Глава тридцать четвертая 10 глава




Дядя Петя торопится. Дышать ему жарко. Воздух горячий, сухой. И хотя дядя Петя глубоко вбирает его в себя, воздух почему‑то не наполняет грудь.

И солнце почему‑то тоже торопится в небе: его черный диск в желтой короне лучей с заметной для глаза быстротой опускается впереди в хлеба. Густая, вязкая, огненно‑вишневая заря, точно зарево пожара, разливается на половину небосвода. Дяде Пете становится совсем тревожно. Он еще больше пугается за мальчика. Огонь, заливающий небо, так зловещ, – он как предвестье беды, несчастья, что грозит им обоим, ему и мальчику. Дядя Петя из последних усилий, точно одолевая встречный ветер, делает несколько широких шагов, догоняет мальчика, протягивает к нему руки… Мальчик оборачивается – и волосы у дяди Пети встают дыбом: вместо беленького личика с кудряшками волос и ангельскими васильковыми глазками на него смотрит страшная лошадиная морда, сверкая оскалом длинных желтых зубов. Пасть раскрывается – шире, шире… И‑и‑га‑га‑га! – в самое лицо дяди Пети вырывается громоподобное гогочущее ржанье, заставляя его в ужасе отпрянуть и похолодеть…

– Га‑га‑га‑га!.. – раскатисто, во всю силу глоток, привычных перекрикивать шум ветра, грохот колес, гоготали набравшиеся в зал и сгрудившиеся тесной кучкой у буфетной стойки поездные кондукторы в грубых, заляпанных мазутом и углем брезентовых плащах поверх ватных телогреек, черных суконных форменных шинелей. Возле кондукторов на грязном полу зала громоздились тяжелые снизки помятых, поцарапанных поездных фонарей…

Дядя Петя, вздрогнув, отвалился от стола, глубоко вздохнул, вытер со лба пот.

Густая вишневая полоса зари по‑прежнему мутно кровянела в окнах.

Надо было ехать, пока видно, пока не загустела ночная темь: фары грузовика светят слабо, ненадежно, ездить с ними ночью – одна мука.

Дядя Петя допил из кружки пиво, сморщился, подумал про буфетчика: «Водой разбавляет, гад… Поймать бы, да мордой об бочку!».

Домой, в Садовое, ехать не тянуло. Уезжая из села, даже неподалеку, хотя бы на станцию Поронь, дядя Петя каждый раз испытывал при этом душевное облегчение. Когда же надо было возвращаться, внутри него появлялась упорная неохота, смешанная с нехорошими, смутными предчувствиями, и дяде Пете приходилось пересиливать и перебарывать и эти свои предчувствия, и свою неохоту.

Он подумал, не выпить ли еще пива, но оно было такое водянистое, скисшее, так отдавало дубовой бочкой, что пить ему расхотелось. Неловко двигая натруженное тело, замлевшие ноги в кирзовых сапогах, он поднялся из‑за стола и пошел к выходу.

Свой раздрызганный, с побитыми, поцарапанными бортами грузовик он оставил не близ вокзала: этак бы он непременно привлек внимание автоинспекции, навел бы ее на верную мысль, что шофер не иначе как закладывает в буфете, после чего неминуемо последовали бы контроль и грустное расставание с водительскими документами. Отлично изучивший психологию автоинспекторов, на собственном опыте познавший все грозящие шоферу осложнения, дядя Петя был предусмотрителен и поставил свой грузовик от станции метрах в полутораста, под стеной железнодорожного пакгауза, чтобы было похоже, будто машина прибыла сюда по делу и ни к вокзальному буфету, ни к расположенной на другой стороне привокзальной площади чайной, ни к продовольственному ларьку, где у продавца можно получить граненый стакан и тут же распить купленную в ларьке бутылку плодово‑ягодного вина, – ни к одному из этих объектов она не имеет никакого отношения.

Это было проверенное, надежное место. Нимало не беспокоясь насчет возможной встречи с представителями придирчивой районной автоинспекции, дядя Петя, продолжая размышлять о гаде‑буфетчике, у которого даже купленная в запечатанной бутылке водка оказывается слабее, чем полагается ей быть, неторопливо подходил к оставленному им грузовику, темным пятном рисовавшемуся в уже довольно густых сумерках на фоне длинной серой пакгаузной стены. Он подошел к грузовику почти уже вплотную, и вдруг услышал звучавшие по другую его сторону голоса.

Кто‑то громко, начальственно разговаривал со сторожем при пакгаузе, спрашивая, чья это машина и где водитель. Сторож что‑то отвечал, начальственный голос перебивал его, в нем слышалось недовольство, что сторож не знает, откуда машина и как скоро вернется шофер.

У дяди Пети мгновенно ослабли колени. Круто свернув, он с откуда‑то взявшейся в нем быстротой и легкостью, почти не касаясь подошвами сапог булыжной мостовой, перебежал через проезд к груде сваленных порожних ящиков, бочек, и, схоронившись там, стал, едва дыша, с бурно колотящимся сердцем.

Голоса возле машины продолжали звучать. Дядя Петя осторожно выглянул поверх ящиков, стараясь разглядеть того, кто допытывался, где шофер. Не выяснив у сторожа ничего определенного, человек медленно прохаживался возле грузовика, видимо решив дожидаться. Нет, это был не автоинспектор. Это был какой‑то никогда не встречавшийся дяде Пете мужчина, с рослой фигурой, одетый по‑городскому – в костюме, с галстуком, в шляпе. В руках он держал плащ и большой, на двух никелированных замках, портфель.

Дядя Петя лишь на секунду обрадовался, что это не автоинспектор, и тут же волнение его и тревога возросли. Что это за человек? Кто он, откуда? Зачем он тут? Для чего ему нужен он, совхозный шофер Клушин?

Давний, многолетний, ставший для дяди Пети постоянным спутником страх перед всем неизвестным, новым, что входит с ним в соприкосновение, страх незнакомого человека, цели которого еще не узнаны, как что‑то сосущее, тошнотное сдавил дяде Пете грудь.

Человек с портфелем прохаживался возле грузовика, и было похоже, что он решил не уходить, ждать до победного конца.

Ноги у дяди Пети совсем одрябли, ему вдруг стало недоставать воздуха – как там, во сне, в буфетном зале, когда он догонял и все не мог догнать убегающего от него сквозь рожь мальчика в холщовой рубашонке, мелькающего розовыми, чисто вымытыми пяточками.

Прошла минута. Три. Пять.

Ящики были свалены между двумя рядом стоящими пакгаузами, ничто не загораживало между ними проход, никакого препятствия не было за спиною дяди Пети… Под прикрытием ящиков можно было потихоньку, незаметно для ожидавшего у грузовика человека выбраться за пакгаузы, а там – и с территории грузового двора.

Эта мысль сама собою родилась в мозгу дяди Пети. Но что‑то обезволивающее, покорное, тоже давно уже рядом с бдительностью, страхом и инстинктом самосохранения живущее в дяди Петиной душе, отнимая решимость бежать, появилось, выплыло в нем из‑под страха, и в какой‑то безотчетности и даже с неожиданностью для себя, не в состоянии дальше томиться неизвестностью, он вдруг вышел из‑за ящиков и двинулся навстречу человеку с портфелем.

– Вы шофер? – спросил человек, приостанавливая свое размеренное хождение и вглядываясь в подходящего дядю Петю.

– Ну я, – выжидательно, с некоторым вызовом отозвался дядя Петя.

– Вы из Садового?

– Так точно.

– Ваша фамилия, простите, как?

– Допустим, Клушин…

– Петр Иваныч?

– Ну, Петр Иваныч…

– Очень хорошо, значит, я не ошибся.

– Это как же понимать? – настороженно спросил дядя Петя, открывая дверцу кабины и беря с пола заводную ручку.

– Мне на вас шоферы возле чайной указали. Я искал машину на Садовое. Вы отправляетесь сейчас? Я поеду с вами.

Человек с портфелем был непохож на обычных искателей попутных машин. Те спрашивали – согласны ли их взять, можно ли, а этот как бы сам приказывал дяде Пете, в облеченности властью, которая есть за ним и которую невозможно ослушаться.

– А вы кто будете? – с нерешительностью задал дядя Петя вопрос. – Уполномоченный?

– Да‑да, уполномоченный, – веско сказал человек с портфелем, блеснув золотыми коронками в углах губастого рта. – Уполномоченный конторы по заготовке рогов и копыт. Моя фамилия – Бендер. Обо мне вы, конечно, слышали?

– Чтой‑то не слыхал… – смущенно проговорил дядя Петя.

– Ну? – удивился уполномоченный. – Как же так? Моя фамилия очень известная. По всей стране. Обо мне даже два романа написано.

– Я романов не чтец… – сказал слегка растерянно дядя Петя и добавил, чтоб не выглядеть совсем уж бескультурным в глазах такого громкого человека. – Газеты – читаю… Ну, журналы там еще… «Огонек». Если в руки попадет…

– Жаль, жаль! – строго сказал человек, и даже покачал из стороны в сторону полями своей шляпы. – Как же это? Надо, надо работать над своим культурным уровнем… Значит, едем? – он вознес на подножку узконосый блестящий ботинок. – В кабине у вас того… не очень грязно?

Всовывая в мотор конец заводной ручки, дядя Петя дважды промахнулся, пока соединил ее с храповиком. Он ругнулся сквозь зубы – на ручку и, главным образом, на самого себя. Нельзя ж так теряться! Не с чего! Все это вздор, что ему мерещится, откинуть такие мысли и позабыть…

«Вздор?» – сразу же точно кто‑то спросил внутри него.

Он и раньше так думал, и не только думал – уверился уже всей душой, успокоился накрепко: кончено, навсегда, – двадцать лет! – поросло быльем… Ан глядь, нежданно‑негаданно, ни оттуда ни отсюда, когда он уж и помнить‑то обо всем об этом перестал, старый знакомец… Нет, не вздор эти его страхи, ожидание, непрестанная готовность – каждый день, каждую минуту… Ни оттуда ни отсюда, а что‑нибудь опять да возьмется, выплывет… Не поросло оно быльем. Давно уж оно, былье‑то, растет, а все не зарастает, не зарастает…

– Так, стало быть, вы по рогам и копытам? – спросил дядя Петя человека в шляпе, когда грузовик проехал шлагбаум, желтые огни Порони остались позади и по сторонам грейдера побежала хмурая, вечерняя, темнеющая степь. И подивился про себя: каких только нет уполномоченных, чем только они не надоедают деревенскому народу! Ну, насчет хлеба, молока, мяса – это понятно. А есть еще и такие – по сбору грибов, например. От аптеки раз плешивенький старичок приезжал – чтоб лекарственные травы собирали. Еще один как‑то заявился, насчет комаров – чтоб комаров на пойме выводить. Этот вот, с коронками, в шляпе – за копытами и рогами…

Уполномоченный вдруг захохотал, раскрыв рот во все холеное бритое лицо, обнажая свои роскошные коронки. Шляпа поехала ему на затылок.

– Нет, Петр Иваныч, я не по рогам и копытам! – проговорил он сквозь смех, весело взглядывая на удивленного его смехом дядю Петю. – И фамилия моя не Бендер. Я артист театра миниатюр, еду к вам в Садовое выступать. Сегодня ведь в вашем клубе концертный вечер, так?

– Не знаю… – буркнул дядя Петя. – Я по клубам не ходок… Мне до клубов не касаемо…

– Да‑да, большой эстрадный концерт, – подтвердил артист. – Наша бригада к вам на автобусе поехала, а я задержался, опоздал. Навязали мне одно выступление на местном мелькомбинате. Пришли, просят – почитайте стихи для рабочих! Деньги прямо на руки… Ну, как откажешь?

Артист болтал непринужденно‑весело, в отличном настроении, с дружеской расположенностью к дяде Пете.

А того вновь томили привычные опаска, недоверчивость, подозрения, и слушал он артиста без всякой веры. Уж лучше бы действительно уполномоченный, так бы оно было понятней… А то – артист! И театра‑то такого вроде нет – мелетюр… Может, он и не артист никакой, а взял да и опять наврал? Поди его разбери. Притворный он какой‑то, оборотный, игручий…

Впереди машины, захватывая грейдер в неполную ширину, бежало тусклое желтое пятно света. В пятне этом в скучном однообразии мелькали колчи грязи, соломенная труха, вдавленные, втертые в чернозем колесами машин, кукурузные будылья и листья. Садовое становилось все ближе, и, как всегда при возвращении в село, в дяде Пете подымалась и росла его беспричинная, тягостная тревога. Только в этот раз чувство это было почему‑то сильнее и явственнее обычного…

 

Глава пятьдесят третья

 

Одинокий, вздрагивающий на каждом ухабе разболтанным кузовом грузовик в неспешности, точно совсем не стремясь куда‑либо приехать, погромыхивая, бежал в ночи по извивам безлюдного грейдера, а за много километров от дороги, по которой катились его истертые пыльные колеса, в кабинете начальника районной милиции горел яркий свет, плавал папиросный дым, – Андрей Павлович Муратов, сосредоточенный и серьезный, готовился к разговору с Голубятниковым.

Он полистал разбухшую от бумаг папку, сказал Державину, чтоб привели обвиняемого, благодаря интенсивным медицинским мерам уже достаточно поправившегося здоровьем и еще утром переведенного из больницы в камеру предварительного заключения при милиции. Однако, отдав Державину распоряжение, Муратов тут же передумал, сказал, чтоб не приводили, что он будет допрашивать Голубятникова не в кабинете, где обстановка для него нова и может подействовать таким образом, что он испугается и замкнется, а в камере, где Голубятников уже более или менее освоился и привык.

Иван Голубятников широко и радостно улыбнулся, как бы в предвкушении чего‑то приятного, что должно было для него сейчас последовать, когда Муратов и Державин, оснащенный принадлежностями для записи протокола, вошли в узкую каморку, где с потолка светила электрическая лампочка под толстым стеклянным колпаком, в сетке из металлических прутьев.

Голубятников сидел на скамье, которую нельзя было двигать, так как она была привинчена к полу, и, увидав входящих, он не только детски‑простодушно, доверчиво и радостно улыбнулся во все свое обритое, курносое личико, но еще и подпрыгнул, заелозил на скамье, как дитя, выражая и этим, как он рад появлению в его каморке людей и как душевно, дружелюбно и благожелательно он к ним настроен.

Никакой другой мебели в камере больше не имелось. Державин внес из коридора две табуретки – для Муратова и для себя. Муратов сел напротив Голубятникова, тоже дружественно, приветливо ему улыбаясь и с интересом и вниманием в него вглядываясь.

Поскольку одежда, в которой задержали Голубятникова, была краденая и подлежала отобранию, при перевозке из больницы его одели в то случайное, что удалось подыскать, и новая одежда на Голубятникове была совсем не по его росту и не по фигуре: серые хлопчатобумажные штаны задирались намного выше щиколоток, рубаха тесно давила ему горло, а пиджак из ворсистой ткани, пожертвованный самим Муратовым из личного гардероба, свисал с плеч просторно и пусто – в него можно было поместить двух таких Голубятниковых.

– Ну, как, Иван, хорошо тебе тут? – спросил Муратов, с особенным вниманием вглядываясь в мучнистое лицо преступника, в его детские глазки, пытаясь отыскать в них хоть тень беспокойства, затаенности и даже с разочарованием убеждаясь, что никакой затаенности они не содержат, а только одно лишь идиотски‑простодушное довольство тем, что его больше не терзают боли, что здесь ему тепло, уютно, что ему дают хорошую, сытную пищу, и что люди, которые его привезли и посадили сюда, не обнаруживают к нему враждебности, не кричат на него, не бьют и не мучают, а, напротив, говорят с ним добрыми голосами и делают так, чтобы ему было удобно, тепло и сытно. Блаженное это довольство, блаженный покой, окутавший все существо Голубятникова, и дух его и тело, вселились в него с того дня, как в нем погасла болезнь, и держались в нем с неизменной постоянностью. Лишь иногда во сне возвращались к нему какие‑то старые его волнения, и он начинал метаться, мычать, отмахиваться руками, как бы пытаясь разогнать окружившие его видения. Муратов не оставил это без внимания и постарался выяснить, что же так мучает Голубятникова? Это вновь и вновь мерещилось ему звериное лесное житье, холодные дожди и туман на болотах, и то, как будто бы опять бежит через него длинная вереница мужиков в сапогах, и каждый норовит на него наступить, и наступают, и пудовые сапожищи бьют его в грудь, так что боль пронзает сердце и оно подкатывается куда‑то под самое горло…

– А‑а‑шо́! – улыбаясь еще шире, еще довольнее, показывая гниловатые зубы, ответил Голубятников, явно не понимая, где и на каком положении он находится, не помня предыдущих появлений Муратова, того, как тот вез его в район в милицейской машине, как приходил к нему, и не один раз, в больничную палату…

Протянув к Муратову руку, показывая пальцем на одну из блестящих пуговиц кителя, Голубятников издал горлом хриплый звук одобрения, даже восторга, и засмеялся. Муратов понял, что ему нравится, как блестят в падающем сверху электрическом свете начищенные медные пуговицы.

«О‑хо‑хо!» – подумал про себя Муратов озабоченно, продолжая сохранять свое улыбчивое выражение.

С каждым днем в Голубятникове прибавлялось все больше и больше идиотства. Он все неразборчивее и бессмысленнее говорил, поступки и движения его становились все более нелепы, бессвязны, бездумно‑импульсивны. Человеческое существо после долгих лет отшельничества, ночной, животной жизни вернулось в нормальную человеческую среду, и, казалось бы, с ним должно было бы происходить не что иное как перестройка в сторону нормализации, обретение утраченного человеческого облика. А происходило совсем обратное. Как видно, слишком поздно вытащили Голубятникова из его нор, психика его была сокрушена уже невосстановимо. Там, на чердаке бабки Ганиной хаты, на болоте, где он ютился в немыслимом зверином логове, вынужденный сам, лично, в одиночку бороться за свое существование, как‑то себя кормить, как‑то оберегать себя от опасностей, разум, хотя и дошедший до последних ступеней примитивности и животности, все‑таки еще держался в нем, как нечто ему необходимое, чтобы не погибнуть окончательно, не пропасть, избежать отовсюду грозящих бед и опасностей. Избавленный же от самостоятельности, помещенный в условия, где не надо уже было заботиться о себе, где о нем заботились окружающие его люди, где все ему нужное являлось перед ним без всяких с его стороны усилий, где были и еда в достатке, и сон в тепле, – он почти уже не испытывал необходимости иметь свой собственный разум, работать своей головой, напрягать свой мозг, и поэтому последние остатки рассудка мало‑помалу, как переставшее быть жизненно необходимым, просто‑напросто тихо угасали в нем, отпадали от него, покидая живущее уже и без их помощи тело.

Нетрудно было предвидеть, – да так сказали и смотревшие Голубятникова врачи, – что пройдет еще совсем немного времени, и он превратится в уже полностью невменяемого, и с ним станет невозможно разговаривать даже так, как, хотя и с большим трудом, но еще можно разговаривать сейчас.

Такая перспектива Муратова крайне тревожила. Преступник, наконец, пойман, причем преступник, если можно так о нем выразиться, весьма эффектный, прямо классического образца, убеждающий в своей виновности всею своею биографией, всеми необычными обстоятельствами своего тайного, подпольного, более чем двадцатилетнего существования; вот он сидит, его надежно стерегут, никуда он ускользнуть уже не может, – и в то же время он ускользает, уходит из рук, ускользает в свое безумие, и может так случиться, что он уйдет, ускользнет совсем, уже недостижимо, раньше, чем будет по всей форме доказана его виновность и покончено с делом, из‑за которого у Муратова столько хлопот и волнений и получено уже столько нагоняев и нахлобучек от начальства.

Еще там, в сельсовете, при первом знакомстве с Голубятниковым, Муратов предвидел, что окажется так, как предполагает осторожно‑неторопливый в выводах и заключениях Щетинин: из‑за давности времени вряд ли удастся собрать что‑либо абсолютно доказательное и, хотя и многочисленные и на первый взгляд убедительные, но по сути своей косвенные улики против Голубятникова обратить в неопровержимое обвинение.

Верно сказал тогда Петрович: вот если бы найти деньги! Или – топор…

Деньги нашлись, но не у Голубятникова.

Отводит ли это хоть как‑то от него вину? Да нет же, нисколько! Находку эту можно истолковать так – убив, он просто потом не обнаружил денег…

Да, могла бы, конечно, решающую роль сыграть еще дактилоскопия, отпечатки пальцев на комоде… Это поставило бы точку. Но Щетинин был прав, что так на него тогда посмотрел. Воспользоваться этим нельзя, он просто вгорячах сморозил… Было ведь исследование предметов, находящихся в комнатах изваловского дома, сделанное в первый же день, оно показало ясно – никаких посторонних отпечатков не обнаружено. Заключение экспертизы – в деле, его не выкинешь…

Значит, что же остается? Остается только одно и притом в сложившихся обстоятельствах наиболее коротким путем ведущее к финалу: собственное признание Голубятникова. Сделает он такое признание – и всё, что против него, что пока шатко и валко, гнется как в ту, так и в другую сторону, сразу же приобретет нужное значение и силу…

– Так, говоришь, хорошо тебе? Жалоб, выходит, нет? – еще раз спросил Муратов с дружественной улыбкой, которую он, не спуская, механически держал на своем лице. – Может, сказать, чтоб тебе еды больше давали?

– Он на диете, товарищ майор, – напомнил Державин. – Доктора ему предписали ничего кроме не употреблять.

– Диета диетой, а лишняя булочка, я думаю, не повредит…

– Э‑за! – воскликнул опять Голубятников, тыкая пальцем в пуговицы на кителе Муратова. Тут же он показал на погон со звездочками и снова выкрикнул свое гортанное «Э‑эа!», выражая им восхищение.

– Чисто ребятенок! – сказал с жалостивой усмешкой Державин, пристраивая на коленях картонную папку с листом бумаги. – Весь день так‑то: кто к нему ни войдет, он все в пуговицы тычет – «э‑э!» «э‑э!»… Цацку ему в руки дать – ребятенок и будет…

– А курить ты не хочешь? Курить? – спросил Муратов.

Обращаясь к Голубятникову, он почему‑то непроизвольно усиливал громкость голоса, как будто Голубятников был глухой и требовалась громкая речь, чтобы слова могли проникать в его черепную коробку.

Лицо Голубятникова отразило непонимание.

Муратов достал портсигар, щелкнул, открывая, показал папиросы.

– Ты когда‑нибудь раньше курил? Ну, давно хотя бы, парнем? Когда тебя на войну призывали?

Голубятников глядел напряженно и тупо.

– Папиросы, табак, махорку курил?

Муратов взял из портсигара папиросу и сделал вид, как будто бы курит ее – затягивается и выпускает в воздух дым.

– Ты курил? Ты? – показал он Голубятникову на него самого.

– Н‑аа! – с радостной улыбкой, оттого, что он понял Муратова, отрицательно замотал головой Голубятников.

– «Э», «а» – вот всего разговору у него и осталось, – сказал Державин сокрушенно.

«О‑хо‑хо! – опять с крайней озабоченностью подумал Муратов. – Простых вещей не понимает… Вот и поговори с ним!»

– А в школу ты ходил? – опять бессознательно повышая голос, спросил Муратов.

Голубятников глядел ему в лицо, но взгляд показывал, что вопрос до него не дошел, сознание его занято чем‑то другим. Глаза его сместились с лица Муратова опять на пуговицы, и Муратов, спеша, пока Голубятников не занялся пуговицами, пока они опять не овладели полностью его вниманием, придвинулся к нему поближе, почти вплотную, положил ему на колено руку, чтобы быть с Голубятниковым в бо́льшем контакте, и стал забрасывать его быстрыми, напористыми, короткими вопросами:

– В школу, я говорю, ходил? Пацаном, пацаном! В школу! Читать, писать учился? Арифметике учился? Дважды два – четыре, дважды три – шесть…

В глазах Голубятникова была пустота, по‑видимому, слово «школа» ничего ему не напоминало, и Муратову опять, как с папиросой, пришлось прибегнуть к актерству – изобразить жестами и мимикой процесс писания за школьной партой.

– Школа! Школа! – повторил он несколько раз, мысленно подыскивая, как еще объяснить Голубятникову, чтобы он вспомнил, что заключено в этом понятии.

– Кола… – покорно отозвался Голубятников с ничего не говорящей младенческой улыбкой.

Так продолжалось порядочно времени, и наконец он как будто бы осознал, что пытается втолковать ему Муратов.

– А учитель у тебя кто был, помнишь? Учителя своего помнишь? Валерьян Александрыч тебя учил… Извалов, Валерьян Александрыч… Помнишь Валерьяна Александрыча?

Голубятников согласно кивнул головой.

– А где он жил – помнишь? Где его дом? Знаешь его дом?

– А‑а! – утвердительно выговорил Голубятников.

– Гляди, вспомнил, понимает! – удовлетворенно сказал Муратов Державину. – Не такой уж он дурак… Ну, так где ж Валерьян Александрыч жил? Его дом через дорогу от вашего. Да?

Голубятников закивал головой, радуясь, что понимает Муратова, и, вытянув руку, указал на стену против себя и куда‑то еще дальше, за стену, – точно он сидел не в раймилиции, а в материной, бабки Ганиной хатенке, в Садовом, и показывал на улицу, через дорогу, на стоящий за нею чуть наискосок изваловский дом.

– Ла́бакы… ла́бакы… – вырвалось у Голубятникова из горла. Ладонями он изобразил что‑то круглое, висящее в воздухе, и жестами показал, что он подносит это круглое ко рту и ест, и ему очень вкусно.

– Что – «лабакы»? – спросил Муратов. – Яблоки? Да? Хочешь сказать, у Извалова в саду хорошие яблоки растут, да? Небось мальчишкой за ними лазил? Да?

– А‑а… Ла́бакы! Ла́бакы! – кивая, подтвердил Голубятников.

– Пиши! – быстро, решительно сказал Муратов Державину. – «На вопрос – знаком ли он с домом учителя Извалова, гражданин Голубятников показал, что знаком, верно определил местоположение усадьбы и дома Извалова относительно собственного дома и признался, что еще в детстве неоднократно проникал на усадьбу учителя Извалова с целью похищения яблок из его сада…»

– Ты ведь к Извалову не только за яблоками лазил, да? – обратился Муратов к Голубятникову тоном отнюдь не допросчика, а как бы сотоварища по проказам, завидующего ловкости и удачливости Голубятникова. – Ты к нему на чердак за вяленой рыбой лазил. Рыба там висела вяленая, лещи, лещи, вот такие, – отмерил Муратов на руке повыше кисти. – Хорошие лещи, да? Вкусные, правда? Потом ты в доме Извалова плащ брезентовый взял… плащ – помнишь? Да‑да, это самое, плащ… вот‑вот, на себя что надевается! – подтвердил он, одобряя сообразительность Голубятникова, который при словах о плаще стал делать такие движения руками, будто он что‑то на себя надевает. – Еще ты зеркальце взял в доме – помнишь? На комоде оно лежало, маленькое круглое.,. Ага, значит, помнишь? Вот, вот, правильно, куда глядятся… Чтоб на себя поглядеть – зеркальце… Пиши! – повернулся он к Державину. – «Гражданин Голубятников, отвечая на поставленные ему вопросы, признал, что и внутреннее расположение дома было ему хорошо известно, и, скрываясь, как дезертир из рядов Советской Армии, на чердаке дома своей матери гражданки Голубятниковой… инициалы потом проставишь… а затем, после ее смерти, в прилегающих к селу Садовое лесах… тире… многократно, пользуясь ночным временем, тайно проникал в дом учителя Извалова и похищал с чердака вяленую рыбу, а также в одну из ночей… сентября… потом уточним… сего года похитил висевший на стене в первой комнате дома брезентовый плащ‑дождевик и находившееся во второй комнате на комоде небольшое карманное зеркальце, а также сделал попытку проникнуть в комод, в котором девятого мая сего года находилась… Нет, не так! В котором накануне девятого мая сего года некоторое время хранилась денежная сумма в размере шести тысяч рублей…» Записал? Значит, – сказал Муратов доверчиво и приязненно глядевшему на него Голубятникову, – это мы установили: рыбу на чердаке ты ел, так? Плащ тоже взял, так? Зеркальце взял… Комод хотел открыть, да тебе помешали, вспугнули тебя…

Голубятников, соглашаясь и что‑то мыча, охотно кивал головой.

– Ну и отлично, – сказал Муратов довольный. – А теперь давай вспомним, что ты делал в доме Извалова весной, пять месяцев назад, в мае…

Голубятников перестал мычать, глаза его остановились недоуменно. Весна… май… – это было для него непонятно. Для него давно уже не существовало календаря, названия месяцев, отсчета времени.

– В мае, в мае, весной… Когда травка росла, листики на деревьях вот такие, маленькие, были, – пояснил Муратов. – Когда твоя мамка еще жива была… Ага, вот‑вот, хворала, хворала твоя мамка… Ты к Извалову тогда ночью в дом ходил? Верно?

Голубятников молчал.

– Ладно, я тебе помогу припомнить. Ты узнал, что у Извалова много денег, что деньги лежат у него в доме, так? Ты захотел эти деньги взять, да? Деньги тебе были нужны, потому что ты хотел уехать, далеко, и там где‑нибудь жить, на воле, как все… На чердаке тебе надоело, верно? И еще ты думал: мамка стара, все болеет, того гляди – помрет, как тогда одному жить, кто кормить будет? Надо на такой случай припасти денег, чтоб тогда из деревни уехать… Думал так? Хотел уехать?

– А‑а‑тей… Ту‑ту! – оживился Голубятников, заблестев глазами и взмахнув рукой, как уезжающий и прощающийся человек.

– Записывай! – бросил Муратов Державину.

Тот послушно заскрипел пером.

– Давай вспомним, как это было, тогда, весной… Все подробно. Ты дождался ночи, слез со своего чердака и пошел к Извалову в дом. Открыл калитку, а там – собака…

– Пиатка! – почти совсем внятно произнес Голубятников. Он слушал с интересом, не отвлекаясь вниманием; слова Муратова, как было ясно видно, вызывали в нем образные, картинные представления, похоже, что именно те, какие и старался вызвать в нем Муратов. При упоминании о собаке лицо его передернулось, исказилось нервной гримасой.

– Л‑лая… л‑лая абака! – сказал он со злобой, как бы заново переживая все испытанные перед Пиратом страхи. Оскалив зубы, он зарычал, показывая, как рычит и кидается Пират, и, задергавшись, замахал вокруг себя руками, показывая, как он отбивается от наскакивающей собаки, как бьет ее чем‑то наотмашь…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: