Нижегородский семинарист 7 глава




Она взглянула на Вольного и отшатнулась. Что-то изменилось в нем. Глаза светились нестерпимым зеленым светом; и дрожь пробежала по Лизиной спине. Невольно обхватила себя за плечи, не столько унимая озноб, сколько пытаясь прикрыться, потому, что всем телом ощутила взгляд Вольного как прикосновение.

– Видела, что я с Первухою сделал? – зловеще проговорил он.

Лиза только и смогла, что кивнула.

– И с другими то же будет. И с попутником твоим. Поняла?

Лиза опять кивнула. Вольной говорил без угрозы, но она уже знала: так и сделает.

– Жалко тебе их?

Лиза представила, как извивается худое тело Леонтия под ударами огненных веников, и покачнулась.

– Жалко?

С трудом разомкнула губы:

– Жалко.

Вольной схватил ее за плечи, потянул к себе.

– Хочешь, отпущу их всех, не трону? И груз Первухе верну, хочешь?

– Хочу, – пробормотала она, чувствуя только жар его пальцев.

– Ну, так приголубь меня, красавица… милая… – Голос его вдруг охрип. – Приголубь, приласкай, все сделаю, что велишь! Хочешь?

Она только вздохнула, не понимая, чего он от нее добивается.

– Хочешь? – Его шепот оглушал.

– Хочу, хочу… – прошелестела она в ответ, не зная, что говорит, и он прижал ее к себе с такою силою, что она охнула.

Вольной медленно провел губами по ее горлу, и дрожь проняла Лизу. А когда он припал к впадинке у шеи, сладкая слабость расползлась по всему телу, опоясала чресла.

Голова пошла кругом, ноги подогнулись, она обвисла в руках Вольного. Но и у него, наверное, подкосились ноги, потому что они оба вдруг разом повалились в траву, и Лиза услышала, как под ее спиной захрустели, ломаясь, былки, а потом Вольной навалился на нее всей тяжестью, впиваясь губами в ее рот, и она не могла даже вздохнуть, чувствуя только боль от его губ, от его рук, ломающих ее тело, от его колен. Боль, боль, затмившая трепетную слабость.

Она крикнула было, но крик умер меж их сомкнувшихся губ, она рванулась, но Вольной лишь прижал ее к земле крепче, крепче уж некуда, расплющил, раздавил ее своим телом, содрогаясь сам и заставляя дрожать ее от боли, от изумления, от жара, который пронизывал ее тело и бушевал, выжигал нутро.

А страха не было. Не было. Только дрожь неуемного возбуждения, которое она силилась утолить неловкими, неумелыми движениями, пытаясь подладиться к движениям Вольного.

И вдруг холодно ей сделалось, и Лиза осознала, что свободна, что может перевести дыхание, а холодно оттого, что она простерта на сырой земле, и Вольной больше не обжигает ее своим телом, а стоит рядом на коленях. Он трясущимися руками оправлял на себе одежду, и на лице его Лиза прочла не то радость, не то удивление, не то страх.

– Что ж ты врала? Зачем врала… глупая? – Голос его дрогнул, и Лизины глаза заплыли слезами, потому что от нежности, прозвучавшей в его словах, ей стало еще больнее, чем от того, что пришлось испытать по его воле.

– Ох, ты… Зачем, ну зачем? Я бы первым не тронул тебя, ни за что! – прошептал Вольной, как будто в забытьи. Но тут же встрепенулся. – Я никому не скажу. Ей-богу! И ты молчи.

Лиза и молчала, все так же лежа на сырой земле, – распластанная, без сил… с тоскою прислушиваясь к своему телу.

Вольной вскочил, подхватил Лизу под мышки, поднял, поставил.

– Иди сюда. Тут мочажина, гляди.

Он подтолкнул ее за гигантский выворотень, и Лиза, чуть не упав, замерла возле крохотного озерка-лужицы с тонюсеньким ручейком, сочащимся из нее.

«Зачем мне?» – хотела спросить она, растерянно оглянувшись, но Вольного уже не было рядом. А потом, опустив глаза на испачканные кровью ноги, она поняла, зачем он привел ее сюда, и медленно поникла на колени, тупо уставившись в черное зеркало воды и видя там бледное пятно своего лица.

«Все, – глухо стукнуло в голове. – Все. Теперь все!..»

Она зачерпнула ладонью воды, глотнула. Заломило зубы.

«С одним венчана, да с другим полежала!» – так, кажется, говорится, да? А что, Алексей… он сделал бы с нею то же? Слился бы с нею телом своим, ворвался плотью в ее плоть, оставив после себя боль, и стыд, и тайное желание еще раз испытать это?

И, опираясь о сырую землю, она принялась трясущейся рукою зачерпывать воду и плескать себе на ноги.

 

Когда Лиза наконец-то вышла из лесу, Леонтий сидел в сторонке, обхватив колени. Завидев Лизу, рванулся, но тут же обмяк, осел, наткнувшись на взгляд Вольного, и только переводил глаза с него на Лизу. Умоляющие, жалкие глаза.

– Ничего я ей не сделал, – зло буркнул Вольной, отвечая на эту невысказанную мольбу. – Не трогал я ее. Так, Лиза?

Она молча кивнула.

Леонтий смотрел недоверчиво, но глаза ее сделались спокойны; и вот на его лицо медленно, медленно взошла робкая улыбка.

«Он поверил, потому что хочет поверить, – мелькнуло в голове Лизы. – Ему так лучше, легче – вот и верит, хотя поверить невозможно!»

Впрочем, сейчас это было неважно. Гораздо больше ее заботило, не увидит ли кто, что рубаха еще сырая и липнет под юбкою к ногам.

Вольной приблизился к ней. В глаза не глядел.

– Не гневайся, слышь?

Лиза покачала головою.

– Может, останешься при мне? – Нет, – шевельнула губами.

– С ним пойдешь?

Она опустила голову.

– Ладно. – Вольной резко отошел, потом вдруг вернулся, схватил ее руку и что-то вложил в ладонь, стиснув пальцы.

– Не гневайся!.. Прощай.

И прянул в лес так же бесшумно, как давеча у болотины. Ни одна ветка не дрогнула, ни травинка не шелестнула.

Воистину леший!

Лиза разжала пальцы. На ладони лежало измайловское кольцо.

 

Засека

 

А что ж Алексей? Что ж этот баловень фортуны, внезапно низвергнутый из объятий сей капризницы на землю… вернее сказать, в бушующую реку, а с вершин благодушия – в пучину жесточайшей тоски? Что с ним сталось?

Мы простились с Алексеем, когда он безотчетно плыл к берегу, уже не ощущая ни ледяных объятий Волги, ни усталости, ни страха; и если бы не понукания, не грубые окрики верного Бутурлина, давно сдался бы стихии.

Боль разрывала душу, но мысли словно бы смерзлись в тяжелый ком. Алексей даже не сознавал, когда его ноги заскребли дно, когда им с Николкою удалось встать и, шатаясь, чуть не падая, побрести к берегу, где оба, вконец измученные, рухнули на песок и долго, долго лежали так, пытаясь обрести силу в измученных телах и покой в измученных душах.

Внезапно Алексей ощутил, что под его щекою стылый, сырой песок сделался горяч, а на губах стало солоно. Острая боль с левой стороны лица вернула его к жизни. Он поднял голову, и Николка, расслышав это движение, тоже привстал.

– О, да ты ранен! – Бутурлин выхватил из кармана мундира мокрый, слипшийся платок и приложил его к облепленной песком щеке Алексея, по которой сочилась кровь. – Как же тебя угораздило? А, верно, краем лодки. Ну да ничего, до свадьбы заживет!..

И осекся бедный Бутурлин, зажав себе рот рукою, так и сел, с ужасом воззрившись на окаменелое лицо Алексея.

– Алешка, друг! – простонал он наконец. – Прости, брат!

– Ты у меня прощения просишь? – не своим, мертвым голосом проговорил Алексей. – Ты – у меня? И говоришь – друг? Брат? Мне говоришь – убийце?

– Что ты? Что ты? Окстись! – замахал на него Николка. – Зачем себя так-то?!

– А как? Как же еще? Отдаешь ли ты себе отчет, Николка, что на совести моей – два убийства, нынче вечером свершенных: не рукою моею непосредственно, но все ж мною. Мною! Так же безжалостно, как если бы я этих двух несчастных топором зарубил или удавку на них накинул собственноручно. Так, Николка? Так! Я и тебя опасности смертельной подверг.

– Нет! – горячо выкрикнул Николка. – Меня никто не принуждал! Если ты виновен, то и я виновен с тобою вместе, ибо если ты убийца, то я – пособник тебе, а стало быть, не мне тебя судить.

Судорога прошла по окровавленному лицу Алексея, стиснула горло, так что он не смог сказать ни слова в ответ, а только сжал руку товарища и, опираясь на нее, тяжело поднялся.

– Куда мы теперь? – c тревогою спросил Николка.

– Ты в казармы, – поразмыслив, проговорил Алексей. – А я пока что к себе, на Панскую.

– Правильно, Алешка! – сразу повеселев, воскликнул Бутурлин. – Как будто ничего и не было. Ты теперь, получается, свободен!

– Свободен? – не сразу отозвался Алексей. – Это ты называешь – свободен?

И, крепче прижав к щеке мокрый ком платка, ибо кровотечение не унималось, он побрел к обрыву, где на светлом лунном небе темнели очертания Коромысловой башни.

 

Дядька его, меланхоличный Никита, был немало озадачен, повстречав барина едва ли через три часа после того, как отправился тот якобы в Измайлово, к батюшке, да еще заявившегося мокрым до нитки, измученным и окровавленным.

Алексей, еле шевеля губами, отоврался каким-то нападением, какой-то дракою, не больно-то заботясь о правдоподобии. И пока донельзя обрадованный Никита ставил божьему человеку Алексею свечку за спасение барского чада, молодой Измайлов кое-как содрал с себя мокрую, грязную одежду и повалился на постель. Были мгновения, когда он, пробуждаясь от беспамятства, ощущал, что не сможет выдержать пыток совести… Однако, по всему видать, природа оказалась к нему благосклоннее, нежели он того заслуживал: рана его постепенно разгорелась с такою яростью, что отвлекла Алексея от терзаний душевных и заставила его всецело обратиться к физическим.

Ему пришлось найти в себе силы встать, добудиться Никиту и велеть немедля бежать за доктором. Право, Алексей предпочел бы мгновенную смерть угрызениям совести, но боль терпеть он не желал.

Явился старый полковой лекарь, с рукою столь же умелою, твердою, сколь и легкою. Не вдаваясь в расспросы, он велел молодому князю осушить изрядную чару водки и, выждав минут с десяток, когда тот лишился всяческих чувств, обмыл его окровавленное лицо, очистил рану, а потом зашил ее мелкими, едва различимыми стежками, с ловкостью, проворством и умением, сделавшими бы честь любой белошвейке. Лекарь не ушел до тех пор, пока не втемяшил Никите все правила ухода за Алексеевою раною, которая, не являясь опасною, могла в случае воспаления шва изуродовать пригожее лицо молодого человека. Никита ни умом, ни памятливостью от роду не блистал, а потому доктору под конец пришлось прибегнуть к первоначальному значению слова «втемяшить «, то есть в темя вбить, и эти крайние меры в сочетании со страхом перед господским гневом дали благой результат: Никита вполне удовлетворительно повторил порядок ухода за раненым и побожился, что от ранжиру сего не отступит ни под каким видом. После этого лекарь отправился восвояси досыпать, оставив Никиту клевать носом у изголовья господина своего.

Алексей очнулся от своего сна-обморока лишь через сутки после операции и, бросив всего один взгляд в зеркало на пылающий рубец, велел закладывать коляску и вести себя в Починковское имение.

 

Нижний, со всеми его воспоминаниями, сделался невыносим. Алексею даже Бутурлина не хотелось видеть. Так раскаявшемуся преступнику мучительно новое напоминание о деле рук своих.

Он был молод, здрав телесно, и не рана его теперь терзала, но осознание содеянного.

К чести Алексея следует сказать, что история собственного происхождения потрясла его куда меньше, нежели то, что случилось с Лисонькою и Неонилою Федоровной. Когда он трясся в возке и потом, позже, когда уже прибыл под своды своего нового починковского дома, где еще витал запах свежеструганного дерева, беленькое личико Лисоньки снова и снова вставало пред ним, с этими ее влажно смеющимися глазами, и Алексей, стискивая зубы, чтобы сдержать слезы, понял наконец-то, почему такой покой, такая радость охватывали его при взгляде этих глаз. Они напоминали ему бесконечно милые, любящие глаза княгини Марьи Павловны, оттого и мнились столь родными и близкими!

Теперь он не понимал, как мог вожделеть ее. Теперь она пробуждала в нем только безграничную нежность, желание защитить, оберечь…

«Сестра. Сестра. Она была мне сестра!» Он вспоминал ее худенькие плечики, согбенные над шитьем, лукавую улыбку и слезинку, быстро бегущую по прозрачно-розовой щеке.

Она была его сестра. И какая же красавица! Ему было чем гордиться как брату. Сложись жизнь иначе, он мог бы с вежливой небрежностью представлять ей своих приятелей, а потом с особенною, хозяйскою, братскою насмешливостью наблюдать, в какое ошеломление повергала их нежная прелесть Лисоньки. Так он и называл бы ее: «Моя Лисонька!» Они поверяли бы друг другу все свои тайны, вплоть до самых заветных, они были бы счастьем и отрадою для родительского сердца – сложись жизнь иначе!.. И он бился головою о диванный валик в своей курительной комнате, бился до боли. Но не брала его боль, не брало вино, не давал желанной одури табак. И снова, снова завидев в зеркале отражение бледного своего лица с красной кривой линией шрама, Алексей отшатывался от него с ненавистью, словно от образа врага. И сон его не брал; это было не просто раскаяние виновного человека, но нечто большее, нечто высшее, восходящее к Верховному Законодателю – богу… Рана его была божья кара, думал Алексей и склонялся пред нею, и порою даже с благодарностью ощупывал саднящий шрам, видя в нем нечто вроде позорного клейма, вполне им заслуженного и почти желанного.

Так он прожил до того дня, когда приехал Бутурлин.

 

Николка появился нежданно-негаданно, на взмыленном, засекшемся коне и, нетвердо ступая затекшими ногами, стремительно кинулся в дом. Лицо его, покрытое потом и дорожною пылью, было бледным, меловым, а всклокоченные волосы и остановившиеся глаза дополняли собою картину такого бесконечного ошеломления, что Алексей непременно испугался бы, ежели б за эти дни способность испытывать страх не была испепелена в его душе навсегда.

– Что, Николка? – спросил он спокойно, сделав приятелю знак садиться. – Что еще приключилось?

Николка, однако, первым делом кинулся к ломберному столику с когда-то зеленым, но давно не чищенным, побелевшим от меловой пыли сукном, на котором не карточные колоды лежали, а стоял графин с домашней настойкой, налил себе полную стопку, осушил залпом, еще налил, вновь осушил, налил в третий раз, выпил до половины и только тогда брякнулся на диван с лицом, уже несколько порозовевшим, и с глазами, вернувшимися в орбиты.

Несмотря на трагичность происходившего, Алексей вдруг ощутил, что готов расхохотаться, столь забавным показалось ему поведение верного друга. Воистину мало что могло теперь тронуть или испугать молодого Измайлова!

Алексей налил себе того же вина, медленно пригубил и снова спросил без особого интереса, ибо, как ему казалось, он догадался, какую весть привез ему друг:

– Что, Николка, скажешь? Дело мое наружу вышло? Не так ли?

Но Бутурлин медленно-медленно покачал головою и, устремив на Алексея помутившиеся от усталости и хмеля глаза, нетвердо выговорил:

– Я видел ее, Алешка! Лисоньку видел! Она… жива!

 

* * *

 

Видно, не угодно было господу, чтобы той роковой ночью ни дочь князя Измайлова, ни дочь его бывшей горничной нашли свое счастливое супружество! Что приключилось с Алексеем и Лизонькою, нам уже ведомо. Ну а Лисонька…

Лисонька, смахивая слезы, которые застилали глаза, добежала до пруда, где уже стоял крытый возок. Замялась было, но тут же из темноты выступила темная фигура, и знакомые руки крепко обняли беглянку. Затем Тауберт подсадил невесту в возок, ямщик понукнул лошадей. И бегство началось.

Их первые поцелуи в благословенной тьме возка были жаркими и в то же время целомудренными, ибо никто и ничто не заставило бы Тауберта забыть о том, что бедная девушка еще невеста его, а не жена венчанная; и почтение, кое он к ней испытывал, во многом превосходило все те ощущения, что были пробуждаемы биением молодой крови в молодом теле.

Лисонька же, помимо стеснительности, страха, печали от разлуки с сестрою и радости от близости Тауберта, томима была тревогою, которая зародилась в ней при взгляде на ямщика. Он был согбенный старикашка, то и дело заходящийся в приступах удушливого кашля, и Лисонька, с инстинктивным презрением здоровой молодости к немощной старости, прониклась к нему недоверием. Ее удивило, почему Тауберт избрал для столь долгого и нелегкого пути столь слабого проводника, от поведения которого во многом зависела их жизнь. Она ведь не знала и знать не могла, что врожденное, с молоком матери впитанное презрение лифляндца ко всему русскому, особенно к русскому буйному, пышному, красотою и силою его превосходящему, своеобразным олицетворением чего был для него Алексей Измайлов, как раз и нашло выражение в выборе ямщика: не лихого детины с луженою глоткою и пудовыми кулачищами, коему сам черт не брат, а болтливого старика с благообразными сединами. И неведомо, как сложилась бы дальнейшая жизнь Лисоньки, увози ее от Нижнего иной ямщик, но… никому не уйти от судьбы. А потому случилось то, что случилось.

Уже за Острожной площадью их окружил темный, угрюмый лес. Такая приветливая солнечным днем, дорога в Высоково сделалась этой дождливою ночью сущим наказанием, ибо фашины, то есть связки толстых прутьев, уложенные в несколько рядов, с нагроможденными на них и вновь засыпанными землею бревнами, прогнили, шатались и качались, а грязь делала продвижение медлительным и мучительным.

Тауберт, высунувшись, велел ехать быстрее, на что ямщик только огрызнулся:

– По скользкому с опаскою ходи! – И продвижение продолжалось с прежней скоростью. Вернее, с полным отсутствием таковой.

Лисоньке скоро сделалось дурно от беспрерывной тряски, и она не знала, сколько минуло времени, когда кони вдруг стали, на облучке произошло какое-то суетливое движение, а потом в возок вскочил перепуганный ямщик, запахнув за собою полсть и вцепившись в нее.

– С нами крестная сила, святые угодники! Засека!

– Цо то ест? – спросил Тауберт, от неожиданности перейдя не на родной даже, а почему-то на высокомерный польский язык, но, ощутив, как дрожат Лисонькины пальцы, уцепившиеся за его рукав, понял, что неизвестное слово означает нечто ужасное.

А и впрямь! Засекать дорогу в те поры означало пересекать ее канавами или заваливать деревьями, делая дальнейшее продвижение невозможным. Понятное дело, что доброму человеку затея сия была ни к чему. Засека являлась излюбленным приемом лесных разбойников, ибо проворно развернуться на провальной, узкой фашинной дороге неуклюжий возок не мог, а вздумай седоки искать убежища в лесу, их тут и похватали бы сидевшие в засаде.

Все трое, Тауберт, Лисонька и ямщик, застыли в холодной тьме возка, слыша, как тихонько ржут кони, шумит ветер в вершинах деревьев.

– Пропали! – выдохнул ямщик. – Сгибнем мы тут, яко Содом и Гоморра, Геркуланум и Помпеи!

И, словно в ответ ему, сквозь щели возка проник пляшущий свет факела, а негромкий, но внушительный голос провозгласил совсем рядом:

– Эй, там! Выбросить оружие! Выходи по одному! И без глупства, вы все под прицелом!

Ямщик послушно дернулся к выходу, но Тауберт вцепился в него и прошептал:

– Ты, пся крев! Гляди мне! Пикнешь о госпоже – горло перережу! Понял ли?

Лисонька не узнала голоса своего жениха. Словно бы все чувства в нем вымерзли; осталась лишь угроза, столь мертвящая, что ямщик в ответ лишь икнул и прошелестел:

– Вот те крест святой!..

– Хорошо. Погоди, старик. Выйдем вместе.

Во тьме, к которой постепенно привыкли глаза Лисоньки, она различила, что Тауберт одной рукой раскрыл шкатулку, которую держал на коленях всю дорогу, вынул два пистолета. Страшно, тускло блеснула серебряная насечка; один из них он сунул за пояс, другой за голенище и, все так же удерживая ямщика, повернулся к Лисоньке; она ощутила губами его похолодевшие губы.

– Эй! Не медлите, не то так в возке и поляжете! – зарыкал снаружи уже другой голос, куда зычнее и грубее прежнего.

– Прощай! – выдохнул Тауберт, и Лисоньке почудилось, что ее лица коснулся клуб снегового ветра. – Прощай, meine liebe!.. Молись за меня! – Он с силой потянул Лисоньку вниз, на пол возка, и толкнул ее под сиденье, сунув в руку небольшой нож. – Разрежь сзади полог возка, но тихо, тихо! Будто тебя нет. А как я крикну: «Laufen!» [17]– осторожно выскользни и беги, беги! Храни тебя бог! – С этими словами он в последний раз скользнул по ее лицу губами и, вытолкнув из возка ямщика, выскочил следом.

И… весь самоотверженный план, измысленный благородным разумом Тауберта, рухнул в один миг, ибо их встретил на дороге дружный залп раздраженных долгим ожиданием разбойников. Оба, старый ямщик и молодой барон, упали замертво, пронзенные десятком пуль.

Несколько пуль прошили возок, одна обожгла плечо Лисоньки, скорчившейся под сиденьем. Измученная страхом девушка лишилась чувств.

Это ее и спасло.

 

Когда Лисонька открыла глаза, бледный свет проникал сквозь продырявленные стенки возка. Полсть была откинута, только шум леса долетал до ее слуха.

Она никак не могла сообразить, где находится, и, только ощутив тупую боль в плече, где к ране прилип пропитанный кровью рукав, вспомнила, что произошло.

Будто вихрем подхваченная, вылетела из возка.

Ранний холодный рассвет занимался над лесом. Дорога была пуста. Засека разобрана. Рядом с возком валялись два открытых сундука; весь бывший в них багаж Тауберта исчез. Поскольку сундуки были привязаны позади возка, грабители, очевидно, сочли, что это вся их добыча, а, заглянув внутрь, в темноте не заметили хрупкой фигурки, сжавшейся под сиденьем.

Взгляд Лисоньки скользнул по легким перьям облаков, по золотисто-зеленому осиннику, тревожно шуршавшему мелкими пятаками листьев, и вдруг замер при виде скорчившегося тела в сером армяке, с растрепанными седыми волосами. А рядом, лицом вверх, без плаща и мундира, босой, лежал Тауберт, твердо и холодно глядя на Лисоньку серо-стальными мертвыми глазами.

 

Разумеется, ни о чем этом Николка Бутурлин не знал и знать не мог. Просто когда по городу разнеслась весть о внезапной смерти вдовы-ростовщицы, он вместе с остальными должниками Елагиной отправился в ее дом, якобы понукаемый желанием воротить заклад свой, а на самом деле – в разведку. Он знал, что у Лисоньки была какая-то кузина; у нее и надеялся Бутурлин узнать хоть что-нибудь о толках, ходивших вокруг смерти Неонилы Федоровны.

Весть о гибели Тауберта в окрестностях Высокова уже дошло до его сослуживцев. Но в те времена леса нижегородские были ничуть не тише лесов муромских, а стало быть, известие сие вызвало никак не удивление, а лишь печаль и негодование в полку.

Влюбленные наши таили страсть свою столь старательно, что никому и в голову не пришло увязать имена Тауберта и Лисоньки. В возке не осталось ее вещей, ибо у нее их вовсе с собою не было. Тайна несостоявшегося венчания была надежно сокрыта судьбою, и Бутурлин увидел лишь то, что увидел: не вполне здоровую, но вполне живую Лисоньку.

Бутурлин вскочил на коня и наметом погнал в Починки, где своим потрясением заразил и Алексея.

 

* * *

 

Право же, было не только от чего впасть в ошеломление, но и вовсе сойти с ума!

Вслед за первым облегчением, что Лисонька осталась жива, а стало быть, грех двойного убийства не отягощает более Алексея, на него с новою силою навалилась тяжесть лежавших на нем брачных уз.

Итак, она была жива, и преступное венчание с единокровною сестрою ожидало своего наказания.

 

Выпроводив Бутурлина с уверением, что как следует подумает, прежде чем предпринять какие-нибудь действия, Алексей без промедления перешел и к думам, и к действиям.

С тем увальнем, с тем задирою и благодушным бездельником, который очертя голову кинулся ухаживать за Лисонькою, а затем решился на тайное венчание, было покончено раз и навсегда. Он так и не вынырнул из тяжелых волн, он покоился на волжском дне, а человек, вышедший из ледяной купели едва не свершившейся гибели и из огненной купели раскаяния, отличался стремительностью мыслей, чувств и поступков. Словно бы новая душа в нем взыграла!

– Со мною все кончено, – сам себе твердо сказал Алексей. – Во всем лишь я виновен, я искушал ее – мне и расплачиваться. Заложить возок – и в путь, и в дорогу. И пускай следы мои затеряются в нескончаемых российских просторах! Но – она? Она страдала больше, чем господь во всем своем жестокосердии определил бы ей для расплаты за грехи родителя. Из-за меня страдала… Кроме того, остается отец. Он-то ничего не знает. Он любит меня по-прежнему и жив лишь будущностью моею, лишь надеждою на потомство, кое продолжит род Измайловых. Хорошо, пусть так: я сокроюсь в безвестности, где обрету или скорую смерть, или искупление грехов. Но пышность рода нашего со смертью отца пресечется, дом опустеет и обветшает. Я, только лишь я виновен во всем. Мне, только лишь мне предпринимать шаги для исправления случившегося!

Со словами сими Алексей схватил перо, чернильницу, лист бумаги и стремительным почерком, ни разу не остановившись – слова, казалось, сами стекали с его пера, – начертал письмо князю Михайле Ивановичу, в коем сообщал, что ему ненароком сделалась известна правда о его происхождении, а потому он не считает себя вправе носить имя Измайловых, но умоляет отца вернуть любовь родительскую дочери, княжне Елизавете. Она была обрисована Алексеем самыми светлыми красками и с большим пристрастием. Он заклинал отца не мешкая выехать в Нижний, разыскать дочь, на которую обрушились болезни и бедствия, и воротить ей все положенное по праву рождения.

О своей же дальнейшей судьбе Алексей просил не тревожиться, а умолял лишь не поминать его злым словом и, дабы честь имени Измайловых оберечь, исхлопотать ему отставку.

«Вечно буду за вас бога молить, ваше сиятельство, и почитать лучшим, мудрейшим и добрейшим отцом из всех, кто прежде жил и ныне здравствует. Прощайте. Простите меня. Остаюсь недостойный сын ваш Алексей» – так заключил он сие письмо.

Не перечитывая, отправил его в Москву с нарочным, а потом велел немедля собирать себе вещи и возок закладывать. Путь он себе определил на Днепр, в Запорожье, где жил его дядюшка, отцов брат. У него намеревался просить Алексей протекции для поступления в казачий полк сичевиком, намереваясь полностью изменить судьбу, взять иное имя, а если господь явит ему особую милость – и голову сложить, освобождая вместе с лихими запорожцами русских пленников из турецкой да крымской неволи.

Сборы его были недолги. Полагая, что отныне имение уже перестало быть его достоянием, он взял самую малость белья, платья и съестного припасу, дорожный подсвечник, Библию и те деньги, которые несколько дней назад удачно отыграл у приятеля Осторожского. Уж их-то он мог считать своими!

Он уехал, сам правя лошадьми; сухо, как чужой, простившись с дворнею; оставив плачущего дядьку присмотреть за имением. Он уехал, скрылся в рано упавшей осенней тьме, и дожди, будто струи Леты, смыли на дороге его след.

 

Седой беркут

 

Три степных орла, нахохлившись, сидели на жердочке в углу базара, изнемогая от жары так же, как и все вокруг. А там, в голубой вышине, где полыхает белое косматое солнце, и вовсе небось как в печке. Понятно, что не взлетают орлы, не рвутся на волю. Киргиз-хозяин хоть в жиденьком тенечке от чахлого осокоря устроился, но все в прохладе!

Впрочем, приглядевшись, Лиза поняла, что вовсе не в лености, не в усталости птичьей дело. Каждый орел за лапку окован колечком и тонкой цепочкой привязан к жердочке. Не улетишь, даже если захочешь.

Созерцание дремлющего киргиза с его сонными птицами повергло Лизу в такую зевоту, что слезы на глазах выступили. И многоцветное кипение базара уже не развлекало; все силы растопил полуденный зной.

Здесь, в низовьях Волги, сентябрь – нечто совсем иное, нежели в тех северных краях, где сливается она с Окою. Ни студеных порывов ветра, ни затяжных, пронзительных дождей, ни серо-свинцовых волн, бьющих в желтеющие берега. Здесь царило, бушевало, свирепствовало лето, и Лизе чудилось, что никогда не было в мире холода, никогда не было осени, ледяных брызг, урагана, затопившего лодку…

Год тому назад… Да, уже год миновал с того дня, как в Ильинской церкви повенчалась она с единокровным братом, затаенная любовь к которому все еще тлеет в самых сокровенных глубинах ее сердца.

Лиза так резко замотала головою, прогоняя тяжкие мысли, что старый киргиз, птичий хозяин, испуганно вскинулся, разлепив узенькие щелки глаз и лопоча что-то возмущенное этой простоволосой неверной; и орлы его тоже встревожились, вытянули шеи, два захлопали крыльями, сразу сделавшись похожими на всполошившихся кур, а третий все так же сидел недвижим – серый, пепельный, с белой макушкой, будто до срока поседевший от какого-то своего, человеку неведомого, орлиного горя, и взор его был столь суров да высокомерен, что Лиза невольно устыдилась.

– Якши! Якши беркут! – негромко проговорил кто-то за ее спиною, и к продавцу птиц подошел невысокий калмык в темно-коричневом бешмете и малахае из серо-рыжего меха карагана – степной лисы. – Якши беркут! Этого беру!

Он сделал знак продавцу, и тот проворно разомкнул звено цепочки, коей птица была привязана. Покупатель протянул левую руку, защищенную кожаной, затейливо расшитой рукавицею, и белоголовый беркут послушно перепорхнул со своей жердочки на эту незнакомую руку.

Киргиз восхищенно причмокнул:

– Ай-йя! Твоя птица! Твоя! Тебе уступлю задешево. Задаром отдам!

Лиза тихонько усмехнулась. За два базарных дня она немного научилась разбираться в ценах. Беркут – не хлопчатая бумага и не арбуз, тут определение стоимости вовсе непостижимо. За иного беркута калмыки с радостью отдавали прекрасную лошадь, а за другого, на взгляд Лизы, совершенно такого же, жалели барана корсаковской мерлушки, которая здесь почиталась самой мелкой монетой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-04-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: