ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ




 

Так писал Загоскин, сидя в нумерах «Бразилия».

Короткий отдых свой он проводил на занесенных снегом берегах Суры, где любил гулять в сумерках, когда от голубых прорубей шел легкий пар и пензенские татары гнали на водопой лошадей с покрытыми инеем боками. Возвратившись с одной из таких прогулок, Загоскин увидел сидящего против дверей его нумера маленького сельского попика.

— Вы будете господин Загоскин? — спросил попик, поднимаясь со стула. — Ожидаю вас уже порядком. Не имею чести быть знакомым с вами, но пришел по важному делу. Сельский иерей Н-ского прихода, — священник назвал село, знакомое Загоскину с детства. В руках он держал белый сверток. — Извольте видеть, — промолвил священник, стеснительно заходя в дверь нумера, — семинарист Герасим, коему вы поручили писцовую работу, доводится мне родным племянником. Приехал я к нему на побывку и застал его за перепиской вашего творения. И, простите меня великодушно, прочел в один вечер залпом и оторваться не мог; жаль, что родственник ваш, незабвенный Михаил Николаевич, столь безвременно покинул сию юдоль печали. Какой историк в среде сочинителей! Какого гиганта отечественной литературы подарило России скромное наше село Рамзай… — Попик от умиления произнес эти слова почти шепотом. — Михаил Николаевич обязательно бы порадовался вашему успеху. Что до сей поры знали мы о жизни диких племен, находящихся под нашей державой? Сознавали ли мы сердцем то примечательное свойство русской натуры — сохранять свою естественность даже в дебрях Северной Америки? Да и понимали ли такое великое явление, как российский флаг, развевающийся на пустынных скалах Аляски со времен Шелихова? И вам, господин Загоскин, первому выпало на долю стать нашим отечественным Купером. Мы, дойдя до солнечных пределов калифорнийских, не удосужились, ни одного пера не потупили, чтобы рассказать Европе о подвигах наших. Кто знает о том, что россияне первые дале всех проникли к Южному полюсу? Да никто. А Фаддей Беллинсгаузен, сей Одиссей полярный, еще жив. Вот почему вам, первому рассказавшему о приключениях своих, я и говорю: позвольте пожать руку, поблагодарить от русского сердца…

— Откуда у вас, батюшка, знание столь далеких от вас предметов? — с удивлением спросил Загоскин, приглашая священника садиться.

— С малых лет, со школьной скамьи мечтал о странствиях, — вздохнул священник. — Сарычевым, Далласом, Джемсом Куком и иными зачитывался. Судьба же уготовала мне иной жребий. Семинария, а потом — место здесь, в Пензе, в приходе святой великомученицы Варвары. Но я прогневил преосвященного владыку излишней любовью к мирским наукам и посему был переведен в уезд, — тихо добавил попик, склонив голову.

Загоскин с явным сочувствием сказал священнику:

— Коли такая любовь у вас к путешествиям, батюшка, то можно бы было вам определиться корабельным священником. Плавали бы от Кронштадта до Ситхи…

— Не возьмут! — в отчаянии махнул рукой отец Корнилий (так звали попика). — Я у начальства до сих пор на плохом счету. А как получилось… После убиения на Кавказе сочинителя Лермонтова я без ведома духовной власти, нарушив должные правила, отслужил панихиду по болярину Михаилу, а убийцу проклял. Это в тот год, когда прах убиенного перевезли в Тарханы. Попало мне как следует. Владыка мне так и сказал: «Благодари бога, что я тебя на покаяние в Соловки или в Суздаль не сослал».

Но я до сих пор, скажу вам по секрету, не раскаиваюсь в своем поступке. Помилуйте, вся образованная Россия поэму «Мцыри» знает. В поэзии русской таких строк, сумрачно-огненных, до него никто не писал. И вдруг — убивать! Нет, не соглашайся, но не поднимай руки на творца слова…

«Ого, какой ты, оказывается!» — подумал Загоскин и ласково оглядел тщедушного попика в заплатанной рясе.

Они долго просидели за самоваром. Отец Корнилий обнаружил большие знания литературы о Российско-Американских колониях.

— Занимательней всех и справедливей писал, пожалуй, капитан Головнин. Чистейшей, должно быть, души был человек. Отца Вениаминова творения весьма обстоятельны и добросовестны. А жизнеописание Баранова, изложенное Хлебниковым, изволили читать? Он там Баранова уподобляет Ермаку…

Загоскин внимательно слушал диковинного пензенского священника.

Оказалось, что отец Корнилий читал даже рассказ самого Загоскина, напечатанный в «Сыне отечества» лет десять назад.

— Уверенным пером написано! — говорил отец Корнилий. — Читатель явственно представляет себе каспийские страны… Да! — встрепенулся попик. — Заговорился я с вами и забыл. Тетради-то извольте получить! — Он развернул белый сверток. — Племянник мой старательно переписывал; я ему приказал удвоить внимание, описки сам исправил; теперь ни одной ошибки не найдете. Смею спросить — где печатать надеетесь?

— Еще не знаю.

— Жаль, что Михаил Николаевич скончался, — вздохнул священник, — он бы вам помог в этом деле. К Булгарину, пожалуй, не ходите. Полевой вот тоже недавно умер, потеря большая. А ведь он такие дела понимал хорошо — Мекензиево путешествие по Америке перевел… Правда, «Московский телеграф» его запрещен, как запрещены и иные издания. Я, Лаврентий Алексеевич, слежу за журналами. Только трудно стало — многие закрывают, и подписные деньги пропадают. Ром у вас какой добрый. Ямайский, поди?

— Нет, гавайский, — ответил Загоскин, подливая попику рому в чай и невольно улыбаясь, вспоминая свою встречу с отцом Яковом в Ново-Архангельске.

— Может ли священнослужитель в Российской империи иметь телескоп? — вдруг спросил попик, вытирая вспотевший лоб прямо рукавом рясы. — На сей вопрос мне никто ответить не может. «Астрономия» Литтрова, после того как я ее прочел, ввергла меня в мечтание, и я решил накопить денег на телескоп. Только меня снедает мысль; не будет ли преследования от начальства?

Теперь о вашей повести… Может, мне, как священнику, и не следует давать вам подобные советы, но в столице вы должны обратиться к самому пламенному нашему публицисту — вы знаете, о ком я говорю. Крайние его убеждения и независимость не позволят ему оттолкнуть ваших исканий. И если он напечатает в своем журнале ваше сочинение — вы победили.

Перед тем как расстаться с хозяином, попик внезапно замолчал и поник головой.

— Все мы смертны, — сказал он. — Это истина, которую одолеть невозможно. О смерти одного лица я и дерзаю вам сообщить. Дерзаю потому, что это известие особо тягостно будет для вас. Почему я к вам пришел?

Я вспомнил, как года три назад меня вызвали к умирающей в одну из усадеб нашего уезда. Я исповедал и приобщил святых тайн ту, которую вы любили в молодости. И на смертном одре она сказала мне о своей любви к вам, призналась, что любила и любит до смертного часа.

Помню, была метель, яблони мерзлые стучали ветвями в окно. Возле кровати больной стояло блюдо с антоновскими яблоками, — она утоляла ими жажду…

Помолчав, он продолжал:

— Я знаю точно, что речь шла именно о вас, ваше имя повторяла она в бреду. И во имя того, чтобы вы знали, что на свете было сердце, которое жило одной лишь любовью к вам, я нарушил тайну исповеди. И пусть то, что вы узнали от меня, послужит вам утешением в нелегкой вашей жизни, которую вы избрали. Язычник, но твердый душою человек дал вам совет не меняться в лице, и я, священник, повторяю слова дикаря; простите мою смелость и позвольте мне покинуть вас в твердом убеждении, что вас не оставит и на этот раз ваше мужество.

Попик тихо поклонился Загоскину и вышел из комнаты.

В ночной тишине было слышно, как он спускался по темной лестнице, ощупывая руками скрипучие перила и старчески кашляя. И Загоскин вновь остался один в тесных стенах. Языки свечей то выгибались, то делались неподвижными и яркими. Но теперь он почему-то не мог смотреть на эти малые частицы огня.

Он привык к кострам, разложенным на сугробах, таким огромным, что их пламя, казалось, доставало до небосвода и сливалось с северным сиянием. И его вдруг потянуло снова туда — в снежные пустыни, в дикие леса, на просторы, озаренные дыханием вулканов. Огонь всегда казался Загоскину олицетворением жизни. Рассказ отца Корнилия, тишина человеческих нор, скудные огни свечей, слабый звон часов и сознание одиночества — все это заставило Загоскина пробыть некоторое время в каком-то оцепенении. Очнувшись, он подошел к канделябрам и потушил все свечи, кроме одной — самой короткой и оплывшей. Огонек с голубой сердцевиной долго реял в темной глубине комнаты. Наконец погас и он, как бы слившись с зимней синевой, которой были пронизаны окна перед рассветом. Загоскин заснул, откинувшись на спинку жесткого дивана. Он не слышал, как началась жизнь в нумерах «Бразилия», как зазвенели печные вьюшки, захлопали двери, хрипло застонал орган и маркер со стуком выставил на бильярд пирамиду шаров. В эти дни Загоскин, мучаясь и сомневаясь, дописывал последние страницы своей повести.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

 

Однажды в середине дня раздался сильный стук в дверь.

— Войдите! — сказал Загоскин, переворачивая лист рукописи. Он поднял глаза на вошедшего и невольно прикрыл ладонью листы. Перед ним стоял огромный и, видимо, страдающий одышкой седой капитан-исправник в покрытой инеем шинели. Большие и бесцветные глаза его медленно обводили комнату, не задерживаясь ни на чем. Хозяин и гость молчали, слышно было только, как тяжело дышит полицейская грудь, перетянутая белым портупейным ремнем, увешанная большими, мгновенно запотевшими в тепле комнаты медалями. Гость запустил пальцы в седые бакенбарды, вытащил из них тающие сосульки, отыскал глазами стул и уселся без приглашения посредине нумера, поставив саблю между колен.

— Смотрите на меня и небось думаете, молодой человек, зачем я к вам мог пожаловать? — просипел гость, глядя куда-то вдаль. — Сочинительством изволите заниматься? Удивления достойно, почему господа сочинители так опасаются чинов полиции… Вот вы даже не изволите отвечать на мои последние слова, настолько в вас сильно заблуждение, явственна неприязнь к полицейскому мундиру. Но взять, к примеру, меня… Я сам не чужд наукам. Много лет подряд писал сочинение о зачатке тюремно-полицейских понятий у древних славян и с этой целью предпринимал даже изыскания в курганах вверенного мне уезда. За весь этот труд ласкаюсь надеждой удостоиться Демидовской премии.

— Вряд ли я могу чем-либо быть полезным вам, — промолвил Загоскин, внутренне дивясь тому, что он слышит.

Капитан-исправник между тем вынул красный платок и заботливо вытер запотевшие ножны сабли.

— Чувствительное сердце мое и пытливый дух иногда угнетены бывают обязанностями службы, — вздохнул капитан-исправник. — Но в России все служат, все приносят посильную дань отечеству. И я смиряюсь и склоняю голову перед мудростью провидения. Тружусь подобно муравью. А как вы думаете, молодой господин, муравьи, пчелы и иные насекомые, всем образом жизни показывающие свои привычки к порядку, не имеют ли они склонности к высшему устройству своего общества? Может быть, у муравьев тоже есть полиция? Голова кружится, когда думаешь о таких предметах. — Капитан-исправник даже прикрыл глаза.

— В муравейниках вы тоже изыскания делали?

— Пробовал, но по причине тучности своей и слабости зрения оставил занятие сие… Теперь перейду к сути дела. Для лица образованного не секрет, что в обществе человеческом сильно развиты лень, беспечность, праздное мечтание. От всего этого русский человек, натурально, идет в кабак или берется за кистень. Разбойниками вся губерния кишит; мордва и татары выказывают неповиновение начальству. Убийства, кражи крупных домашних животных, поджоги и иные насилия процветают повсеместно… Кроткие меры не помогают, круто возьмешь — еще хуже озлобишь. Полиция сельская не на должной высоте находится. И я, прочтя однажды статейку в «Северной пчеле» и из нее убедившись в наличии диких индиан, состоящих под покровительством нашего обожаемого монарха, решил подать господину министру внутренних дел записку… — Капитан-исправник вновь вытащил платок, вытер им усы и бакенбарды. — Разве мордву здешнюю или татар-конокрадов можно чем-либо прошибить? Все средства, имеющиеся под рукой, испробованы, но, кажется, ничего не помогает. Я хотел бы, чтобы моему скромному голосу вняли. Чего я добиваюсь? Наловить бы где-нибудь в странах, откуда вы прибыли, сотни две индиан пострашнее видом и приучить их к несению полицейской и караульной службы. Вы представить себе не можете, как они могут устрашить всех тех, кто не повинуется начальству! К примеру — бунтует мордва, и вдруг на мятежное селение устремляется отряд индиан, руководимый опытным полицейским чиновником. Перья, копья, дикие крики! Согласитесь, такого нежданного зрелища никто не выдержит, все падут на колени. А там — пори сколько хочешь! Дикарей, я полагаю, надлежало бы держать в подобающем делу секрете, учредить для них особое закрытое депо, а к месту возможных происшествий индиан доставлять на пожарных лошадях. Вот только в одном я сомневаюсь, — понизил голос капитан-исправник, — не людоеды ли индиане? А то могут возникнуть различные неудобства.

— Чего же вы хотите от меня? — спросил Загоскин, силясь скрыть усмешку. — По полицейской части я не служил, не мне судить о возможной пригодности индейцев к подобной службе. Да уж не такие они и дикие, как вы их представляете… — «Что это я вздумал полицейского убеждать?» — подумал он и замолчал.

Молчал и капитан-исправник. В тишине слышалось, как тяжело, с глухим сипеньем он дышит.

— А хорошо они плавают? — вдруг спросил капитан-исправник. — Я слышал, что у них большие способности к пребыванию в воде и нырянию. В реке Мокше у нас — обильные подводные завалы мореного дуба. А черный речной дуб незаменим для всякого рода поделок. Подумайте, сколько выгод принесла бы фабрикация дубовой казенной мебели для мест присутственных! Какая польза империи! Возьмите перышко в руки, прикиньте, я вам говорить буду…

— Я вам, господин капитан-исправник, и так верю…

— Мечтаю давно об учреждении подобного рода художеств… Сами посудите. Убелен сединами в службе отечеству, в деле под Шенграбеном получил жестокую контузию, годы уходят. Пенсион нашему брату не так велик. А дуба в Мокше хоть отбавляй. Но как его оттуда добывать? Мордва ловит дуб баграми, веревкой и петлей, по все это — не дело. Может, земноводные американские дикари пригодны были бы и для этой цели? Определить их на Мокшу, перевести в крепостное состояние или лучше устроить в поселение по образцу военного. Тогда и дубообрабатывающую мануфактуру учредить можно… Какая польза отечеству!.. Что же? Или вы не хотите помочь тому, чтобы науки и художества расцвели в нашей губернии? — спросил уже недовольным тоном капитан-исправник, переставив саблю.

— Собственно говоря, я очень занят, — объяснил спокойно Загоскин, — и надеюсь, что вы меня за это извините. Хотелось бы знать с большей точностью — каким прямым делом мог бы я вам служить?

— Слуга отечества открывает вам душу, — воскликнул полицейский чин, ударив себя по широкой груди так, что зазвенели все медали, — а вы не изволите слушать! Конечно, различные соблазнительные слова, направленные против устоев, вы слушали бы с большим вниманием. Потрудитесь изъяснить — выбрали ли вы надлежащий вид на возможную отлучку из губернского города, как полагается лицу, в службе не состоящему? Какие средства имеете к пропитанию?

— Господин капитан-исправник должен бы знать, что эта комната не съезжая изба, а мой — пусть временный — кров. Если полиции требуются какие данные обо мне, — пусть она меня пригласит, и я приду и все изъясню. Вид мой в полицию явлен. Поэтому и прошу оставить подобный тон в обращении со мной.

— А это — как еще сказать! — угрожающе просипел капитан-исправник.

Он вытащил огромные очки и нацепил их на нос. Затем вынул из-за обшлага шинели какую-то бумагу.

— Вы же из нашей губернии происходите, — сказал капитан-исправник. — И возможно, здесь и на жительство будете определяться. Дабы предупредить возможное сеяние плевел, я оглашу полученную мною бумагу от господина министра внутренних дел. Вот, извольте.

Капитан-исправник, значительно подчеркивая каждое слово, прочел, что Загоскин, бывший флота лейтенант, по высочайшему повелению разжалованный в матросы второй статьи, ныне возвратился в пределы Пензенской губернии после службы в российско-американских владениях, где показал себя неблагонадежным поведением и дерзким образом мыслей. О бывшем лейтенанте Загоскине, о его занятиях должны иметь суждение местные полицейские власти.

— Это что же — отдача под надзор? — спросил Загоскин.

— Не прямая, а косвенная. Написано: «Должны иметь суждение». Об отдаче под надзор полиции иначе пишется. А как же я могу иметь суждение, не узнав, какое направление имеют ваши мысли?

— А теперь узнали?

— Как же-с! С меня хватит… В короткий срок успели подвергнуть безмолвному, но явному осмеянию мысли мои о дубодобывающей мануфактуре и о пользе устрашительного индианского ополчения, с усмешкой слушали слова об образе жизни насекомых, чем и выразили недоверие к проявлению высшего промысла в природе.

— Нам, кажется, больше не о чем говорить! — решительно сказал Загоскин. — Я попросту попрошу вас оставить меня.

Гость опешил. Он медленно поднялся с места и спрятал бумагу. Очки он даже позабыл снять. У порога он немного помедлил, как бы собираясь с мыслями, но, махнув рукой, сильно толкнул дверь.

— Еще ответите за крамолу! — проревел капитан-исправник уже в коридоре. Он ушел, считая концом длинной сабли ступени лестницы.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

 

Загоскин шагал большим туманным проспектом столицы, разглядывая вывески на высоких и сумрачных домах. Он с трудом разыскал подъезд, где тускло светилась медная дощечка с глубоко вырезанной на ней надписью, обозначавшей название журнала. Загоскин дернул ручку звонка. Двери открыл старик в рабочей блузе. Руки его были покрыты свинцовой пылью. «К редактору?» — коротко спросил наборщик и провел гостя в тесную и темноватую комнату, где стояли наборные кассы и печатные машины.

Несколько рабочих проворно брали свинцовые буквы из касс, вставляли их в верстатки и размеренно выкладывали готовый набор на блещущие вытертым железом столы.

В глубине комнаты у широкого окна сидел невысокий человек в куртке из фланели. Наборщик безмолвно показал на него Загоскину.

— Чем могу служить? — спросил редактор, подняв глаза на гостя.

Загоскин уже успел разглядеть человека во фланелевой куртке. У него был большой бледный лоб, впалые виски и утомленные работой глаза. Яркие пятна цвели на худых щеках, они были красны, как фуляр, которым было закутано горло человека.

— Я принес рукопись, — с какой-то робостью сказал Загоскин и переложил из левой руки в правую тяжелую бумажную трубку.

— Ну что же, давайте ее сюда! — сказал редактор, мельком взглянув на старую флотскую шинель гостя — холодную и без воротника, — и отодвинул в сторону недопитый стакан чая, груду корректур и горшочек с цветущим померанцем, стоявший подле чернильницы.

Загоскин силился снять синий шнурок с бумажной трубки. Узел был туго затянут.

— Зачем же рвать руками? Вот извольте ножницы. Долго работали? — спросил редактор.

— Более года…

— Ого! Эпиграф из пушкинского «Джона Теннера», — с удовлетворением произнес человек во фланелевой куртке. — Вы знали, что «Обозреватель» — это Пушкин?

— Нет, впервые слышу из ваших уст об этом, — ответил Загоскин, чувствуя, что первая робость его прошла и он может разговаривать с этим человеком спокойно.

— Пушкин — солнце наше и гений, которому равных нет и не будет, — сказал редактор, — под конец своей удивительной жизни обратил свой взор туда, на Восточный океан. Я сам видел у него на столе книгу Шелихова. А занятия Пушкина историей Камчатки? Свяжите эти звенья. Случайностей не бывает. Мне кажется, что в вашем сочинении скрыто что-то примечательное, но надо прочесть его все. Долго ли вы пробудете в столице?

— Еще сам не знаю. Хочу определиться в службу.

— Вам придется заглянуть ко мне дня через три. Я успею прочесть все и дать вам ответ. Вы что — из флотских офицеров?

— Да… бывший лейтенант, — нехотя проговорил Загоскин.

— В прошлом году в своем журнале я давал оценку запискам одного лейтенанта кругосветного плавания… Что же… не все морские офицеры у нас увлекаются лишь зуботычинами и линьками. Были среди них и люди, которыми Россия еще будет справедливо гордиться… Но это будет не скоро. Лет через сто…

Загоскин невольно подумал о людях, сковавших железное кольцо. Имена Бестужева, Кюхельбекера и других декабристов были готовы слететь с его языка. Но он решил промолчать.

— История народа нашего на просторах Восточного океана начинается еще там, в старинном Новгороде, — говорил редактор. — Идут удальцы на Двину, Мезень да Печору, а там и до Обского устья недалеко. Идут тундрой, плывут на кочах под ветрилами кожаными среди ледяных гор… Ищут Теплое море, Индию синюю, желтое Китайское царство. Новгородцы, Строгановы, Ермаки, Атласовы и Дежневы — глядишь, уж и Америка открыта, самый дикий ее берег, — не мне вам про Аляску рассказывать! Вот где народ наш показал свой могучий дух! От Новгорода до Сандвичевых островов, от Обдорска до Юкона пролегли пути русского человека… Слава ему!

Распрощавшись с человеком во фланелевой куртке, Загоскин пошел в дом департамента корабельных лесов на Грязную улицу.

Приятель, знакомый еще по Каспию, бывший мичман, сказал Загоскину, что имеется свободная вакансия в Рязанской губернии.

— Вот если хочешь, то получай, — сказал приятель, подводя Загоскина к карте. — По размерам это целая Аляска. — Он указал на пространство между Егорьевском и Касимовом. — Вековые леса, озера. В общем — непроходимые дебри!

Ты у нас нелюдим, живи в лесу, стреляй глухарей и надзирай за лесом… Да тебе и по другим причинам надлежит пожить подальше от шума столиц хотя бы некоторое время, — приятель понизил голос. — Ну как — по рукам?

— Что же… я согласен.

Загоскин вышел из департамента, окрыленный надеждами. Кончилась скитальческая и бесприютная жизнь! В кармане его лежит назначение на службу. Он будет жить в тишине и одиночестве в просторах Мещерских лесов. Теперь его не беспокоила даже потеря наследства и девяноста двух душ в двух сельцах Пензенской губернии. Свобода! Свобода, пусть даже зависящая от департамента корабельных лесов…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

 

— Ну как, определились? — ласково спросил его человек во фланелевой куртке, когда Загоскин снова пришел к нему.

— Определился, — весело ответил Загоскин и с заметным волнением сказал: — Осмелюсь напомнить о своей рукописи.

— Да тут и напоминать излишне! — воскликнул редактор — Повесть вашу я намерен печатать. Вы даже сами не подозреваете о том, что вышло из-под вашего пера. Давайте поговорим по существу. Все замечательно… Удивительно, что флотский лейтенант, привыкший лишь к заполнению вахтенного журнала, может писать таким слогом… Многие сочинители писали у нас о Кавказе, а кто до вас подумал о том, как показать русского человека на Аляске? Кавказ уже приелся — бурки, кунаки, кинжалы… А у вас — все ново и свежо и, главное, все необычайно. Необычайность эта не исключает правдивости. И людей вы видели, и сами делили с ними все радости и горести столь трудной жизни. Ваш индеец Кузьма запомнится многим. Не скрою — есть недостатки. Кое-где, особенно когда Кузьма рассказывает вам об убийстве белого, повесть похожа на переводную. Вам не кажется это? — быстро спросил человек во фланелевой куртке.

— Так это, очевидно, оттого, что я говорил с Кузьмой всегда по-индейски, этим совершенствуя свои познания туземного языка. И рассказ об убийстве мне пришлось как бы переводить с индейского. Я сам об этом думал, — добавил Загоскин.

— Тогда вполне допустим слог, о котором я говорю. Вообще же вы сделали большое дело. Дикари — и свершение подвигов во имя любви, чести, сознания долга! Русский человек идет один бог знает где и встречает истинную преданность… И гений Пушкина пробудил в вас искру, которая разгорелась пусть скромным, но заметным, присущим только вам огнем. Вы знаете направление моего журнала? Передо мной лежит статья о крепостном праве в России, о душе русского крестьянина. Вряд ли статью эту пропустит цензура. Вы еще далеки от мира литературного и не знаете, на что способны ценсоры. В одном журнале было помещено письмо из Сибири; автор описывал езду на собаках. Ценсор потребовал вычеркнуть это место. Когда его спросили, чем вызван запрет, просвещенный полицейский ответил, что известие о езде на собаках должно быть подтверждено бумагой из министерства внутренних дел. Каково? — Редактор закашлялся. — Скоро, вероятно, — продолжал он, переводя дух, — потребуется подтверждение Третьего отделения о факте существования вулканов на Камчатке. К тому же вулканы — опасная вещь. Они часто находятся в извержении, вносят беспорядок в природу и могут вызвать опасные мысли о революциях, бунтах, пламени мятежей! К чему это я говорю? Если ценсор не зарежет статьи о крепостном праве (она написана эзоповским стилем), я помещу вашу повесть рядом с этой статьей. И пусть читающая Россия увидит смелость, честь, благородство тех людей, которых мы высокомерно называем дикарями.

Если бы имя Рейналя не столь смущало ценсуру, я выбрал бы из него цитату для второго эпиграфа к вашей повести. А к статье о крепостном праве я поставил бы эпиграф из Радищева… Но я и так красным фуляром своим дразню ценсуру, как свирепого быка. Ждите! Повесть я не замедлю сдать в набор. — Редактор безмолвно подозвал к себе рабочего в железных очках и передал ему тетради Загоскина.

— Кстати, о Радищеве, — промолвил Загоскин. — В Иркутске, в губернском архиве, мне посчастливилось найти бумаги о встречах Радищева с Шелиховым. Как все это знаменательно! Восточный океан и Радищев. Рылеев, Пушкин… Я написал статью, но «Морской вестник» вернул мне ее, не объяснив причины…

— Как Радищев пугает их всех! Но верьте мне, — и я в это верю, — через сто лет память об этих людях воспрянет в народе, как феникс из пепла. Не смущайтесь, — вы, видимо, скромны, — но через сто лет вспомнят и о вас. Найдется человек, которого встревожит ваша судьба. И он прочтет то, что вы написали, перероет архивы всяческих ведомств, шаг за шагом пройдет за вами по сумеркам девятнадцатого века, в которых лежит великая истерзанная Россия. Я не честолюбив, но я верю, что о всех нас вспомнят, в том числе и обо мне. Я наживал чахотку за этим вот столом, вы шли, открыв грудь аляскинской метели. Мы творили общее дело. Люди будущего отыщут наши могилы и украсят их цветами… Не только страницы книг, но мрамор, гранит и бронза поведают новому веку о делах и судьбах бедных, но великих детей России. На площадях будущих городов я вижу изваяния, залитые ярким солнцем, — Пугачев, Радищев, Пестель… Я вижу Пестеля с бронзовой веревкой на шее — живой укор прошедшему безжалостному веку. Я верю в пророчества Рейналя о веке Великих Республик.

Человек во фланелевой куртке снова закашлялся.

— Что это мы — какой высокой материей занялись? — сказал он, отдышавшись и как бы стыдясь своих вдохновенных слов. — Давайте поговорим о сегодняшнем дне. Вы не из тех людей, которые наживают бобров, хотя на Аляске много их убили своей рукою. — Он снова кинул быстрый взгляд на холодную шинель Загоскина. — Когда вы еще определитесь по-настоящему в службу? Вам нужны средства… Пожалуйста, не отказывайтесь. Я могу частно оплатить вашу рукопись хотя бы сегодня. Вам совершенно нечего стесняться: вы получаете плату за труд, и за труд прекрасный.

Загоскин поблагодарил, но решительно отказался взять деньги.

Он думал, что возбудил в редакторе жалость к себе — всем своим измученным видом, холодной флотской шинелью со следами снятых эполет…

— Не смею настаивать, — промолвил редактор. — Во всяком случае, вы должны помнить, что всегда можете получить здесь свой гонорар.

Он поднялся с места, прошел в дальний угол комнаты и возвратился со стаканом, наполненным чистой водой.

— В свинцовой пыли и духоте, — сказал он, наклоняя прозрачный стакан над горшочком с цветком, — живет это нежное и хрупкое создание. Оно помогает мне в работе: глядя на него, я забываю о многом. Живет, дышит, ловит каждую частицу света, которая проникает сюда. Я слышал, что Марат очень любил цветы. Пожалуйста, только не подумайте, что я сравниваю себя с Другом народа.

Загоскин смотрел на этого человека и внутренне восхищался им. Святая злоба и нежность, горькая улыбка и огромная душевная мягкость угадывались в нем. «А ведь, пожалуй, цветок переживет его», — подумал Загоскин, видя, как человек во фланелевой куртке кутает горло в красный фуляр и заходится надрывным кашлем так, что кажется: у него вот-вот хлынет горлом кровь…

— Жаль, что ценсура, конечно, заставит выпустить это место. А хорошо бы вставить в повесть упоминание о Рылееве. Вы говорите, что он поддержал в Российско-Американской компании проект Владимира Романова — тоже будущего декабриста — об экспедиции вглубь материка Северной Америки и к северу — до Гудзонова залива? Эти люди ничего не боялись. А Завалишин? Он предлагал правительству завязать торговые отношения с негритянским государством в Вест-Индии и готовился быть первым послом России у чернокожих республиканцев… Каково!

— Когда я вернулся с Юкона, усталым и больным, я просил главного правителя разрешить мне поездку в Калифорнию… Знаете, что мне сказали? Бывшему лейтенанту Загоскину нечего делать там, где еще недавно бывший мичман, а ныне ссыльно-каторжный Завалишин пытался устроить республику, которую он называл «Страной Свободы». Русскую крепость Росс на реке Славянке, что в Калифорнии, продали какому-то проходимцу, я боюсь, что со временем все продадут. Покупатели найдутся… Я счастлив был бы, если бы моя повесть хоть немного заставила задуматься над судьбой наших земель в Америке.

— Кто будет думать? Нессельроде, что ли? — махнул рукой собеседник. — Да он вашего Кузьму не задумается продать кому угодно — хоть богдыхану китайскому, если захочет. Знаете, что сделал Нессельроде? Король Фердинанд Испанский, по природному тупоумию своему, просил российское правительство взять у него всю Калифорнию в обмен на несколько военных кораблей. Наши от Калифорнии отказались… Булгарин и Толстой-Американец, даже эти разбойники и христопродавцы вкупе с Вигелем не могли скрыть своего возмущения «благородным» отказом от Калифорнии… Все, все в угоду чужим королям, министрам, плантаторам. Так уж повелось. Не дали русскому человеку протянуть руку черным и желтым народам. Через сто лет разберутся во всем этом!

Загоскин взглянул на часы.

— Куда это вы торопитесь?

— У меня есть еще важное дело в Российско-Американской компании. Разрешите попрощаться…

— Заходите ко мне… Сейчас я погляжу в свои записи — в какой книжке журнала пойдет ваша повесть… Материал уже размечен по книжкам. Так… назначено на июль. Если будете в столице раньше лета, заходите без стеснения в любое время. Скоро вы можете просмотреть корректуру сами.

Человек во фланелевой куртке поднялся с места. Солнечный луч, пронизанный голубоватой свинцовой пылью, упал на него. Он стоял в этом луче — порывистый, оглядывающий как бы весь мир большими и скорбными глазами.

— В дебрях российских — во всех Рязанях, Пензах, Калугах — зреет зерно будущего века Великих Республик. Любите народ, присматривайтесь к нему. Пока это скованный Прометей. Он гнет спину над чужим посевом, тащит лямку бурлака, долбит нерчинскую руду и забывается в прекрасных и грустных песнях. Но придет время, и народ наш пойдет впереди народов всего мира.

А мы — смертью, гибелью в петле оплачиваем судьбе кабальный вексель на бессмертие народа, ибо мы — его часть…

Вы говорили об архивах… Ломоносов думал об этом также… Бесценные свидетельства о великой славе отчизны и народа скрыты в темных недрах, и чиновники, как сказочные драконы, стерегут эти сокровища. Да хоть бы берегли! А главное, что мы не знаем зачастую даже приближенно содержание архивов. Может быть, лет через сто мы утвердим свое право на гордость родной историей, осуществим мечты наших предков. А ведь они мечтали о многом. И не только мечтали, но и свершали. Но где планы зодчих, карты путешественников, чертежи механиков, дневники мореходов?

В глубоком раздумье шел Загоскин по улицам столицы и не заметил, как поравнялся с большим домом, фасад которого был украшен лепным двуглавым орлом. Он невольно остановился у окон нижнего этажа, прикрытых темной литой решеткой. На чугунных цветах и стеблях лежал неровный снег. Здесь жил когда-то Рылеев!

Он поднялся наверх и отыскал комнату, где продавали гербовую бумагу. В круглом зале Загоскин написал прошение в главное правление Российско-Американской компании о дозволении вдове ремесленного Таисье Головлевой оставить пределы колоний за выслугой лет и престарелостью. Средства для пропитания Головлевой, так же как и плату за проезд ее в Россию на кругосветном корабле, обязывается предоставить он, не имеющий чина, бывший лейтенант Загоскин.

Правитель канцелярии, подняв брови, прочитал прошение, посмотрел с удивлением на Загоскина и поставил в углу бумаги какую-то длинную закорючку.

— Я думал, вы опять насчет золота изъясняете! — облегченно вздохнул чиновник. — А вдова что! Это можно… Все равно — к вам или в богадельню… Вносите деньги… Бумага будет отправлена в Ново-Архангельск, в апреле пойдет из Охотска.

На следующий день Загоскин зашел в редакцию и смущенно изложил просьбу о деньгах человеку во фланелевой куртке.

— Так я вам вчера же предлагал! — удивился тот. — А вы не брали.

Загоскин объяснил, на что ему теперь нужны деньги, и добавил, что еще вчера он не был уверен в том, отпустят ли Таисью в Россию, а теперь все уладилось.

— Извольте, извольте! Благое дело затеяли, — редактор придвинул гостю пачку ассигнаций. — Здесь ровно половина гонорара. По выходе книжки в свет я вам немедленно выплачу остальное. Да идите скорее в Компанию, а то они еще раздумают. Зачем вы меня благодарите — вы получили за свой труд. Давно бы так…

И редактор снова склонился над столом.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

 

Пылающий ружейный пыж падает на сырую землю. Он горит, дымится и не скоро гаснет. Добыча трепещет в кустах. На шее птицы блестит, как красная слеза, густая капля крови, а другая капля виснет на конце раскрытого клюва. Утренний туман припал к корням деревьев, от кустов тянет сыростью и тленом, а ноги скользят по сгнившей листве. Сверху она еще морщинистая и желтая, а внутри — жирная и черная, как сажа. Кругом — такие просторы, что выстрел долго не может их обежать. А тишина! Кажется, будто от звука выстрела вдребезги разлетится стекло озер: так недвижна их поверхность. Она все время меняет цвета; озерная гладь представляется человеку то темно-голубой, то розовой, то вдруг покрывается жемчужной пеленой, как будто невидимый великан склонил уста над водными зеркалами и затуманил их своим дыханьем! Человек идет по лесам, топким низинам, холодным берегам озер. Он раздвигает руками ветви лозняка, на которых, как железные свечи, горят готовые раскрыться почки. Первый утренний ветер чуть затрагивает верхушки ветвей, и они свистят, колышутся. Загоскин бредет тропинкой вдоль рощи молодых деревьев, едва передвигая ноги — сапоги его облеплены глиной и прошлогодними листьями. Рязанские леса обступают его, мещерские озера плывут в розовом дыму, и алое солнце торжественно поднимается над зубчатой стеной леса. Он входит в высокие и безмолвные дебри, где чешуйчатые сосны поднимаются до самых облаков.

Загоскин оглядывает огромные деревья. Они станут когда-нибудь кораблями, и соленая вода морей будет тяжело биться о корабельную грудь. Сейчас они живут своей сокровенной жизнью; в огромных деревьях бродит сладкий сок, по толстым стволам струятся горбатые потоки смолы, и муравьи осторожно



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: