ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. КОГДА СНЕСЛИ СТАРЫЕ ДОМА




 

 

 

Интернат ютился на окраине города и выходил окнами на тоненькую лесополосу. За ней, если присмотреться, можно было различить громады многоэтажек и тонкую-тонкую, кажущуюся хрупкой телебашню; по ночам в открытые форточки залетал шум автострады.

С другой стороны пейзаж был попроще: там ждали своей участи дома, отведённые под снос. Низкие, не больше четырёх этажей, они тонули в кленовой зелени и в солнечную погоду их тени почти доползали до нашей площадки.

Кое-где ещё жили люди, я много раз видел их возвращающимися с работы. Лица у них были уставшими и печальными, и, глядя на них из-за сетки, я всё меньше злорадствовал по поводу мальчишек.

Мне было жаль и этих людей, и старые, ни в чём не повинные дома. Их

крыши, проседающие от времени, их гнутые трубы и взрытые трещинами рыжие бока. Местами на них облупилась штукатурка и сквозь неё, как древние кости, виднелись кирпичи.

Окна в деревянных рамах всегда, сколько я помнил, скрипели от ветра, но за последние несколько дней умолкли, сделались тёмно-синими и

тусклыми. Симон сказал, что они уснули, а я долго не мог понять, что же не так. Потом понял: с подоконников исчезли цветы.

И в этих цветах - редких лианах и зарослях вонючей герани, - было предчувствие скорого финала, маленькой и одновременно очень большой трагедии. Как будто эта чахлая зелень сигналила проходящему мимо о

жизни, которая кипела внутри, а сейчас перестала. И что ты тут поделаешь.

Я подумал, что, наверное, многие из тех, кто целую неделю грузил свои вещи на большие крытые машины, родились здесь и выросли. Что это палка о двух концах, потому что теперь они смогут жить поближе к центру, в хороших новых квартирах, только вот делает ли это их переезд радостным? Долго ли они будут вспоминать свои пустые подоконники, побитые козырьки крыш и почтовые ящики в цветочек? А если долго, то с грустью или с облегчением?

Ещё я подумал, что мне повезло. Я-то уехал из полностью обставленного дома, и, в последний раз поворачивая за угол, даже крикнул "пока!" высунувшейся на балкон бабушке. Мне было легко, потому что я думал, что вернусь. И хотя мамина спина в тот день была чуть прямее обычного, а её шаг показался слишком быстрым даже мне, я ещё долго прокручивал это возвращение у себя в голове.

Первый дом снесли в начале августа, когда от жары пожелтели кусты у нашего крыльца.

Лето выдалось жарким, и воздух по ту сторону сетки плавился вместе с асфальтом. Мы высыпали на пятачок перед чёрным входом и толкались в коротком пятнышке тени - никому не хотелось попасть на солнцепёк. Только Робер смотрел на нас из окошка, прижав щекой полосатую занавеску. Глаза у него были грустными.

Война в шляпе, закрывающей почти всё его лицо, кроме рта, взобрался на ближайший столбик ограды и оттуда комментировал происходящее:

 

- Выходят, выходят! Смотрите, приехали! Один плачет, плакса. Он тут часто шарился. А вон какой мужик высокий, прям как наш Длинный. Зырьте, ребят.

 

Потом вдалеке показались вытянутые шеи кранов, и он внезапно рванулся вперёд. Шляпа слетела с его головы в траву, но он даже не оглянулся.

Секунда - и вот он уже несётся по вытоптанной тропинке туда, куда, как на похороны, медленно и торжественно стекались люди.

 

Сначала я закричал со всеми - стой! - потому что очень на него разозлился. Потом "стой" кричали откуда-то издалека, потому что я и сам побежал.

Перелезть через сетку я, конечно, не смог, а вот протиснуться в лаз получилось; от спешки я потерял один шлёпанец, и он остался в руках у Шимки, который кричал громче всех.

Бежал я, как в последний раз. Бежал, как спринтер, как будто от этого зависело что-то очень важное, какая-то большая и крупная победа. Я пока не знал, какая, но чувствовал, что стоит поднажать, и всё ускорялся. Босая нога болела.

 

- А-а-а-й-а-а! - заметив впереди синюю майку Войны, крикнул я, и он оглянулся. Дальше мы побежали вдвоём и не говорили ни слова, пока не обогнули тот двор, с которого нас могли заметить.

 

- Ты чего? - в конце концов спросил Война. Он был красный и взмокший, но, вроде бы, довольный - Ты чего, а?

 

Я не нашёл, что на это ответить.

 

А краны приближались и приближались - страшные машины с шарами на

стальных тросах. Позже я узнал, как весело называется этот шар - баба, - но ни тогда, ни в более взрослом возрасте, так и не смог его оправдать.

Началось всё резко и сразу. Никто не говорил прощальных слов, не махал рукой, не подходил близко. Как будто теперь, когда не было больше за окнами лиан и герани, дом стал для бывших жильцов обузой. Кое-кто - я заметил - даже поглядывал на часы.

Дети, ещё недавно игравшие в этом дворе, бегали по пустой площадке - несколько дней назад качели выкорчевали и увезли.

Скоро прозвучал и первый глухой удар - бабы с хрустом врезались прямо в угол крайнего из домов. Он вздохнул, внутри него ухнуло, загрохотало и он осел на землю, за секунду превратившись в неприглядные останки.

Какое-то время я воспринимал происходящее очень далёким, как бы ко мне не относящимся. Один за другим валились дощатые соседние здания, я успел зацепить взглядом торчащую из крыши антенну. Война стоял сзади и почти касался моего плеча горячим лбом. После того дня он надолго слёг с солнечным ударом.

Вскинулся он только тогда, когда шар подобрался к "нашему" дому. Двухэтажному и маленькому, но оттого, что он остался один, он казался нам чуть ли не великаном.

 

- До свиданья, - прошептал ему я, и тут же он задрожал, разбуженный смертью.

 

 

Я стоял, почти завороженный этим зрелищем, и со всех сторон, куда ни глянь, нарастал второй звук. Громкий даже на фоне бьющей по старому кирпичу беспощадной бабы. То кричали дети.

 

"Дети", - подумал я, - «дети!».

 

 

Маленькие, не выше взрослого колена, и те, кто был постарше нас - все кричали, зажмурившись и сжавшись; когда чёрная баба сталкивалась с жёлтой штукатуркой, крик становился на мгновение бесшумным, а потом нарастал с новой силой.

На руках у какой-то женщины заливался плачем совсем крохотный карапуз.

 

 

Потом закричал и я. И Война тоже; голос у него был высокий, пронзительный и скоро влился в общий хор, сделав его полным.

Вот уже и от дома остались одни пыльные руины да одна стена. Она появилась перед нами нерешительно и пугливо, когда рухнули все остальные, уставилась подбитыми окнами. Обои разделили её на цветные прямоугольники.

Баба весело размахнулась и ударила - раз! Стена выдержала, только задребезжали оставшиеся стёкла.

Два! Побежали, зазмеились трещины - по цветочкам и полоскам, по жалкому обвалившемуся кафелю, по голой штукатурке.

И тут всё смолкло.

Она упала сама, не дожидаясь последнего удара. Пошатнулась, как если бы готова была вот-вот упасть в обморок, и обрушилась почти что без звука. Как живой человек, очень старый и уставший от своей старости. И сразу ожила толпа - сначала несмело, а потом во всю катушку зааплодировали взрослые и молодёжь.

 

- Прямо под дыхалку, - сказал Война.

 

 

Я обернулся на него и увидел, что он плачет.

 

 

 

 

- Там скоро будут новые, - сказал Петер. - Они быстро всё застроят, вот увидишь.

 

Как ловко он подгадал!

Я сидел ногами в лазе под сеткой и никак не мог достать из цепкой проволочной путаницы свою майку. Накрутилась - и хоть ты тресни. Пытался зубами, пытался двинуться вперёд и выскользнуть из неё, но дурацкая ограда будто бы не хотела выпускать меня тем вечером. Выпускать в страшный котлован, который вырыли на месте "нашего" дома. Очухавшийся Война бегал туда и вчера, и позавчера, но я не стал проситься с ним. Ещё чего.

И вот сегодня я решил пойти сам и, ясное дело, застрял.

 

 

Там скоро будут новые, сказал Длиннй Петер. Для него это было в порядке вещей.

 

"Новое", - подумал я и вдруг понял, что не хочу этого нового. Что вырастать из своих старых пижамных штанов я не хотел тоже и ходил в них, как дурачок, даже когда они стали мне выше щиколоток. Что новое для меня немножко не такое, как для других и я боюсь его, этого нового, даже больше, чем всех чудовищ, вместе взятых. Потому что за ним у меня ничего не было.

Может быть, тогда всё и началось.

Петер легко подцепил меня за ворот и втащил обратно, в пыльную прохладу площадки. Казалось, даже температура там, снаружи, была на пару градусов выше, даже звуки ощущались какими-то объёмными, что ли. Всё, всё там было по-другому!

Интернат впервые предстал передо мной таким, каким, наверное, видели его взрослые. Куполом, отрезавшим нас от всех остальных. От ребят за оградой и от родителей, и от людей, возвращающихся по вечерам с работы.

Я не хотел становиться частью этого всего, и теперь чувствовал себя одиноким, как никогда. По-настоящему брошенным, этими стенами и детьми, которые остались внутри, и самим Длинным Петером, и даже снующими по двору кошками. Летом они отъедались и лоснились на солнце, как маслом намазанные. У них был дом - подвал да чердак, да местечко под батареей. А у меня?

Раньше я знал, кто за меня отвечает - воспитатели, и от этого мне делалось чуть получше. Были эти ворота, была кровать, были Робер и Шимка, и его выдуманный Сновидец, и мои чудовища. Я здесь как бы пророс. Теперь мне не хотелось ни сюда, ни туда - я смотрел на покалеченные деревья вокруг котлована, на выкорчеванный старый тополь, и понимал, что тот, взрослый мир, меня не примет. Больше не принимал и этот, детский, потому что в один момент я слишком многое понял. И хотя было мне всего тринадцать лет, и я стоял с глазами на мокром месте, в рваной майке, рядом с очень высоким и очень мудрым человеком, я подумал тогда самую настоящую взрослую мысль.

У меня не получится остаться таким навсегда.

 

 

- Это вот почему Якуб не любил свои дни рождения, - вслух сказал я. Тут-то и хлынули слёзы, душившие меня весь день.

 

- Чего ты? - всполошился Длинный Петер. - Тадеуш, чего ты?

 

Успокаивать он не умел, я не раз видел, как неловко он вытирает сопли раскапризничавшейся малышне. А тут подошёл и обнял вдруг. Ну, в смысле, сделал шаг ко мне навстречу и позволил уткнуться себе в живот. Я и уткнулся, и он заслонил меня собой от окна, из которого вполне могли

подсматривать любопытные.

Ревел я как сумасшедший, как в последний раз. "Перед смертью не надышишься", - говорил Робер, а тут получилось - перед смертью не наревёшься. Ведь разве не смерть - то, что со мной происходило?

В голос, ещё и со всхлипываниями, как какой-нибудь первоклашка, я плакал и плакал, и остановился только тогда, когда Петер сказал, что у меня снова разболится голова. Не то чтобы я боялся головной боли, просто его голос меня отрезвил.

Он помог мне вытереть лицо, терпеливо ждал, пока я нашмыгаюсь носом и отдышусь и спросил:

 

- Пойдём домой?

 

Больше мы с ним не говорили.

 

В августе солнце садится медленно и лениво, красит небо то в красный, то в рыжий, а тогда, на изломе вечера, поспешно спряталось за стройку. Облака заволокло прозрачной дымкой. И пока мы шли в интернат по жёлтым квадратам оконных теней, в этой дымке не показалось ни одной звёздочки.

Потом они загорелись все разом.

 

За чертой

 

 

 

А потом я стал взрослым, и со всеми вокруг резко сделалось что-то не так.

 

Что повзрослел - этого я сразу не понял, а дошло до меня только утром моего тринадцатого дня рождения.

Стоило мне продрать глаза, как я тут же осознал: что-то изменилось. Не во мне, но в самой комнате; что-то было не так и я долго рассматривал её полулёжа, не до конца проснувшись. И нашёл.

Возле моей кровати стояла коробка. Самая обыкновенная, разве что не запечатанная, чтоб её удобней было открывать без помощи рук. А на ней записка - так мол и так, ты, Тадеуш, уже взрослый.

Честное слово, так и было написано. На простом тетрадном листке. "Ты уже взрослый, пользуйся, как считаешь нужным».

Внутри оказались маленькая зелёная книжка, пластиковая карточка из тех, что выдают в банках и какие-то документы с печатями.

Это была посылка от бабушки. Я узнал по почерку.

 

Как это всё имеет отношение к моему взрослению, я не мог понять до тех пор, пока не проснулся Робер и не объяснил мне: это - деньги.

С Робером мы по-прежнему жили в одной комнате, но за последние месяцы отдалились друг от друга настолько, что почти не разговаривали. Так, здоровались и желали друг другу спокойной ночи. Жили по инерции, потому что остальные давно уже разбились на свои мелкие компашки и расселились, где им хотелось.

Здесь, на втором этаже, у нас тоже было шесть кроватей, но кроме нас сюда так никто и не пришёл.

 

- Зачем мне деньги? - спросил я.

 

Что делать с деньгами там, где тебя бесплатно кормят, одевают и водят на прогулки, я понятия не имел.

Робер посмотрел на меня сонно и раздражённо. Волосы он теперь аккуратно подстригал так, чтоб они доходили ему до висков, и это делало его лицо ещё острее.

 

- Ну, - пожал плечами он, - затем. Тебя же куда-нибудь определят, наверное.

 

Переведут, подумал я. Всё-таки переведут.

 

 

Пиджак с нашивками ещё с зимы жал мне плечи, я его не застёгивал. Так и носил поверх школьной рубашки, а её перестал заправлять в брюки. Потому, что это выглядело по-дурацки, но больше - потому, что в последнее время Шимка всё чаще как бы невзначай забывал предложить мне свою помощь, а просить сам я не решался. По утрам он проскальзывал мимо меня умываться, потом бежал на уроки. Робер заправлял кровать и уходил тоже; в голове у него - я чувствовал - творилась такая неразбериха, что приставать к нему было бы глупо.

К нему больше никто не приходил, а если и приходил, он отказывался спускаться. Раз или два я видел в вестибюле его отца. Он будто бы постарел и осунулся ещё больше; чуть поодаль бегала светловолосая девочка, такая маленькая, что едва доставала до его руки, когда он к ней тянулся.

Со стороны всё всегда выглядит более понятным, что ли, более простым и обыденным. Я больше не встречал в коридорах Длинного Петера, а потом узнал, что он уволился. Говорили - из-за того, что ударил кого-то из старших и его заставили написать заявление. Якобы по собственному

желанию, но я-то знал, что по собственному он так никогда бы не поступил. К этому месту он был привязан не меньше любого из нас.

 

Февральские холода забрали и Мусю-Мышку. Сначала за ней приехали из городской больницы, потом за нами прислали автобус, который отвёз нас на кладбище. Маленькое, с утопленной в снегу церквушкой, оно жалось к

окраине и грелось о заводские трубы.

По развороченной дороге мы приехали к его воротам, долго стояли у свежей могилки с деревянным крестом, и те несколько слов, что обычно принято говорить, когда умирает кто-нибудь хороший, нашлись почти у каждого.

Муся смотрела на нас через крохотное окошко своей фотографии, улыбчивое её лицо казалось теперь далёким и полустёртым.

 

Я думал: зачем, интересно, люди вообще ходят на кладбища. Стоит крест, а под ним — холм, а под холмом ничего нет. Всё, что было человеком — Мусей или кем ещё, превратилось в память. К памяти мы и наведываемся, сначала часто, через день, потом реже — раз в неделю, месяц. И забываем же, забываем. Только сами себе не признаёмся.

 

И правда – возвратившись в интернат, я заметил, что жизнь в нём ничуть не изменилась и течёт себе дальше, как ни в чём не бывало. С Мусей или без - коридоры всё так же гремели от беготни, кто-то смеялся, дрался, кричал, жаловался и болтал.


Интернат переваривал чужое отсутствие на удивление безболезненно, тут же вычёркивая из себя любого, кто по доброй воле вышел за его пределы. Слишком сильно он был перенаселён для того, чтоб долго о ком-то горевать.

Живи здесь взрослые, на входную дверь обязательно повязали бы платок, а в столовой устроили бы поминки. Но тогда там царили мы, потому, когда дело касалось смерти, мы её решительно отвергали. Маленькому сложно её понять, такому, как я, Робер, Война или Шимка - примерить на себя. Может, оттого мы все так страшно переживали свои тринадцать лет?

Может, оттого мы и стали такими далёкими друг от друга – в нас постепенно умирали дети.

 

 

 

В день, когда я уезжал из интерната, солнце светило, как ненормальное.

По такому случаю мне выдали новую рубашку, новые штаны и даже необычную клетчатую курточку с капюшоном. Необходимости в ней не было - на улице жарило, как в июле, - и я попросил Лянку Пулемётчицу завязать мне её рукавами на поясе.

 

- Большой ты стал, Тадеушка, - грустно сказала она, и глаза у неё на минутку сделались влажными.

 

Что большой - это точно. Вся одежда была мне мала и жала в разных местах, а штаны - те и вовсе пришлось закатать так, чтоб не было видно, что они еле-еле достают мне до щиколоток. Зато я не выглядел оборванцем.

Только обувь была старой и разношенной. Наверняка до меня её носила куча народу, и от этого мне почему-то становилось как-то комфортнее. В старых вещах вообще чувствуешь себя немного по-другому.

Я стал большой, и теперь этого уже нельзя было отрицать. Такой большой, что больше не мог притворяться, будто не замечаю этого своего роста. Что вытягиваюсь с каждым месяцем, и в голове постепенно, как опустевшая карусель, замедляется движение мыслей. С каждым оборотом - спокойнее, взрослее, размереннее. Всё, что там было лишнего, что вертелось там и скакало галопом, выветривалось само собой, и я просыпался по утрам, чувствуя, как необратимо выползаю из своей прежней, детской оболочки.

 

Я переступил такую черту, за которой ещё слышны отголоски старых игр. За которой ещё можно сорваться с места и побежать, ловя в уши встречный ветер и хохоча, или втихую играть с другом на уроке в плевалки, или

покапризничать для вида немножко. Можно - но уже не так естественно и

беззаботно, а как бы с оттенком ностальгии, вроде бы вспоминая: так я делал в детстве. Черта эта прозрачная и живая, как полоска дверного света в тёмном коридоре. Играючи, перескакиваешь её на одной ноге и вдруг

оказываешься совершенно в другом месте; тогда уже, сколько ни старайся, назад не вернёшься. Дорога одна - вперёд, и в ней, как в подземном переходе за интернатом, полно ответвлений. Сотни, тысячи, даже, может, миллионы ходов, чёрных и белых, и жёлтых, и кто там знает, каких ещё.

Если бы кто придумал хотя бы маленькую лазеечку! Хотя бы лишний год, отведённый на шумное и непостоянное, изменчивое невзросление. Чтобы не приходилось подыскивать новые кроссовки на выросшую ногу и прощаться со старыми кроватями. А лучше бы никогда, никогда...

 

Беда помог мне донести до машины тощий чемодан. Я кивнул ему: спасибо, и сел на заднее сиденье. Кто-то заранее сдвинул всё, что на нём лежало, к противоположной дверце. Я догадался: предупредили, и зажмурился, чтоб не расплакаться при учителе.

- Будь молодцом, Деуш, - сказал Беда и просунул руку в окошко, чтоб потрепать меня по макушке.

 

- Буду, - ответил я и ткнулся ему носом в ладонь. Она была сухая и тёплая.

 

 

Мотор завёлся, и я уставился на игральный кубик, болтавшийся под зеркалом заднего вида.

Я обещал себе смотреть только перед собой, но когда машина нехотя, лениво тронулась с места, всё же обернулся.

 

Обычно людное крыльцо пустовало.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: