Глава шестнадцатая. Глава семнадцатая




Это была тонкая поэтическая личность, отличавшаяся поразительным внутренним спокойствием и душевной замкнутостью. Его суждения — о чем бы ни заходила речь — всегда были поэтичны. Он, собственно, и не знал непоэтических понятий. Я пережил с ним в Веймаре, а затем и при посещении Штутгарта, где я у него останавливался, прекраснейшие часы. Рядом с ним всегда была его жена, совершенно поглощенная его духовным существом. Людвиг Лайстнер был для нее, собственно, всем, что связывало ее с миром. После посещения Веймара он жил недолго. Жена вскоре последовала за ним; мир опустел для нее, когда не стало в нем ее мужа. Это была на редкость деликатная и в этом своем качестве действительно замечательная женщина. Она умела всегда отсутствовать, если боялась помешать, и всегда была на месте, если нужно было о чем-то позаботиться. По-матерински охраняла она Людвига Лайстнера, обладавшего при всей своей тонкой духовности весьма хрупким здоровьем.

С немногими я мог говорить так, как с Людвигом Лайстнером, об идеализме немецких философов — Фихте, Гегеля, Шеллинга. Он живо ощущал реальность идеального, присущую этим философам. Когда я однажды поделился с ним своим беспокойством по поводу односторонности естественнонаучного мировоззрения, он сказал: люди не имеют никакого представления о значении творческого начала в человеческой душе. Они не знают, что в этом творческом начале живет такое же содержание мира, как и в явлениях природы.

Однако занятия литературой и искусством не затемняли в Людвиге Лайстнере чисто человеческих качеств. Его манера держаться отличалась скромностью; кто понимал это, тот вскоре после знакомства с ним проникался значительностью его личности. Официальные исследователи мифа относились к его точке зрения отрицательно, почти не обращая на нее внимания. И этот человек, которому предназначалось по его внутренней значимости одно из первых мест в духовной жизни, остался почти незамеченным. Наука о мифе могла бы почерпнуть из его "Загадки сфинкса" совершенно новые импульсы, но книга эта не оказала почти никакого влияния.

Людвигу Лайстнеру было поручено "Библиотекой мировой литературы" издательства Котты издание полного собрания Шопенгауэра, а также избранных сочинений Жан-Поля. Он передал их мне. И к моим веймарским задачам прибавилась еще и полная проработка философа-пессимиста и гениально-парадоксального Жан-Поля. Обе эти работы представляли для меня глубочайший интерес, поскольку я любил переноситься в духовные организации, совершенно противоположные моей. Не внешние мотивы руководили Людвигом Лайстнером при передаче мне изданий Шопенгауэра и Жан-Поля — поручение это было результатом наших бесед об этих двух личностях. И мысль эта появилась у него именно во время одной из таких бесед.

В Веймаре жил тогда Ганс Ольден[103]со своей женой Гретой Ольден. Они собрали вокруг себя круг единомышленников, который хотел жить "в настоящем" в противовес всем тем, кто, как бы продолжая прошлое, видел в Гетевском архиве и Гетевском обществе средоточие духовной жизни. Я был принят в этот круг и с большой симпатией вспоминаю все, что было там мной пережито.

Идеи, застывавшие при сопереживании в архиве "филологического метода", становились свободными, живыми, как только попадали в дом Ольдена, где с интересом относились ко всем возникающим мыслям, чтобы новый образ мышления обрел в человечестве твердую почву; в то же время они болезненно ощущали предрассудки старой культуры и задумывались об идеалах будущего.

Свет знает Ганса Ольдена как автора легкомысленных театральных пьес, таких как "Официальная жена", — но в своем веймарском кругу он был другим. Его сердце было открыто высшим интересам современной духовной жизни. Что живет в драмах Ибсена, что будоражило дух Ницше, — об этом в его доме велись нескончаемые, но всегда интересные дискуссии.

Габриэль Рейтер, сочинявшая тогда роман "Из хорошей семьи", благодаря которому ей в одно мгновение удалось завоевать положение в литературе, также посещала ольденовский круг и вносила в него серьезные вопросы, касающиеся жизни женщины и волновавшие тогда человечество.

Ганс Ольден бывал очарователен, когда ироничной фразой обрывал разговор, грозивший принять сентиментальный оборот, но сам же мог стать сентиментальным, когда другие впадали в легкомыслие. В этом кругу желали развить в себе глубочайшее "понимание" всего "человеческого" и в то же время с беспощадной критикой относились к тому, что им не нравилось в том или ином человеке. Ганс Ольден был глубоко убежден в том, что для человека единственный смысл литературы, художественного творчества — это обращение к великим идеалам, о которых так много говорили в его кругу, но сам он слишком презрительно относился к людям, чтобы осуществлять эти идеалы в своих произведениях. Он считал, что идеалы могут жить только в маленьком кругу избранных. Только наивный человек может думать о том, чтобы нести эти идеалы в публику. Как раз в это время он попытался художественно осуществить свои идеи в пьесе "Умная Кэт". Пьеса имела в Веймаре лишь "почетный успех". Это укрепило его во мнении, что публике следует давать то, чего она требует, а свои высшие интересы следует оставлять для небольшого, понимающего в этом толк, круга.

В еще большей степени, чем Ганс Ольден, была проникнута этими воззрениями фрау Грета Ольден. Она была совершенным скептиком в оценке того, что может мир воспринимать из духовного. Все, что она писала, было внушено ей известным гением человекопрезрения.

Душевное настроение, царившее в ольденовском кругу, было пронизано атмосферой эстетического мироощущения, касавшегося самых серьезных вопросов, но не пренебрегавшего и легким юмором ко многому серьезному.

 

Глава шестнадцатая

 

К самым прекрасным мгновениям моей жизни я должен отнести переживания, возникшие у меня благодаря Габриэль Рейтер[104], с которой я сблизился в ольденовском кругу. Личность, которая несла в себе глубокие проблемы человечества и подходила к ним с известным радикализмом сердца и чувства. Всей душой она переживала то, что в социальной жизни являлось ей как противоречие между укоренившимися предрассудками и исконными требованиями человеческой природы. Женщина в ее рассмотрении в силу условий жизни и воспитания внешне опутана этими предрассудками и ценой страданий на опыте знакомится с тем, что из глубин души просится в жизнь как "истина". Величие Габриэль Рейтер открывалось именно в этом спокойно и умно проявляемом радикализме сердца, исполненном художественного чувства и убедительной силы выражения. Необыкновенно увлекательными были наши беседы в пору ее работы над книгой "Из хорошей семьи". Обращаясь в мыслях к прошлому, я вижу такую картину: мы стоим на углу улицы и под палящими лучами солнца долго обсуждаем волнующие ее вопросы.

Габриэль Рейтер умела с достоинством, не теряя ни на минуту спокойствия, говорить о вещах, которые других людей тотчас же приводят в заметное возбуждение. "Ликование до небес и смертельная печаль"[105]жили в ее чувствах, никогда не переходя в слова. Она резко подчеркивала то, что хотела выразить, но делала это не при помощи слов, а используя лишь душевные силы. Ей было присуще именно такое искусство выражения, в рамках собственно душевного, когда речь неизменно сохраняет мерность и спокойствие своего звучания. И мне кажется, что именно в творчестве эта ее особенность вылилась со временем в столь привлекательный стиль.

В том восхищении, которым пользовалась Габриэль Рейтер в ольденовском кругу, было нечто невыразимо прекрасное. "Сколько величия в этой женщине! — говорил мне не раз элегическим тоном Ганс Ольден. — Если бы и я мог столь же мужественно, — добавлял он, — представить внешнему миру то, что волнует меня в глубине души!".

В веймарских мероприятиях, посвященных Гете, этот круг принимал весьма своеобразное участие. Он усвоил себе иронический тон, никогда, впрочем, не переходивший во фривольность. Скорее это было эстетическое возмущение тем, что "прошлое" судит здесь "настоящее". После этих мероприятий Ольден целые дни проводил за пишущей машинкой, составляя заметки о пережитом, в которых, по его мнению, должны были отразиться суждения "мирянина" о пророках-толкователях Гете.

Этот же тон был усвоен и другим "мирянином", Отто Эрихом Гартлебеном[106]. Он не пропускал ни одного гетевского собрания, но я долго не мог понять цели этих посещений.

Я познакомился с Отто Эрихом Гартлебеном в кругу журналистов, артистов, писателей, которые собирались по вечерам после гетевских празднеств отдельно от "ученых знаменитостей" в отеле "Хемнициус". Мне сразу стало понятно его присутствие, ибо беседы, которые обычно происходили в отеле после заседаний, были его стихией. Он задерживался здесь надолго и никак не мог уйти. Один из таких вечеров я провел вместе с ним и другими участниками мероприятия. На следующее утро мы все "из чувства долга" пришли на гетевское заседание. Гартлебена не было. Но я уже испытывал к нему симпатию и был обеспокоен его отсутствием. Поэтому после собрания я отправился к нему в отель. Он еще спал. Я разбудил его и сказал, что главное собрание Гетевского общества уже закончилось. Я не понимал, зачем ему таким образом принимать участие в празднестве. Но из его ответа я понял, что для него совершенно естественно приехать в Веймар специально на гетевские заседания и спать во время этих заседаний. И он проспал большую часть того, ради чего приезжали другие.

Я сблизился с Отто Эрихом Гартлебеном особенным образом. Однажды за ужином, после заседания, разговор зашел о Шопенгауэре. Было сказано много слов, выражавших отрицательное отношение к философу или восхищение им. Гартлебен долго молчал, но затем во время бурного обмена мнениями вдруг сказал: "Он возбуждает интерес в людях, но он ничего не значит для жизни". И при этом вопросительно, как-то по-детски беспомощно посмотрел на меня; он хотел, чтобы и я сказал что-нибудь, зная про мои занятия Шопенгауэром. И я сказал: "Шопенгауэра я считаю ограниченным гением". Глаза Гартлебена заблестели, он как-то забеспокоился, выпил вина, заказал себе еще стакан. С этого мгновения он заключил меня в свое сердце; основание его дружбы со мной было заложено. "Ограниченный гений!". Это ему понравилось. Я мог бы сказать так и о ком-нибудь другом, но для него это не имело значения. Его глубоко взволновало то, что и гений может быть ограниченным.

Гетевские заседания отнимали у меня много сил. Большая часть веймарского общества принадлежала по своим интересам либо к кругу филологов, которые беседуют или сидят за трапезой, либо к направлению Ольдена-Гартлебена. Я должен был присутствовать в обоих кругах. Мои интересы влекли меня к обеим сторонам. И это было вполне возможно, так как у одних собрания происходили днем, у других — ночью. Но мне нельзя было следовать образу жизни Отто Эриха. Я не мог спать во время дневных заседаний. Я любил жизнь во всем ее многообразии, и поэтому дни я с удовольствием проводил в кругу сотрудников архива, у Зуфана, который никогда не был знаком с Гартлебеном, ибо это ему не приличествовало, а вечера — с Гартлебеном и его единомышленниками.

В веймарский период моей жизни перед моей душой вставали мировоззренческие направления целого ряда людей. Это случалось во время непосредственных бесед с теми людьми, с кем были возможны беседы о мировых и жизненных вопросах. А таких людей приезжало тогда в Веймар немало.

Я находился тогда в том возрасте, когда душа склонна активно обращаться к внешней жизни, желая найти прочную связь с ней. Мировоззрения, которые открывались мне, были для меня частью внешнего мира. И я ощутил, как мало, по существу, я жил до сих пор во внешнем мире. И только уходя от живого общения с кругом моих знакомых, я всякий раз обнаруживал, что родным для меня был лишь духовный мир, зримый мной внутренне. Связь с этим миром была для меня легка. И я часто вспоминал тогда, как труден был для меня в детстве и юности путь через чувства к внешнему миру. Мне всегда было трудно удерживать в памяти, к примеру, внешние данные, необходимые в области науки. Мне приходилось очень долго рассматривать какой-либо природный объект, чтобы запомнить, как он называется, к какому классу принадлежит и т. д. Чувственный мир был для меня чем-то тенеобразным. Он проносился перед моей душой в образах, в то время как связь с духовным носила вполне реальный характер.

Я почувствовал это более всего в начале 90-х годов в Веймаре. Тогда я заканчивал мою "Философию свободы". Я излагал — так ощущал я — мысли, которые давал мне духовный мир вплоть до моего тридцатилетия. Все, что приходило ко мне из внешнего мира, носило лишь характер побуждения.

Особенно я ощущал это в живом общении с веймарскими знакомыми, в беседах с ними о мировоззренческих проблемах. Я проникался их образом мышления и чувствования, но они нисколько не вникали в то, что я внутренне переживал. Я интенсивно вживался в то, что видели и думали другие, но не допускал в этот переживаемый мир мою внутреннюю духовную действительность. Мое собственное существо всегда оставалось замкнутым в себе. И это был действительно мой мир, отделенный как бы тонкой стеной от внешнего мира.

Душой своей я жил в мире, граничащем с внешним, и всякий раз должен был переходить некую границу, когда приходилось иметь дело с внешним миром. У меня было множество знакомых, но в каждом отдельном случае я должен был для общения с ними выходить из моего мира, как через какую-то дверь. Мне казалось, что, вступая во внешний мир, я наношу кому-то визит. Но это не мешало мне принимать живое участие во всем, что происходило в подобных случаях; я даже чувствовал себя совсем как дома.

Так это было с людьми, так было и с мировоззрениями. Я охотно бывал у Зуфана, а также и у Гартлебена. Зуфан никогда не был у Гартлебена, Гартлебен же — никогда у Зуфана. Ни тот, ни второй не входили в образ мышления и чувствования другого. Я же был и у Зуфана, и у Гартлебена как дома. Но ни тот, ни другой не могли, собственно, прийти ко мне. И даже если им это удавалось, они оставались "у себя дома". В моем духовном мире я не переживал никаких визитов.

Я видел самые разные мировоззрения, проходившие перед моей душой: естественнонаучные и идеалистические со множеством оттенков. Я ощущал стремление проникнуться ими, но они не освещали мой духовный мир. Это были лишь призраки, встававшие передо мной, но не действительность, в которой я мог бы жить.

Именно это происходило в моей душе, когда жизнь привела меня в непосредственное соприкосновение с мировоззрениями Геккеля и Ницше. Я ощущал их относительную правомочность. Моя душевная организация не позволяла мне сказать о них: это правильно, а это неправильно. Это могло бы произойти, если бы то, что живет в них, я ощущал как нечто чуждое мне. Однако для меня они были чуждыми одно не более другого, ибо родным для меня был созерцаемый мною духовный мир, а в любом другом мире я чувствовал себя "как дома".

Может показаться, что я безразлично относился к тому, о чем идет здесь речь. Но это вовсе не так. У меня было другое ощущение. Я относился с полным участием ко всему иному, и оно ни в коей мере не отчуждалось, когда я вносил в него собственные суждения и ощущения.

Бесчисленные беседы мне пришлось, например, вести с Отто Гарнаком[107], остроумным автором книги "Гете в эпоху своего совершенства". Гарнак часто приезжал в Веймар, так как работал над трудами Гете по искусству. Мне нравился этот человек, на долю которого выпала впоследствии потрясающе трагическая судьба. Беседуя с ним, я сам становился Отто Гарнаком. Я воспринимал его мысли, чувствуя в них себя хотя и в гостях, но совсем "как дома". Однако мне никогда не приходило в голову приглашать его к себе. Он мог жить только у себя. Он так был поглощен своими мыслями, что все, что не было для него "своим", казалось ему чуждым. Если бы он услышал о моем мире, то отнесся бы к нему как к кантовой "вещи в себе", лежащей за "пределами сознания". Я же чувствовал себя духовно обязанным относиться к его миру не по-кантовски, а вносить в него сознание.

Однако подобная жизнь была не лишена духовных опасностей и затруднений. Кто отвергает все то, что не лежит в направлении его мышления, того не смущает относительная обоснованность различных мировоззрений. Он может безоговорочно воспринять заманчивые стороны того, что продумано в каком-то определенном направлении. Такой зачарованный интеллектуализм живет во многих людях. Они легко расправляются с тем, что другие мыслят иначе, чем они сами. Но кому открыт мир созерцаний, мир духовный, тот видит обоснованность различных "точек зрения"; и в душе он всегда должен держаться настороже, чтобы не позволить той или иной точке зрения сильно увлечь себя.

"Сущность внешнего мира" постигается уже и тогда, когда ему отдаются с любовью, возвращаясь все снова и снова к внутреннему миру духа. При этом поистине учатся жить в духе.

Различные интеллектуальные "точки зрения" взаимно отрицают друг друга; духовное же воззрение видит в них именно "точки зрения". С каждой из них мир представляется совсем иным: как дом, который фотографируют с разных сторон. Картины различны, а дом — все тот же. Если обойти его кругом, получишь общее впечатление.

Если же действительно находишься внутри духовного мира, то будешь считаться с "правильностью" другой точки зрения. Фотографический снимок с какой-либо "точки зрения" рассматривается как нечто, имеющее право на существование. И тогда возникают вопросы об обоснованности и значимости той или иной точки зрения. Так должен был я подойти к Ницше и Геккелю. Я чувствовал, что Ницше "фотографирует" мир с такой точки зрения, к которой стремилось глубоко развитое человеческое существо во второй половине XIX столетия, если оно могло жить духовным содержанием лишь этой эпохи, если в его сознание не прорывалось созерцание духа, но воля подсознательно, с необычайной силой влекла его к нему. Так оживал в моей душе образ Ницше. В нем я видел личность, не узревшую дух, но в которой дух бессознательно восстает против бездуховных воззрений эпохи.

 

Глава семнадцатая

 

В этот период в Германии было основано отделение зародившегося в Америке "Общества этической культуры"[108]. Казалось бы, можно только приветствовать в наше материалистическое время стремление к этическому углублению. Однако стремление это исходило из мировоззрения, вызывавшего во мне сильнейшие сомнения.

Руководители этого движения рассуждали так: в настоящее время мы живем среди множества противоречащих друг другу миро- и жизневоззрении относительно познавательной жизни, религиозных и социальных восприятий. В рамках этих воззрений людей невозможно привести к взаимопониманию. И очень плохо, когда в область этих противоречащих друг другу мнений вовлекаются нравственные чувства, которые люди должны проявлять друг к другу. К чему приведет это, если люди, различные в социальном или религиозном проявлении либо придерживающиеся разных направлений в познании, начнут проявлять свое различие и строить свое моральное поведение в отношении тех, кто мыслит и чувствует по-иному, исходя из этого различия? Нужно поэтому выработать основные принципы чистой человеческой этики, которая была бы независима от всякого мировоззрения и которую мог бы признать каждый, как бы он ни мыслил о различных сферах бытия.

Это этическое движение произвело на меня сильное впечатление. Оно затрагивало самые важные для меня воззрения. Ибо передо мной зияла глубокая пропасть, порожденная образом мышления новейшего времени и разделявшая природные свершения и морально-духовное содержание мира.

Подобное воззрение на природу привело к представлению о мировом развитии, не обладающем морально-духовным содержанием. Предполагалось чисто материальное первобытное состояние мира; затем подбирались законы, согласно которым из этого первобытного состояния постепенно, вплоть до современных форм, могло бы образоваться все живое, одушевленное, одухотворенное. Развивая последовательно этот образ мышления — так я говорил себе, — духовно-моральное представляют не иначе, как результат природной деятельности. И тогда приходят к безразличным для духовно-морального фактам природы, побочным результатом развития которых является моральное, в конце концов погребаемое ими же из-за их безразличного отношения к нему.

Я, конечно, принимал во внимание, что осторожные мыслители не выводили это конечное следствие, а просто брали то, что говорили, как им казалось, факты природы, полагая при этом, что не следует упоминать о мировом значении духовно-морального. Но не это казалось мне важным. Я не придавал значения тому, когда утверждали, что в плане природных свершений к моральному следует относиться безразлично, что все это только гипотезы и что о моральном каждый может мыслить по-своему. Я говорил себе: кто даже в малом мыслит о природе так, как это было тогда принято, тот не может приписать духовно-моральному самостоятельного, пребывающего в себе бытия. Если химия, физика, биология останутся такими, как. они есть, в том виде, как они кажутся всем незыблемыми, то те существа, которые представляются здесь как действительность, поглощают всю действительность, и тогда духовно-моральное может являться лишь пеной, выступающей из этой действительности.

Я прозревал иную действительность. Такую, которая является духовно-моральной и одновременно несет в себе природное начало. В стремлении к познанию, в котором отсутствует воля пробиться к этой действительности, я видел проявление бессилия. Исходя из моего духовного созерцания я могу утверждать, что над природными фактами и духовно-моральным существует истинная действительность, проявляющая себя морально и обладающая в то же время силой превращаться в моральном действии в свершившийся факт, достигающий того же значения, что и природные свершения. Последние кажутся в отношении к духовно-моральному безразличными лишь по той причине, что они выпали из своей первоначальной связи с ним, подобно тому, как труп человека теряет связь с одушевленно-живым в человеке.

И это было для меня непреложным фактом, ибо я не просто размышлял об этих вещах, я видел их как истину в мировых духовных фактах и существах. Упомянутые "этики" безразлично относились к подобному воззрению; они более или менее бессознательно придерживались того мнения, что стремление к какому-либо мировоззрению ничего не дает и поэтому нужно спасать этические положения, не вдаваясь в то, как связаны они с мировой действительностью. В этом явлении эпохи я видел голое отчаяние, отказ от стремления ко всякому мировоззрению. Бессознательно легкомысленным казался мне человек, утверждавший, что нужно оставить в покое всякое мировоззрение, чтобы вновь иметь возможность распространять среди людей нравственность.

На прогулке с супругами Ольден по веймарскому парку я радикально высказался против этого легкомыслия. Кто в состоянии благодаря своим воззрениям, говорил я, продвинуться так далеко, как это возможно для человека, тому откроются мировые события, в которых обнаружится как реальность морального, так и реальность процессов природы. В журнале "Цукунфт", основанном незадолго до этого времени, я выступил с резкой статьей против того, что называл оторванной от всякой мировой действительности этикой, не имеющей никакой силы. Статье был оказан весьма нелюбезный прием. Но иначе и не могло быть, ведь "этики" мнили себя спасителями культуры.

Для меня это дело было безгранично важным. Я намерен был вести борьбу за признание такого мировоззрения, в котором заложено и проявляет себя этическое наряду со всеми другими реальностями. Так мне пришлось действовать против этики, лишенной мировоззрения.

Я поехал из Веймара в Берлин, чтобы найти возможность представить свои взгляды в прессе.

Я посетил столь уважаемого мною Германа Гримма и был принят им с величайшей любезностью. Однако ему показалось странным, что, пылко защищая свое дело, я занес этот пыл и в его дом. Он выслушал все мои доводы относительно "этиков", не проявляя особого участия. Мне казалось, что я заинтересую его этим столь важным для меня делом. Но мне это нисколько не удалось. Узнав о моем намерении действовать, он сказал: "Сходите к этим людям, я их более или менее знаю; все они очень милые люди". Меня словно облили холодной водой. Человек, которого я так уважал, не почувствовал того, чего я так хотел; ему казалось, что я стану "совершенно благоразумным", когда после посещения "этиков" приду к убеждению, что все они весьма симпатичные люди.

У других я находил столько же интереса к этому, как и у Германа Гримма. В то время такое случалось со мной часто. С трудностями, касающимися моих воззрений на духовное, я должен был справляться совершенно один. Я жил в духовном мире, но никто из моих знакомых не следовал со мной в этот мир. Мое общение с людьми состояло из экскурсий в миры других людей. И мне нравились эти экскурсии. Уважение мое к Герману Гримму отнюдь не пострадало. Но я прошел хорошую школу искусства понимать с любовью тех, кто совсем не пытался понять то, что я вынашивал в своей душе.

Таким было мое веймарское "одиночество", несмотря на обширный круг общения. Но я не сетовал на людей за то, что они осуждали меня на одиночество. Ведь я видел бессознательно проявляющееся во многих людях стремление к мировоззрению, которое проникало бы до основ бытия. Я чувствовал, как тяготел над душами образ мышления, выступавший так уверенно только потому, что затрагивал лишь самое простое, близлежащее. "Природа — это и есть весь мир", — вот в чем заключался этот образ мышления. Полагали, что нужно ее правильно объяснить, и в душах подавлялось все то, что ощущали как помеху для такого правильного объяснения. В подобном свете являлось мне многое из того, что меня тогда духовно окружало. Это было время, когда моя "Философия свободы", главная суть которой уже давно вынашивалась в моей душе, принимала законченную форму.

Как только она была напечатана, я тотчас же послал ее Эдуарду фон Гартману. Он прочел ее с большим вниманием, ибо вскоре я получил обратно его экземпляр с подробнейшими замечаниями на полях от начала до конца. Он писал, что эта книга должна иметь другое заглавие: "Теоретико-познавательный феноменализм и этический индивидуализм". Он не понял ни источников моих идей, ни моих целей. Он мыслил чувственный мир в кан-товском духе, пусть даже и в модифицированном виде. Этот мир он принимал как действие на душу сущностного через органы чувств. Это сущностное никогда не может, по его мнению, вступить в поле восприятий, сознательно охватываемое душой. Оно всегда остается за пределами сознания. Лишь при помощи логических выводов можно строить о нем гипотетические представления. Чувственный мир есть поэтому не нечто объективно существующее, а лишь субъективное явление, существующее в душе, пока эта последняя охватывает его сознанием.

В своей книге я пытался показать, что духовный мир лежит не за чувственным миром как нечто незнакомое, а находится в нем. И мир человеческих идей берет свое начало в этом духовном мире. Сущность чувственного мира скрыта от человеческого сознания лишь до тех пор, пока душа воспринимает только посредством внешних чувств. Если к чувственным восприятиям прибавятся переживания идей, то чувственный мир будет переживаться сознанием в его объективной сущности. Познавание есть не отображение сущностного, а вживание души в это сущностное. Переход от еще несущностного чувственного мира к сущностному происходит внутри сознания. И чувственный мир остается явлением (феноменом) лишь до тех пор, пока еще сознание не справилось с ним.

Таким образом, чувственный мир в действительности является духовным миром. И с этим осознаваемым духовным миром живет душа, распространяя над ним свое сознание. Цель процесса познания — это сознательное переживание духовного мира, перед лицом которого все сводится к духу.

Я противопоставлял феноменализму мир духовной действительности. Эдуард фон Гартман полагал, что я остаюсь в пределах феноменов и только отказываюсь, исходя из них, делать заключение об объективной действительности. Таким образом, ему представлялось, что своим образом мышления я обрекаю человеческое сознание на то, что оно вообще не сможет приблизиться к какой-либо действительности, а будет пребывать в рамках иллюзорного мира, существующего лишь в представлении души (как феномен).

Моему исканию духа посредством расширения сознания противопоставлялся взгляд, согласно которому "дух" живет только в человеческом представлении, а вне его может только мыслиться. Такова была, в сущности, точка зрения эпохи, в которой надлежало появиться моей "Философии свободы". С этой точки зрения переживание духовного сводится к переживанию человеческих представлений. А от них невозможно найти путь к действительному (объективному) миру духа.

Я хотел показать, как в субъективно переживаемом вспыхивает объективно духовное и становится истинным содержанием сознания. Эдуард фон Гартман возражал на это, что человек с подобными представлениями пребывает в иллюзиях чувств и говорить об объективной действительности не может.

Мне стало ясно, что Эдуард фон Гартман отнесся недоверчиво и к моему "этическому индивидуализму".

Ибо на чем основывался он в моей "Философии свободы"? В средоточии человеческой душевной жизни я видел совершенную связь души с духовным миром. Я пытался представить дело так, чтобы свести на нет одно мнимое затруднение, которое смущало очень многих. Обычно предполагают, что душа — или "Я", — чтобы познавать, должна отличаться от познаваемого и не должна сливаться с ним в одно целое. Но это отличие возможно также и тогда, когда душа движется, подобно маятнику, между единобытием с духовно-сущностным и осознанием самой себя. Погружаясь в объективный дух, она становится "бессознательной", а осознавая себя, вносит в сознание духовно-сущностное.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: