря их общему интересу к Гете, у него не возникало никаких недоразумений. Мне кажется, что, когда они говорили о Гете, на первом плане у них было чисто человеческое отношение к гению, а научное — уже на втором.

Научный подход к Гете проявлял только Вильгельм Шерер, профессор истории немецкой литературы Берлинского университета. И Лепер, и Гримм должны были считаться с ним как с официальным знатоком Гете. Лепер относился к этому по-детски простодушно, Герман Гримм — с известным внутренним сопротивлением, ибо филологический способ анализа, применяемый Шерером, был ему несимпатичен.

Этим трем людям и было, собственно, поручено управление гетевским наследием. Но вскоре оно полностью перешло в руки Вильгельма Шерера. Лепер и не мыслил свою работу иначе, как участие лишь извне, в качестве советчика; он был связан общественными делами благодаря своему положению при прусском дворе. Германа Гримма это также не тревожило. Благодаря занимаемому им положению в духовной жизни он был склонен лишь давать установки и сообщать работе общее направление; на частности его уже не хватало.

Совершенно иначе относился к делу Вильгельм Шерер. Для него творчество Гете составляло важнейшую главу в истории немецкой литературы. И поскольку в архиве обнаружились новые источники, имеющие чрезвычайное значение для пополнения этой главы, поэтому работа Гетевского архива должна систематически включаться в общую литературно-историческую работу. Таким образом возник план издания Гете, верно составленного с филологической точки зрения. Шереру было поручено общее духовное руководство; управление же архивом было передано его ученику Эриху Шмидту, профессору истории новой немецкой литературы в Вене.

Благодаря всему этому работа в архиве приобрела особый отпечаток, отразившийся и на том, что происходило в архиве или в связи с ним. Все здесь носило характер присущего тому времени филологического способа мышления и работы.

Литературно-историческая филология у Вильгельма Шерера подражала современным естественнонаучным методам. Историко-филологические идеи были копиями популярных естественнонаучных идей. Откуда заимствовал писатель то или иное, как преобразилось в нем это заимствование — вот вопросы, ставившиеся в основу истории развития духовной жизни. Личность писателя исчезала при таком подходе; на первый план выступало развитие "мотивов", "сюжета" через конкретные персонажи. Этот способ анализа достиг кульминационного пункта в монографии Эриха Шмидта о Лессинге. Главным в этой монографии была не личность Лессинга, а очень подробное рассмотрение тем Минны фон Барнхельм, Натана и т. д.

Шерер умер вскоре после основания Гетевского архива. Учеников у него было множество. Эрих Шмидт был тотчас же отозван из архива на свое прежнее место в Берлин. Герману Гримму удалось настоять на том, чтобы управление архивом было поручено Бернарду Зуфану, а не одному из многочисленных учеников Шерера.

Зуфан занимал прежде место учителя гимназии в Берлине. В это же время он взял на себя труд по изданию сочинений Гердера. Именно этим было обусловлено его руководство изданием Гете.

Эрих Шмидт еще сохранял известное влияние, и благодаря этому дух Шерера все еще сказывался на работе над изданием Гете. Но и идеи Германа Гримма проявлялись теперь сильнее — если не в методе работы, то в атмосфере общения.

На долю Бернарда Зуфана, до моего приезда в Веймар и близкого знакомства с ним, выпали суровые испытания. Первая его жена, а следом за ней и вторая, приходящаяся ей сестрой, рано сошли в могилу. Он жил в Веймаре со своими двумя мальчиками, грустя об ушедших, не имея никакой радости в жизни. Единственной светлой точкой была та благожелательность, с которой относилась к нему Великая герцогиня София; к ней он питал искреннюю почтительность, в которой не было и тени низкопоклонства. Зуфан любил и почитал герцогиню как личность.

К Герману Гримму Зуфан относился с беззаветной преданностью. Еще в Берлине у Гриммов его принимали как члена семьи, и он с удовольствием погружался в духовную атмосферу, царившую в этом доме. Но в нем было нечто, не позволявшее ему примириться с жизнью. С ним можно было говорить о высочайших духовных проблемах, однако разговор скоро принимал какой-то кислый оттенок, исходивший из его ощущений. Эта кисловатость прежде всего жила в его собственной душе; он боролся с ней при помощи холодного юмора. Трудно было отнестись к нему с теплотой. Он мог с симпатией отозваться на великое и в тот же миг без всякого перехода впасть в мелочно-тривиальное. Ко мне он относился с неизменной благожелательностью. Духовным интересам, жившим в моей душе, он не сочувствовал и подходил к ним иногда с точки зрения своего холодного юмора, но к моей работе в Гетевском архиве и к моей личной жизни он проявлял огромный интерес.

Я не могу отрицать, что многие его поступки, касавшиеся управления архивом, руководства изданием Гете, производили на меня очень неприятное впечатление. Я никогда не скрывал этого. Но когда я оглядываюсь на годы, проведенные с ним, верх берет глубокое внутреннее сочувствие к судьбе и личности этого пережившего так много тяжелых испытаний человека. Он страдал от жизни и от самого себя. Я видел, как его все более и более поглощали бездонные, пустые абстракции, которые вставали в его душе и губили его способности и лучшие стороны его характера. Когда Гете-Шиллеровский архив переехал в новый выстроенный для него дом на Ильме, Зуфан сказал, что видит в себе одну из тех человеческих жертв, которых в древности замуровывали у ворот священных зданий для блага дела. И постепенно он полностью вошел в роль жертвы, принесенной делу, к которому не чувствовал себя вполне расположенным. На этой работе, связанной с творчеством Гете, он чувствовал себя как вьючное животное, не ощущающее ни малейшей радости от дела, к которому другие отнеслись бы с величайшим воодушевлением. В подобном настроении я находил его всегда, когда встречался с ним уже после моего отъезда из Веймара. Он покончил с собой в помраченном сознании.

В момент моего поступления в Гете-Шиллеровский архив кроме Бернарда Зуфана там служил Юлиус Вале. Он был приглашен в архив еще Эрихом Шмидтом. Вале и я сблизились уже во время моего первого пребывания в Веймаре, и между нами сложились сердечные дружеские отношения. Вале работал над изданием дневников Гете. Архивариусом был Эдуард фон дер Хеллен, которому было поручено также издание писем Гете.

В подготовке "Сочинений Гете" принимали участие многие из германистов. Все время сюда приезжали и вновь уезжали профессора и приват-доценты филологии. С ними мы встречались во время их более или менее длительных приездов и вне архива; мы могли полностью вживаться в круг их интересов.

Кроме этих основных сотрудников гетевского издания, архив посещало множество лиц, интересовавшихся тем или иным собранием рукописей немецких писателей. Ибо архив постепенно становился местом хранения литературных наследий многих писателей. Приезжали и другие заинтересованные лица, которые почти не работали с рукописями, но хотели заниматься в библиотеке, находившейся в архиве. Было много посетителей, желающих лишь осмотреть литературные сокровища архива.

Большую радость для всех работников архива означали появления Лепера. Для каждого из них у него находилось приветливое слово. Он просил дать ему материал для работы и часами сидел за работой с такой концентрацией внимания, которую редко можно встретить в людях. Что бы ни происходило вокруг, он не поднимал глаз. Если бы мне пришлось искать олицетворение любезности, я выбрал бы г-на фон Лепера. Этой любезностью были пронизаны его гетевские исследования, она сквозила в каждом его слове, обращенном к каждому человеку. Особенно примечательным был тот отпечаток, который приняла вся его душевная жизнь благодаря постоянному размышлению над вопросом: как добиться того, чтобы мир по-настоящему понял Гете? Однажды в театре на представлении "Фауста" я оказался рядом с ним. Я заговорил о режиссуре представления, об игре актеров. Не слушая меня, он сказал: "Да, эти актеры употребляют иногда слова и выражения, которые не совсем согласуются с гетевскими". Еще более располагал к себе Лепер своей рассеянностью. Когда в антракте я говорил о чем-то, связанном с вычислением времени, Лепер сказал: "Итак, 1 час содержит 100 минут, минута — 100 секунд…" Я посмотрел на него и возразил: "60, Ваше превосходительство". Он посмотрел на свои часы, что-то проверил, улыбнулся приветливо, сосчитал и сказал: "Да, да, 60 минут, 60 секунд". Подобные образцы "рассеянности" я замечал у него часто. Однако эти проявления своеобразной душевной организации Лепера не вызывали во мне смеха, ибо они представлялись мне необходимым дополнением к той, я бы сказал, грациозной серьезности, которая, будучи лишенной какой-либо позы и сентиментальности, делала его образ столь привлекательным. Речь его состояла из скачущих фраз, произносимых почти без интонации, но сквозь бесцветную речь проступала отчетливость мыслей.

С появлением Германа Гримма в архиве установилась атмосфера духовного благородства. С тех пор как я прочитал в Вене его книгу о Гете, во мне жила глубокая симпатия к роду его духовности. Еще до моей первой встречи с ним в архиве я уже был знаком почти со всеми его работами. Благодаря Зуфану я вскоре сблизился с ним. Во время одного из своих посещений архива, когда Зуфана в Веймаре не было, Гримм пригласил меня на обед в свой отель. Мы были одни. Ему, наверно, было приятно мое понимание его взглядов на мир и жизнь. Он был необычайно разговорчив, рассказал мне о своей идее создать "Историю немецкой фантазии", которую вынашивал в душе. У меня тогда сложилось впечатление, что он намерен написать такую книгу. Но этого не случилось. Он очень красиво изложил мне, как непрерывно текущий поток исторического развития получает свои импульсы из недр творческой фантазии народа, которая в его изложении приобретала характер живого, деятельного сверхчувственного гения. Я был совершенно увлечен этими толкованиями Гримма, ведь мне было известно, как действует в людях сверхчувственная духовность. Передо мной был человек, душевный взор которого достигал творческой духовности, но не хотел познавательно охватить саму жизнь этой духовности, оставаясь в области, где духовное проявляет себя в человеке как фантазия.

Герман Гримм обладал особым даром обозревать большие и малые эпохи духовной истории и рассказывать о них в форме точных, умных, эпиграмматических характеристик. Описывая отдельные личности, такие как Микеланджело, Рафаэль, Гете, Гомер, он всегда изображал их на фоне обозреваемых эпох. Я часто перечитывал одну из его статей, где он дает особенно меткие характеристики таким эпохам, как греческая, римская и средневековая. Он весь был откровением единого, цельного стиля. Когда он отчеканивал свои прекрасные фразы в устной речи, у меня создавалось впечатление, что точно такие же фразы можно встретить и в какой-нибудь его статье, а когда уже после знакомства с ним я прочитал еще одну его статью, мне показалось, что я слышу его живую речь. Он не позволял себе никакой небрежности в устной речи, он чувствовал, что в литературно-художественном изложении нужно оставаться тем же человеком, каким являешься в повседневной жизни. Но повседневную жизнь Герман Гримм представлял себе несколько иначе, чем другие люди. Стилизация жизни была для него чем-то само собой разумеющимся.

Когда Герман Гримм появлялся в Веймаре и в архиве, сотрудникам архива казалось, что из хранилища, где находились архивные материалы, протягиваются невидимые духовные нити к Гете. Иначе было в случае с Эрихом Шмидтом, у которого была своя связь с архивными материалами, но осуществлялась она не через посредство идей, а при помощи историко-филологического метода. Я никак не мог определиться в отношении Эриха Шмидта-человека и поэтому относился без всякого интереса ко всему тому, что вызывало такое большое уважение к нему в кругу лиц, работавших в архиве по линии шереровской филологии.

Особенно приятными были посещения архива Великим герцогом Карлом Александром[92]. Под внешней аристократической оболочкой этой личности жило внутреннее, истинное воодушевление всем, что было связано с Гете. Он производил благоприятное впечатление благодаря своему возрасту, своей постоянной связи со всем значительным в духовной жизни Германии, своей пленительной любезности. Большое удовлетворение доставляла сотрудникам сама лишь мысль о том, что он является опекуном архива.

Великая герцогиня София, владелица архива, появлялась только в особенно торжественных случаях. Чтобы сделать то или иное распоряжение, она вызывала к себе Зуфана. Посетителей, приехавших для работы в архиве, направляли к ней для представления. Она чрезвычайно заботилась об архиве и лично занималась подготовкой всего необходимого для постройки государственного здания — достойного хранилища литературных наследий.

Часто посещал архив и наследный принц Карл Август[93], умерший до вступления на престол. Он не очень глубоко интересовался происходящим здесь, но любил беседовать с сотрудниками. Свой интерес к делам духовной жизни он рассматривал скорее как долг. Но зато наследная принцесса Паулина[94]относилась ко всему с горячим интересом. С ней мне случалось говорить о Гете, поэзии и т. д. По характеру своих общественных связей архив занимал среднее положение между научным и художественным обществом, с одной стороны, и Веймарским придворным обществом — с другой. Обе стороны придавали ему свою окраску. Не успевала закрыться дверь за каким-нибудь ученым, как снова приходилось ее распахивать перед высокопоставленным лицом, приехавшим в гости ко двору. В делах архива принимали участие люди, занимавшие самое разное общественное положение. В нем кипела жизнь, интересная во многих отношениях.

В непосредственной близости от архива находилась Веймарская библиотека. Главным библиотекарем был Рейнгольд Кёлер[95], человек с детской душой и безграничной ученостью. Сотрудникам архива часто приходилось посещать эту библиотеку, ибо она располагала литературой, составлявшей важное дополнение к тому, что хранилось в архиве. Рейнгольд Кёлер обладал обширными, единственными в своем роде познаниями в области мифов, сказок и преданий; его знания в языковедении отличались изумительной универсальностью. Он помогал советом в подборе редкого литературного материала. При этом отличался трогательной скромностью, самой сердечной обходительностью. Собственноручно доставал нужные книги с полок, где они покоились, и сам же приносил их в кабинет при библиотеке, где работали посетители. Однажды я попросил для просмотра книгу, которой пользовался Гете во время своих занятий ботаникой. Рейнгольд Кёлер отправился за старой книжкой, которая почти десять лет без употребления лежала где-то наверху. Он долго не возвращался. Пошли выяснять причину его задержки. В поисках книги он упал с лестницы и сломал бедро. Этот милый, благородный, всеми уважаемый человек так и не оправился после падения. После долгой болезни он умер. Я страдал от горькой мысли, что это несчастье случилось из-за хлопот, связанных с доставкой нужной мне книги.

 

Глава пятнадцатая

 

Две лекции, прочитанные мной в начале веймарского периода моей жизни, связаны для меня с важными воспоминаниями. Первая лекция состоялась в Веймаре и носила название "Фантазия как созидательница культуры"[96]; эта лекция предшествовала упомянутой беседе с Германом Гриммом о его воззрениях на историю развития фантазии. Прежде чем прочитать лекцию, я попытался обобщить в своей в душе все то, что я мог сказать, исходя из своего духовного опыта, о бессознательных влияниях истинного духовного мира на человеческую фантазию. Я полагал, что из того, что живет в фантазии, лишь относящееся к ее содержанию вызвано переживаниями человеческих чувств. Собственно творческое в истинных созданиях фантазии являлось для меня отблеском находящегося вне человека духовного мира. Я хотел показать, что фантазия — это лишь врата, сквозь которые существа духовного мира через человека творчески влияют на развитие культур.

И поскольку, готовясь к этой лекции, я ориентировал свои идеи на подобную цель, высказывания Германа Гримма произвели на меня глубокое впечатление. У него не возникало потребности исследовать сверхчувственно-духовные источники фантазии; все, что проявлется в человеческой душе как фантазия, он принимал как факт и затем прослеживал его развитие.

Сначала я представил один из полюсов проявления фантазии — жизнь во время сна. Я показал, что внешние чувственные восприятия познаются во сне приглушенной жизнью сознания не так, как в бодрственном состоянии, а в символико-образном преображении: как переживаются внутренние телесные процессы в подобных символах, как возникают переживания не в будничном воспоминании, а некоторым образом в сознании, указывающем на активную работу пережитого в глубинах душевного бытия.

Во время сна сознание приглушено, ибо оно погружается в чувственно-физическую действительность и созерцает деятельность духовного в чувственном бытии, где духовное сокрыто в чувственном восприятии и является полусонному сознанию лишь в виде игры красок, поднимающихся из глубин чувственного.

В фантазии душа поднимается над обычным состоянием сознания настолько, насколько во время сна она погружается ниже его. Здесь предстает не скрытое в чувственном бытии духовное, а влияние этого духовного на человека. Но человек не может охватить духовное в его изначальном виде, и он бессознательно преобразует его в наглядные образы посредством душевного содержания, взятого им из чувственного мира. Сознание не достигает созерцания духовного мира, но оно переживает его в образах, заимствующих свое содержание из чувственного мира. Вследствие этого истинные творения фантазии хотя и являются продуктами духовного мира, но сам духовный мир не проникает в сознание людей.

В этой лекции я хотел показать один из путей, на котором проявляется работа существ духовного мира над развитием жизни.

Я пытался найти средства, при помощи которых можно было бы дать представление о переживаемом мной духовном мире и каким-либо образом связать его с тем, что доступно обычному сознанию. Я придерживался мнения, что говорить о духе необходимо, но при этом нужно считаться с формами выражения, привычными для данной научной эпохи.

Вторую лекцию[97]я прочитал в Вене по приглашению "Научного клуба". Речь в ней шла о возможности монистического мировоззрения при сохранении истинного познания духовного. Я постарался дать представление о том, как человек извне при помощи органов чувств охватывает физическую сторону действительности, а "изнутри" через духовное восприятие — ее духовную сторону, так что все переживаемое выступает как единый мир, в котором чувственное отражает дух, а дух творчески раскрывается в чувственном.

Все это происходило тогда, когда Геккель в своей речи о "Монизме как связующем звене между религией и наукой" дал формулировку своего монистического мировоззрения. Зная о моем пребывании в Веймаре, он прислал мне оттиск своей речи. Я ответил на оказанное мне внимание тем, что переслал Геккелю номер журнала, в котором была напечатана моя венская лекция. Прочитав ее, можно убедиться в том, как отрицательно я относился к монизму Геккеля. Для меня важно было показать отношение к такому монизму со стороны человека, имеющего прозрение в духовный мир.

Однако существовало еще одно обстоятельство, в силу которого я считал необходимым рассмотреть монизм в геккелевском исполнении. Он представал передо мной как явление естественнонаучной эпохи. Философы видели в Геккеле дилетанта-философа, который в действительности не знает ничего иного, кроме форм живых существ, к которым он применял дарвинистические идеи в той форме, в какой он их усвоил, смело утверждая при этом, что для выработки мировоззрения необходимо применять лишь то, что может представить себе дарвини-стически образованный наблюдатель природы. Естествоиспытатели видели в Геккеле фантазера, выводящего из естественнонаучных наблюдений произвольные заключения.

В то время, как в моей работе нужно было дать представление о внутреннем состоянии господствовавшего в Йене столетие тому назад мышления о мире и человеке, о природе и духе: ведь Гете заронил в это мышление свои естественнонаучные идеи, — в случае Геккеля наглядно обрисовывалось то, что мыслили в этом направлении в тогдашней современности. Во время работы перед моим душевным взором во всех подробностях вставало отношение Гете к современному ему естествознанию. В той же Йене, где Гете почерпнул столь важные для него импульсы, послужившие формированию его идей о явлениях и существах природы, столетие спустя развивал свою деятельность Геккель, который посчитал себя вправе, исходя из познания природы, говорить о мировоззрении.

Кроме того на одном из первых заседаний Гетевского общества, которое я посещал в пору моей работы в Веймаре, Гельмгольц[98]прочитал доклад "Предвосхищения Гете относительно грядущих естественнонаучных идей". В этом докладе указывалось на то, как по счастливому вдохновению Гете удалось "предвосхитить" многое из позднейших естественнонаучных идей, но говорилось также о его заблуждениях в этой области, выразившихся в его учении о цвете.

При взгляде на Геккеля[99]мне всегда хотелось иметь перед душой собственное суждение Гете о развитии естественнонаучных воззрений в последовавшее за их разработкой столетие; когда же я слушал Гельмгольца, моей душе представало суждение о Гете, вытекавшее из этого развития.

Я не мог не сказать себе, что если мыслить о сущности природы исходя из господствующего духовного настроя современной эпохи, то результатом будет то, что в полной философской наивности мыслит об этом Геккель; те же, кто спорит с ним, обнаруживают во всем, что они остановились на просто чувственном воззрении и не желают развивать это воззрение через мышление.

Сначала я не ощущал потребности лично познакомиться с Геккелем, о котором мне приходилось много размышлять. Но тут подошло его шестидесятилетие, и мне пришлось принять участие в блестящем празднестве, устроенном в Йене. Меня привлекал чисто человеческий аспект этого празднества. Во время обеда ко мне подошел сын Геккеля, с которым я познакомился в Веймаре, где он учился в школе живописи, и сказал, что его отец хотел бы, чтобы я представился ему. Сын и выполнил это поручение.

Так произошло мое личное знакомство с Геккелем. Это была обаятельная личность. Глаза его наивно и кротко взирали на мир, так кротко, что возникало ощущение: взор этот угаснет, если его пронзит острота мышления. Он мог переносить только впечатления органов чувств, но не мысли, раскрывающиеся в вещах и процессах. Каждое движение у Геккеля было направлено к выявлению того, что выражают органы чувств, а не к раскрытию господствующих в них мыслей. Я понял любовь Геккеля к живописи — он растворялся в чувственном созерцании.

Там, где ему приходилось размышлять, он переставал развивать душевную деятельность и предпочитал закреплять увиденное при помощи кисти. Такова была сущность Геккеля. Если бы ему удалось раскрыть ее до конца, то обнаружилось бы нечто необыкновенно привлекательное, истинно человеческое.

Однако в одном из уголков этой души таилось нечто, упрямо желавшее проявить себя как определенное мыслительное содержание. Нечто из совершенно иного направления, чем его обостренное чувство природы. То желала заявить о себе его прежняя земная жизнь, окрашенная фанатизмом и направленная на совсем иное, чем природа. В тайниках души изживала себя религиозная политика, прибегая для своего проявления к идеям о природе.

Так жили в Геккеле, находясь в противоречии друг с другом, два существа. Одно из них — это человек с кротким, любовным отношением к природе, и за ним, словно тень — другое существо с непродуманными, узкоограниченными идеями, дышавшими фанатизмом. Когда Геккель говорил, его кротость не допускала проявления фанатизма в слове: природная мягкость укрощала в разговоре скрытые демонические силы. Это была загадочная личность, встречаясь с которой нельзя было не любить ее, но часто можно было впасть в гнев, слушая ее суждения. Таким я видел Геккеля, когда он в 90-е годы прошлого столетия подготавливал то, что позднее привело к ожесточенной духовной борьбе, разыгравшейся на рубеже нового столетия по поводу его идейного направления.

Среди посетителей Веймара был также и Генрих фон Трейчке[100]. Я познакомился с ним на обеде у Зуфана. Этот человек, о котором так много спорили, произвел на меня глубокое впечатление. Трейчке был совершенно глухим. С ним изъяснялись при помощи записок, излагая на бумаге все, что хотели ему сказать. Это привело к тому, что он всегда был в центре внимания любого общества. Как только ему подавали записку, он начинал отвечать на нее, но настоящей беседы не получалось. Его присутствие было для других людей гораздо заметнее, чем присутствие других для него. И это отразилось на его душевном настрое. Он говорил, не считаясь с возражениями, с которыми обычно встречается человек, когда он делится своими мыслями с другими людьми. Было очевидно, что это укоренилось в его самосознании. Не встречая возражений со стороны других, он сильнее ощущал ценность того, что думал сам.

Первый вопрос, с которым обратился ко мне Трейчке, был: откуда я родом. Я написал, что я австриец. Трейчке ответил: австрийцы или очень хорошие и гениальные люди, или плуты. Возникало впечатление, что уединение, в котором жила его душа вследствие глухоты, заставляет его говорить парадоксы и находить в этом внутреннее удовлетворение. Гости, приглашенные к обеду, оставались у Зуфана обычно на целый вечер. Так было и на этот раз. Можно было увидеть, как проявляется его личность. В духовной индивидуальности этого широкоплечего человека присутствовало нечто, заставлявшее людей считаться с ним. Нельзя сказать, что Трейчке поучал, ведь все, что он говорил, носило личностный характер. В каждом его слове жило страстное желание выразить себя. Как повелителен был его тон, даже когда он просто о чем-то рассказывал! Он хотел, чтобы его слова брали слушателя за живое. Его утверждения озарялись странным огнем, мерцавшим в его глазах. Разговор зашел о мировоззрении Мольтке[101], как оно выражено в его воспоминаниях. Трейчке отвергал безличный, напоминающий математическое мышление метод, при помощи которого Мольтке рассматривал происходящие в мире события. Трейчке умел судить о вещах только с сильной личной симпатией или антипатией. Люди, которые, подобно Трейчке, сильно привязаны к личностному в себе, могут производить впечатление только в том случае, если личностное тесно и значительно связано с тем, что они излагают. Именно так было с Трейчке. Когда он говорил об исторических фактах, казалось, что они происходят в настоящее время и что он присутствовал при этих событиях, проявляя свою радость или огорчение. Слушая этого человека, можно было получить впечатление личностного во всей его безграничной силе, но никакого отношения к содержанию сказанного при этом не возникало. Близкие дружеские отношения сложились у меня и с другим посетителем Веймара. Это был Людвиг Лайстнер[102], тонкая, гармоничная в себе, не чуждая духовных интересов личность. Он был литературным экспертом в книжном магазине при издательстве Котты и в этом же качестве работал в Гетевском архиве. Почти все свое свободное время мы проводили вместе. Его главное сочинение — "Загадка сфинкса" — было тогда уже опубликовано. Это своего рода история мифа. В истолковании мифов он шел своим собственным путем. Беседы наши часто касались той области, о которой идет речь в этой замечательной книге. Лайстнер отвергал всяческие толкования сказок, мифов, которые более или менее сознательно сводились к фантазии, основанной на символах. Происхождение у народов мифологического воззрения на природу он приписывал сновидениям, в частности, снамкошмарам. Удушающий кошмар, встающий как мучительный вопрос перед видящим сон человеком, становится домовым, эльфом, демоном-мучителем; сонмы призраков, по мнению Лайстнера, вздымаются из видящего сон человека. Вопрошающий сфинкс есть другая метаморфоза "полудницы", которая является в поле спящему человеку и задает ему вопросы, на которые тот должен ответить. Людвиг Лайстнер выискивает все парадоксальные и исполненные смысла, мучительные и радостные образы, порождаемые сновидением, и доказывает их присутствие в сказках и мифах. При каждой такой беседе у меня возникало чувство: как легко удалось этому человеку найти путь от действующего в человеке во время сна подсознательного к сверхсознательному, которое принадлежит к реальному духовному миру. Он благожелательно и без возражений выслушивал мои объяснения относительно этих вещей, но внутреннего отношения к сказанному у него не возникало. Этому мешал свойственный эпохе страх потерять "научную почву" при приближении к духовному как таковому. Отношение Людвига Лайстнера к искусству и поэзии отличалось той особенностью, что он относил миф к реальным переживаниям сна, а не к абстрактно творящей фантазии. Поэтому все творческое в человеке приобретало в его понимании мировое значение.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: