Глава двадцать четвертая 13 глава. Изваловский дом был построен еще его дедом, тоже учителем




Изваловский дом был построен еще его дедом, тоже учителем, в самом начале века, незадолго до японской войны. В шестнадцатом году дом горел, неизвестно кем подожженный именно с чердака. В страшную глухую зиму тысяча девятьсот сорок второго, когда фронт приблизился к Садовому вплотную, из охотничьего ружья, и тоже именно на чердаке, застрелился отец Извалова – одинокий, больной старик, застрелился оттого, что не мог побороть в себе ужаса перед надвигающимися грозными событиями.

В общем, не первый год за изваловским домом держалась нехорошая слава, а если прибавить ко всему еще и случившееся весною этого года, да и только что, какой‑нибудь час назад, – станет понятным то чувство некоторого смятения и робости, с каким забрались на чердак Максим Петрович и Евстратов.

Мягко ступая по толстому слою земли, подозрительно всматриваясь в шевелящийся от света фонаря сумрак, они ходили, спотыкались о толстые балки, цепляли головами за какие‑то веревки, а по бокам – то справа, то слева – вытягивались, горбились, переламывались в углах их черные, невероятно уродливые, странно непохожие на них тени…

Как и во всем доме, на чердаке у Изваловых царил образцовый порядок. Здесь не было нагромождения ненужных, отслуживших свой срок вещей, потому что сам Извалов терпеть не мог лишнего хлама и уничтожал его без сожаления. Чердак был пуст, не за что, как говорится, глазом зацепиться, и лишь возле печной трубы, высоко над головой, Максим Петрович обнаружил нечто такое, что привлекло его внимание: снизки сушеных яблок и мелкой вяленой рыбы, развешанной на прочных капроновых нитях. Ничего особенно примечательного это, конечно, не представляло бы (покойный Извалов был страстным удильщиком), если б не одно обстоятельство: десятка полтора небольших подлещиков висело на нитках целыми, а то всё – одни лишь головки, продернутые через глазок. Зато внизу, так и этак раскиданные по земляной насыпи, во множестве валялись кости и ободранная чешуя – остатки кем‑то и, видимо, совсем недавно съеденной рыбы.

Но самым замечательным из обнаруженного оказался четко и глубоко отпечатанный на земле след огромной босой ноги. Он был тот же самый, что и возле Пиратовой будки – узкий, длинный, с сильно выдающейся ревматической шишкой на большом, далеко в сторону, по‑звериному оттопыренном пальце.

 

Глава восемнадцатая

 

Поднявшийся ночью ветер нагнал на Садовое нескончаемые стада серых, клубящихся мокрыми клочьями облаков, и они с рассвета потянулись низко, чуть ли не цепляя за верхушки старых сосен, стоявших на лысом бугре за евстратовской избенкой.

Они сбились кучкой, тесно прижавшись друг к дружке, словно последние оставшиеся в живых бойцы, печально и строго обозревающие поле, на котором в неравной схватке полегли их более слабые товарищи; пусть изувеченные стояли, израненные, но все еще могучие и грозные, полные отчаянной решимости и дальше противоборствовать врагу… Ветер, вода, лопата и топор в течение многих лет деятельно и неустанно уничтожали следы побоища – смывали, выветривали, выкапывали, вырубали их, но так и не могли уничтожить начисто: нет‑нет да и мелькнет в полынной, бурьянной заросли трухлявый пень, от которого, несмотря ни на что, наклюнулись, потянулись к солнцу зеленые молодые побеги; нет‑нет да и вспыхнет вдруг по весне, забушует розово‑синим пламенем все еще не заглушённая колючими татарками махровая сирень; а в самом низу, у подножья лысого бугра – одинокая корявая яблонька, в два года раз покрываясь мелкими румяными кислицами, нет‑нет да и напомнит о том, что когда‑то был здесь великолепный, любовно ухоженный сад, густой зеленой гривой покрывавший весь этот выжженный, вытоптанный, заросший бурьяном и загаженный коровами бугор, на веселом челе которого, словно драгоценная шапка с золотыми пронизями по аксамитовому верху, темными кронами красовались стройные златоствольные сосны…

Низко, лениво тянулись, клубились прохладной осенней влагой серые, сизые, с беловатой сединкою, бесконечные облака. Из‑за бугра, из‑за сосновых лохматых вершин, с запада, с гнилых морей, тянулись, текли, как тянутся, текут вялые, утомленные бессонницей мысли – медленно, беспросветно…

Долга́ показалась Максиму Петровичу эта минувшая ночь! Как ни устал он физически и душевно, а все равно так и не мог хотя бы на полчасика сомкнуть глаза, забыться, пусть коротким, но освежающим тело и голову сном.

Он встал, когда еще чуть брезжило в оконце евстратовской клетушки‑мастерской, и сразу же почувствовал какое‑то неудобство, какую‑то помеху в теле. Нет, это не было привычной тянущей, внешней болью радикулита, это что‑то другое глухо, словно пробуя силу, давало о себе знать где‑то глубоко внутри, то неприятно наплывая волной, то уходя, как бы откатываясь, давая передышку. «Уж не грыжа ли опять зашевелилась?» – мелькнула тревожная догадка. Но разгорался тусклый день, светлело небо, на минутку сквозь мокроту облаков мелькнуло солнце, проснулись, заговорили в избе евстратовские домочадцы, звякнуло ведро, где‑то за садами, за церковью пропылил, прогрохотал грузовик – и как‑то, с зародившимися дневными шумами, ушла, спряталась тупая, невнятная боль, и в голове прояснилось и стало думаться.

Воспоминания о минувшей ночи встали перед Максимом Петровичем со всеми и смешными и страшными подробностями. Ровно через полтора часа, как и обещал, примчался Петька, а следом за ним – милицейская машина с проводником и собакой. Седой, видавший виды Анчар с ходу взял след и шибко, яростно, рвя поводок, потащил проводника через сад – к перелазу, и дальше – на реку. Навстречу им попались совхозные машины: одна за другой, пронизывая светом фар черную кружевную листву, мчались они в гору, гудя и завывая на крутых подъемах.

Выбежав к дороге, Анчар остановился в нерешительности. «Фас! Фас!» – подбадривал его проводник, направляя луч карманного фонарика на серый, влажный от росы песок, где уродливой кляксой расплывалось большое черное пятно. На обочине валялась расплющенная в лепешку канистра, откуда, вероятно, и вытекла на дорогу черная, остро, крепко пахнущая жидкость. Сунувшись к пятну, Анчар чихнул, затряс лобастой головой. Кинулся вправо, влево, и вдруг жалобно, пискляво брехнул и, виновато повизгивая, улегся у ног проводника.

– Автол пролили, паразиты! – сердито сказал проводник. – Колесами растащили по всей дороге… Теперь – все, не возьмет. А жалко – чистый, хороший был след…

В стороне, на зеленой полянке, где только что шумел пир, при тусклом, моргающем свете пятилинейной керосиновой лампочки две женщины в белых халатиках гремели посудой, сворачивали скатерти. Возле них бродил с фонарем Ермолай Калтырин, шарил палкой в кустах, время от времени вытаскивал оттуда бутылку, нюхал ее, разглядывал на свет – не осталось ли?

– Всё пожрали! – сокрушенно вздыхал он. – Нет бы их, чертей, чуток пораньше шугануть‑то…

Он подошел, поздоровался, полюбопытствовал – что случилось.

– Ты никого не видел? – спросил Максим Петрович. – Никто мимо не пробегал часа два назад?

– Вроде бы нет, – соображая, наморщил лоб Калтырин. – С вечера хожу, никого не заметил. Ну, да тут ведь такой шумовёнь стоял, упаси господи!

– Что это они рано разъехались? – спросил Петька.

– Да что – потеха! – Калтырин засмеялся, покрутил головой. – Они, эти совхозные‑то, пирують, шумять – урожай, урожай, а кукуруза в поле зимы дожидае, картошка, почесть, вся не убрата, коровники раскрытые, худые… Просто сказать, выпить приехали, пожировать, да… Ну, пьют они, значится, песни играют, идет дело. Только было качать директора взялись, откуда ни откуда – «Волга» райкомовская, сам лично секретарь Федор Федорыч: «Вы тут, голубчики, что делаете? А‑а, урожай?!» Давай их костерить! Махом собрались, смылись, и всю продукцию, какая, стал‑быть, была у них, всю как есть тут покидали!

– Кончен бал, потухли свечи! – насмешливо сказал Петька. – Девочки, у вас там пол‑литра, случайно, нигде не завалилось?

«Девочки» ответили презрительным молчаньем, им было не до шуток: собирали, пересчитывали посуду – не хватало двух тарелок, шести стаканов и здоровенного куска любительской колбасы; трудно, конечно, было сказать, кто польстился на это добро, но они подозревали Калтырина.

Анчар пробежал с полкилометра по берегу – следа не было.

Весь обратный путь Петька, не умолкая, хвастал своей машиной, приписывая старенькому мотоциклу такие фантастические качества, каких он не имел даже в лучшую пору своей механической юности. Возле тети Паниного дома Анчар зарычал, рванулся и потянул за собой проводника. В самом деле, что‑то странное творилось там: в плетне, огораживающем двор, зиял огромный пролом, в котором виднелся темный силуэт садово‑огородного трактора ДТ‑14; откуда‑то снизу, из‑под его колес, раздавался заливистый храп. Свернувшись калачиком, словно младенец во чреве матери, там безмятежным сном спал голый человек в одних трусах – давешний Чурюмкин собутыльник. Самого Чурюмки не было – тетя Паня, видимо, уволокла его в избу.

– Э, друг! – потормошил Евстратов спящего. – Вставай, замерзнешь, дурак!

Голый мычал, чмокал губами, и как Евстратов его ни тряс – не проснулся.

– Интеллигентный вроде бы человек, – с искренним сожалением покачал головой Евстратов, – а вот поди же…

– Кто это? – спросил Максим Петрович.

– Чибриков, счетовод из лохмотовского сельпо, – сказал Евстратов. – Я его, товарищ капитан, знаю – смирный, непьющий, двое ребятенков у него… А вот не так давно словно муха какая его укусила, – стал прикладываться, да все чаще да чаще, а теперь уж и дня нету, чтоб до сшибачки не насадился!

Было уже далеко за полночь, когда подошли к евстратовской хатенке. Проводник с участковым захрапели сразу, едва легли, а Максим Петрович вот так и проворочался до свету.

Рано позавтракав, пошли смотреть бабки Ганину избу. Покосившаяся, вросшая в землю, вся чуть ли не до растрепанной соломенной кровли скрытая непролазными кустами полыни и крапивы, она была похожа на старую, нахохлившуюся курицу, зарывшуюся в серую дорожную пыль. На ветхой наружной двери, забитой крест‑накрест двумя тесинками, висел огромный, не по избе, замок; дверь со двора была заперта на задвижку – из сенец.

Пыль, грязь, запустение царили внутри избы. Треснувшая от потолка до пола печь, грязные лавки, затянутая паутиной божница с тремя почерневшими, засиженными мухами иконками, – все говорило о скудной, безрадостной жизни бабки Гани. Какая‑то свернутая в трубочку бумажка торчала из‑за иконы. Максим Петрович развернул ее. прочитал: «Гражданке Голубятниковой Агафье Степановне. Настоящим предлагается внести причитающийся с Вас налог в сумме…» Это было извещение из райфинотдела. Аккуратно свернув казенную бумажку, Максим Петрович засунул ее обратно.

– Голубятникова… Голубятникова… Родственница, что ли, Чурюмкина?

– Да у нас полсела всё Голубятниковы, – сказал Евстратов. – Кто их тут разберет…

Единственным украшением избы были две пожелтевшие фотографии в узеньких черных рамочках. Они висели в простенке между крошечными мутными оконцами. Бравый красноармеец в буденновском шлеме, весь в ремнях, выпятив грудь и опираясь на шашку, стоял на одной из фотографий; другая изображала молодого круглолицего парня лет шестнадцати в клетчатой кепке, с дешевой гармонией в руках, испуганно и напряженно глядевшего в объектив фотографического аппарата.

Заглянули под пол и на чердак, но и там была такая же безотрадная картина: в подполье – поросшие бледными, мокрыми грибками полусгнившие доски и тяжкий, затхлый дух; на чердаке – черные, изъеденные древесным жучком стропила, огромный закопченный печной боров с облупившейся глиняной обмазкой, с кое‑где вывалившимися кирпичами. Все, все в этом скорбном жилище поражало своим запустением и обреченностью, все было покрыто толстым слоем давно и плотно слежавшейся пыли; ничто не только не свидетельствовало о том, что тут совсем недавно ходил, работал, как‑то, словом, существовал живой человек – бабка Ганя, – но казалось даже, что испокон веков тут и человечьего‑то духу не бывало, а только один лишь прах, паутина, мокрые бледные грибки…

Но лестница?

Евстратов говорил, что при жизни бабки Гани она стояла в сенях, была прислонена к чердачному лазу. Так ведь это – при жизни бабки, а с тех пор, как она умерла, прошло около месяца; во время похорон в избе перебывало множество народу, затем из города приезжали наследницы, – кто‑нибудь из этого многолюдства мог же вынести лестницу во двор, откуда неизвестный человек и притащил ее к изваловскому дому. Да, в конце концов, так ли уж важно – почему он пользовался именно бабкиной лестницей? Не в этом ключ к решению задачи, не лестница и не убогая полуразвалившаяся бабкина избенка есть тот заветный кончик веревочки, который поможет распутать клубок изваловского дела…

Между тем слухи о событиях последней ночи спозаранку облетели все село. Когда Максим Петрович с Евстратовым после безуспешных поисков вышли из бабкиной избы, напротив, возле изваловского дома, стояла порядочная кучка народу, преимущественно женщины. Они довольно оживленно переговаривались между собой, но при виде работников милиции умолкли.

– Ну, пошло дело! – подмигнул Евстратов. – Заработала теть Панина информация… Что за митинг? – спросил он, подходя к приумолкшим женщинам. – На работу давно пора, а они, мое почтение, прохлаждаются! Ну‑ка, давайте, давайте, расходитесь немедленно! – строго сказал Евстратов. – Нечего тут околачиваться…

В десятом часу к евстратовской хате подкатила синяя милицейская «Победа».

– Что у вас тут такое происходит? – вылезая из машины, недовольным голосом спросил Муратов. – Весь район переполошили…

– То есть, товарищ майор? – удивленно поднял брови Максим Петрович. – Чем же?

– «То есть»! – проворчал Муратов. – «Чем»! Вам лучше знать – чем… Весь базар только и судачит, что о ваших ночных похождениях. Чудовище, говорят, какое‑то крылатое в изваловском доме поселилось… Вы вроде бы стреляли в него, а оно сквозь вас прошло, улетело. Ну, так, что ли? – Муратов насмешливо поглядел на Максима Петровича. – Рассказывай. А что это у тебя, между прочим, за украшение под глазом? – спросил он, вглядываясь в лицо Щетинина.

– Это оно, товарищ майор, так «сквозь меня» неловко проходило, – щупая распухшую скулу, раздраженно сказал Максим Петрович. – Дело, Андрей Павлыч, гораздо сложней и серьезней, чем мы думали. Разрешите доложить?

Как‑то незаметно развеялись хмурые облака, солнце выглянуло – сперва призрачное, туманное, словно сквозь кисею, затем все смелей, все ярче разгораясь, заиграло в разноцветной листве садов, на тусклом золоте церковного купола, на чисто выбеленной стене избы.

– Может, товарищ майор, в избу пройдете? – предложил Евстратов.

– Ничего, мы тут, – сказал Муратов. – На солнышке понежимся… Ишь, благодать‑то какая!

Он уселся на завалинке, закурил и, жмурясь, как кот, слушал, что говорит ему Максим Петрович. Изредка кивал головой, соглашался, задавал вопросы, хмурился, чиркал зажигалкой, раскуривая то и дело потухавшую папиросу.

– Так как, значит, говоришь, – бегляк какой‑нибудь?.. – задумчиво и как‑то отвлеченно проговорил Муратов, когда Максим Петрович закончил рассказ о случившемся ночью и выложил свои по этому поводу догадки. – Твои выводы насчет беглого преступника весьма, по‑моему, дельные. Помнится, подобная версия у нас выдвигалась когда‑то… Конкретно что предлагаешь?

– Сколько можете дать мне людей? – вопросом на вопрос ответил Максим Петрович.

– Ты что, собственно, собираешься предпринять?

– Расставить посты наблюдения, прочесать лес… Да мало ли! Что мы вдвоем с Евстратовым можем сделать?

– Конечно, конечно… Что ж, двух‑трех человек я тебе, пожалуй, подкину, – подумав, сказал Муратов. – Что? Мало? Ну, брат, извини, больше не могу.

– Давайте трех, – вздохнул Максим Петрович. – Но только сегодня же.

– Договорились, – кивнул Муратов. – Э! Да никак товарищ Малахин собственной персоной? – воскликнул он, щитком приложив к глазам ладонь и вглядываясь в отчаянно пыливший по дороге газик. – Факт, Малахин!

Это действительно был Малахин. Он, как обычно, вел машину сам; рядом с ним, в ослепительно‑оранжевой «болонье», помещалась Извалова. Газик, подкатил к самой завалинке, на которой сидели Максим Петрович и Муратов.

– Здравствуйте, товарищи! – приветственно помахал Малахин рукой, распахивая дверцу. – Вас, кажется, можно поздравить наконец?

Муратов и Максим Петрович переглянулись.

– Смотря с чем, – хмуро усмехнулся Муратов, покосившись на заплывший глаз Максима Петровича.

– Как это – с чем? – лицо Малахина изобразило искреннее недоумение.

Нетрудно было понять, что заставило его так стремительно примчаться в Садовое. Слух, распространившийся в райцентре по базару, достиг и его ушей.

– Ну, как же, ведь вы, как я слыхал… По крайней мере, так говорят… Ведь вы же и деньги при нем обнаружили, – проговорил он уже несколько растерянно, озираясь и как будто что‑то или кого‑то ища по сторонам. Никого, кроме милицейских работников, не увидев, Малахин сразу же помрачнел. – А где же?.. – уже совершенно теряясь, спросил он.

– Да вы про кого говорите‑то? – отлично понимая, про кого тот говорит, с невозмутимым видом отозвался Муратов.

Мотор в малахинской машине заглох, газик перестал дрожать, и сразу сделалось тихо.

Малахин вытащил большой клетчатый платок, протер им свое широкое мясистое лицо.

– Я же говорила, что все это враки! – раздраженно сказала Извалова. – Если б это была правда, я думаю, что товарищ Муратов сам бы первый об этом нас известил!

Малахин тяжело, неуклюже вылез из машины, приблизился к завалинке. Если бы возле Муратова оказалось свободное место, он, вероятно бы, сел, но места не было, и он, как‑то неловко топчась, достал из пиджачного кармана непочатую коробку «Казбека», взрезал желтым плоским ногтем фабричную заклейку и поднес папиросы Муратову.

– Трава! – махнул Муратов рукой с зажатым в пальцах окурком «Севера». – Для некурящих…

– Как‑то у вас странно получается, дорогие товарищи… – после длительного молчания с плохо скрытым раздражением сказал Малахин, нервно крутя в пальцах дымящую папиросу. Он обращался к Муратову, но смотрел не на него, а на носки своих новеньких бежевых сандалет. «Кожаные! – отметил про себя Максим Петрович. – Целковых двадцать пять, поди. Вот что значит – торговая сеть… Марья Федоровна весной все магазины обегала, не нашла. Так вот и пропарился все лето в сапогах…»

– А что же странного? – спросил Муратов невинно.

– Пора бы уже, сколько времени… Конец этому когда‑нибудь будет или нет? Учить, конечно, я вас не собираюсь, но… Непонятно вы как‑то поступаете, непонятно! Следствие без всякой нужды почему‑то затягиваете, хотя все ясно как божий день… Преступника выпустили на свободу… Вы, конечно, извините, Андрей Павлыч, что я вынужден это вам говорить, но поймите и наше состояние…

– Это какого же преступника? – вскинул брови Муратов.

– Авдохина, конечно…

– Да, кстати, об Авдохине, – обращаясь к Евстратову и невозмутимо попыхивая папиросой, проговорил Муратов, – скажи ему, чтоб шел к управляющему отделением оформляться на работу, с директором, мол, договорено… А преступника, товарищ Малахин, найдем. Обязательно найдем, – повторил он, вставая и направляясь к своей машине.

 

Глава девятнадцатая

 

На Каме леса уже вовсю желтели янтарем, и чем дальше вверх, к северу, поднимался пароход, на котором плыл Костя, тем все больше желтизны и багрянца, а потом и черноты обнаженных ветвей становилось на берегах – на левом, близком, обрывистом, красневшем глиною, и на правом, узкой тесемкой тянувшемся далеко в стороне.

Солнце по утрам вязло в липкой, сырой вате тумана, медлительно, в какой‑то дремоте курившегося над водною равниною подпруженной плотинами и вдесятеро против прежнего раздавшейся вширь реки. Одолев туман, поднявшись над ним и разогнав его своими лучами, солнце разгоралось и блистало в холодной, с зеленцою по горизонту небесной сини как‑то особенно ярко, как блещет оно только осенью, в ее начальные, безоблачно‑ясные, прохладноватые дни, и казалось неестественно увеличенным, как бы приблизившимся к земле. Оно слепило, попадая в глаза, магниевыми вспышками срываясь с гребешков речной ряби. Приходилось непрестанно прижмуривать веки, и если Костя не успевал вовремя это сделать, перед ним потом долго, мешая смотреть, плавали и мерцали черно‑зеленые или оранжевые пятна.

Как ни странно было это для крепкого, здорового двадцатитрехлетнего парня, студента, ничем не связанного и не обремененного, живущего в эпоху бурного развития всех видов транспорта, всеобщего увлечения туризмом, всеобщей привычки даже кратковременные отпуска непременно проводить где‑нибудь вдали от дома, в насыщении новыми впечатлениями, в знакомстве с еще не виденным и не познанным, в экскурсиях по своей или какой‑нибудь закордонной стране, а то и по нескольким странам зараз, нанизав их на один сквозной маршрут, – Костя в своей жизни еще мало куда ездил и мало что видел в том огромном мире, что лежал, раскинувшись на все стороны, за пределами города, в котором он родился и вырос. После второго курса ему довелось провести полтора месяца в Казахстане, в целинном совхозе – студентов посылали туда на уборку урожая. В другое лето в компании с друзьями он побродил немного по горному Крыму – с рюкзаком за спиною, альпинистскою палкою в руках. Хотели поехать еще на Кавказ, в Теберду, но не хватило денег, их потратили скорее, чем рассчитывали. Еще он два раза ездил в Москву, в зимние каникулы, погостить у тетки, а главное, чтобы поглядеть Третьяковку, Кремль и все прочее, что полагается для культурного уровня. Вот и все его поездки, которыми он мог похвастать.

На севере Костя еще не бывал ни разу, и поэтому он с безграничным, захватившим его до самой глуби души любопытством воспринимал все, что попадалось ему на пути в его движении к тем местам, где жил и работал убитый Артамонов. Порою он даже забывал, куда едет, зачем едет, что составляет его цель, полностью, без остатка захлестнутый потоком впечатлений, напиравших на него со всех сторон, загруженный ими сверх всякой меры и каждую следующую минуту все‑таки продолжавший вбирать их вновь и вновь.

Ему было интересно следить, как менялась природа, приобретая все более строгие и суровые черты и в то же время, вопреки Костиным представлениям, становясь не беднее, а, наоборот, даже как‑то богаче, сложней и разнообразней. Усложнялись, тоже делаясь богаче, утонченней, и краски: теперь вместо одного какого‑нибудь цвета глаз видел множество смешанных воедино оттенков. То неуловимое, лишь чувствуемое сердцем (и то не всяким), что заключено в пейзаже и незримо его наполняет, превращая его в симфонию бесконечных настроений, здесь, в открывающихся картинах невысоких холмов, багряно‑золотых или прозрачно синеющих еловых лесов, в чередовании луговых долин со стожками сена, с бревенчатыми избами, почернелыми от непогод, потонувшими в густой траве, присутствовало особенно ощутимо и непрерывным живым током, непрерывною музыкой вливалось в Костю.

Теперь он понимал, почему влекло легкое северное небо людей русского искусства, русских художников, что искали и находили они под ним. И Серов, и Коровин, и Архипов, и Нестеров… Как нечто истинно русское, созвучное и духу, и глазу, и всей долгой истории своего народа, любили они эти сизые дремучие хвойные леса, покойно залегшие по увалам, этот необозримый даже с птичьего лёта, бескрайно и вольно размахнувшийся простор, еще и сейчас чуть загадочный, скрывающий еще много тайн в своих недрах, за каменными горами, в глухомани неприступной, непроходимой, заваленной буреломом тайги. Им было ведомо, какою крепкою зарядкою, какою палитрою – на всю жизнь, на все творчество – одаривают эти края каждого, кто хоть раз увидит их, эти дали, их чистоту и прозрачность, синь неба, озерной и речной воды, зубчатые верхушки обомшелых елок на холмах, от одного взгляда на которые в человеке точно пробуждается что‑то – какие‑то дремавшие силы, куда‑то неодолимо влекущий радостный и тревожный зов…

Берега большей частью были пустынны и безлюдны, зато Камское русло было оживлено непрестанным движением. Перекликаясь гудками, семафоря флагами, навстречу, взрезая темноватую от глуби, в щепе и пене камскую воду, шли пароходы и пароходики, буксиры и катера – иные в одиночку, иные таща на прицепе баржи, иногда даже целые их караваны. Подняв в воздух тупоносые массивные корпуса, опираясь на воду только кормою, урча могучими дизелями, пролетали пассажирские «Ракеты», в очертаниях которых было что‑то непривычное глазу, неземное, космическое. За ними стелились и долго не могли рассеяться шлейфы плотного черно‑бурого дыма. Вверх по извивам русла, в одном направлении с Костиным пароходом, шлепая опутанными водяными прядями гребными колесами, натуженно, с дрожью в стареньких корпусах одолевая течение, тоже ползло великое множество разнокалиберных судов, везших на себе всякие грузы, торопившихся за ожидающими их где‑то на верховых пристанях караванами барж. Костин пароход, сильный, недавней постройки, сбавляя ход, чтобы не потревожить старых ветеранов волною из‑под винта, осторожно обходил их сторонкою на почтительном расстоянии, и они сразу же отставали, не пытаясь состязаться. Ух, какие попадались иногда названия! «Громобой»! А «Громобой» этот – настоящая лохань, сооруженная еще в середине прошлого века, закопченная, замызганная, заляпанная мазутом, хрипящая и кашляющая старой истрепанной машиной, из всех щелей корпуса испускающая жирный вонючий дым. Посреди широкого плеса повстречался яично‑желтый от свежей охры «Ваня‑коммунист», короткотулый, зато широкий в поперечнике, шумно, задорно молотивший по воде колесами, с полоскавшимися на корме под ветром, точно набор флагов, разноцветными постиранными матросскими рубахами. Костя даже перегнулся через бортовые перила: ведь это же знаменитый, легендарный пароход! Он воевал в гражданскую, на нем служил пулеметчиком Всеволод Вишневский! Этот маленький, кургузый, неказистый, смешного вида пароходишко, не шибкий на ходу, был грозною силою на Волге и Каме, дерзко и отважно нападал на корабли белых, вступал с ними в бой и всякий раз или топил их или обращал в бегство…

Под вечер на реке, чтобы суда не сбились с фарватера, зажигались разноцветные огни бакенов. Тоже разноцветные – зеленые, красные, желтые, фиолетовые, голубые, – со всех мысов, береговых взгорков начинали мигать маячки, что‑то сообщая вахтенным и рулевым, каждый на своем языке: одни неторопливо, с паузами, другие – учащенно, спеша, как бы боясь, чтобы их не опередили и не рассказали бы того, что хотят рассказать они.

Но самым интересным, пожалуй, было смотреть, как сверху, оседлав течение, его самую живую, быструю струю, идут плоты. Таких плотов Костя не видал сроду и даже не представлял, что такие могут быть. Они состояли из множества секций, их длина измерялась в полкилометра, а шириной они были метров чуть ли не в сто. Их сопровождало сразу несколько буксиров – спереди, туго натянув длинные стальные тросы, сзади, напирая на хвост плота носами. Еще два‑три буксира дымили по бокам. Когда на изгибе реки течение норовило прижать плот к берегу, боковые буксиры упирались в бревна носами и, нажимая изо всех силенок поперек течения, нещадно дымя, с пенными бурунами под кормою от бешено вертящихся винтов, оттесняли плот опять на середину русла.

В каждом из таких плотов, прочно связанном стальною проволокою – а они шли друг за другом, вереницами, – было заключено умопомрачительное количество древесины, которой предстояло обратиться в железнодорожные шпалы, подмостки строек, крепежные стояки для шахт, стропила и доски деревянных строений, мебель и другие предметы быта, просто дрова для отопления жилищ. Плотогоны в огромных сапогах, грубых брезентовых куртках, рукавицах, стоя на мокрых, скользких, оплескиваемых волнами бревнах, помогали буксирам – взмахивали длинными, закрепленными в уключины веслами, делая энергичные, сильные гребки. Каждый проплывавший мимо парохода плот являл зрелище эффектное и красочное…

На остановках Костя перебирался по трапу на пристани, загроможденные бочками, ящиками, рогожными кулями, оглашаемые гомоном пассажиров, криками грузчиков, тут же, в толпе, снующих с кладью на спинах, и пока не раздавались хриплые гудки, извещавшие об отплытии и призывавшие на пароход, бродил по улицам городков и городишек, лепившихся на крутых камских откосах. Какой стариной веяло от иных улочек – с дощатыми мостками‑тротуарами, с заборами в зеленой плесени, во мху, с низкорослыми, кособокими домишками из потемневших, будто осмоленных бревен. При каждом – непременно крылечко, украшенное резьбою, балясинами; на окнах – ставеньки с фигурными прорезями: то петушок, то сердечко, то какой‑нибудь затейливый завиток. Наивно, архаично, подчас примитивно, но мило, душевно… Костя разглядывал и удивлялся: сколько же художества было когда‑то в быту, сколько мастеров‑умельцев жило в народе! Куда же все это подевалось, почему ушло из жизни? Неужели люди перестали любить художество, нуждаться в нем, испытывать от него удовольствие? Неужели в них пропала потребность скрашивать свое существование, которая издревле сопутствовала народу и так великолепно проявилась во всем, чем было богато прошлое, в большом и малом, – в сооружении кремлей и храмов, в отделке жилья, в узорчатой расшивке одежд, в росписи предметов домашнего обихода? Неужели скучные, из серого безрадостного кирпича дома, похожие друг на друга, как близнецы, по одному и тому же чертежу во всех городах, это и есть то, что хотят иметь люди, это и есть вершина, к которой через века совершенствования, поисков и находок пришло строительное искусство?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: