ИЗ «МЕМУАРОВ ЮНОГО ПЕДАГОГА» 8 глава




— Хорошо,— говорит Сулейман, стукнув пальцем по фонарю.— Не надо, не надо, Сафарбек, не туши! Я понесу к старухе горящий!

Он встает и с заметным волнением принимает фонарь из рук старика. Глаза его сощурены.

— Вот,—говорит старик нарочито равнодушным то-

Ш

ном.— Ей-богу, Сулеиман, пока выехал из Дербента, десять человек спрашивали: «Где купил?»

— Молодец, Сафарбек,— одобряет Сулеиман.— Ну, спасибо...— Он смотрит, как выглядит фонарь в его опущенной руке, и удовлетворенно качает головой:— Гм...

— А где ты был, Сулеиман? — спрашивает старик, наконец спрятав спички за пазуху и готовясь уйти.

— О,— говорит Сулеиман,— это большое дело!

— Что случилось? Что? — спрашивают сразу несколько голосов. Уже собравшиеся было разойтись, аробщики вдруг останавливаются и вновь окружают Сулеймана.

— Этот дурак хромой,— говорит Сулеиман, стукнув оземь посохом.— Кто ему поручил беречь колхозные сады?.. Я давно уже стал замечать, что ограда в том месте, где она выходит к кладбищу, сильно поредела. Оказывается, сам же он и топил ею свою саклю. Вот тебе на! Сторож называется! Видали? Сейчас ругался с ним в очаре.

— Он что — вредитель? — спрашивает старик изумленно.

— Балда, — отвечает Сулеиман с сердцем.— Приедет пирсидатель, я скажу ему, чтоб он проучил его как следует.

— Исключить из колхоза,— вскрикивает старик, взмахнув ладонью,— пускай знает!

Аробщики стоят уже с серьезными лицами, готовые вот-вот вмешаться в разговор.

— Езжайте!—: говорит Сулеиман нахмурясь.— Поговорим завтра.

Старик сокрушенно качает головой и вдруг, встрепенувшись, издали гикает на своих буйволов. Те трогают с места. Сначала взвизгивает одна арба, за ней — другая, потом третья. Аробщики, стоящие около Сулеймана, поочередно присоединяются к своим арбам. Скрип и стук колес вновь наполняют всю окрестность.

— Вот,— говорит старик, прощаясь с Сулейманом.— Теперь, Сулеиман, в дождливые ночи зимой, летом, осенью тебе хорошо будет с фонарем ходить на собрания. А? Имей в виду,— вино пьем!

— Зачем? — говорит Сулеиман задумчиво.— На собрания само собой. Вот когда буду ходить в гости к друзьям, тогда тоже надо. Если гости засидятся вечером у меня, можно дать им фонарь с собой, а на следующий день они пришлют его обратно с мальчиком... Только, Сафарбек, мы говорили с тобой

в прошлом году. Теперь немного поздно. Скоро электричество будет.

— Такой фонарь только у тебя будет,— говорит старик внушительно.— Электричество — другое дело...— Он делает два шага и, вновь останавливаясь, издали смотрит на Сулеймана.— Хотел женить сына,— говорит он громко, стараясь перекричать скрип колес,— в этом году. Решил — нет! Пускай пойдет сперва в армию. Пока вернется, электричество будет. Тогда, Сулеиман, устроим свадьбу. А? Сорок лет не играл на зурне. Помнишь, какой я был зурнач? Тогда-то уж непременно сыграю...

Сулеиман поднимает фонарь, как кондуктор.

— Иди, Сафарбек,— говорит он, задумчиво вглядываясь в темноту.— Это большое дело. Поговорим завтра!

...Арбы ушли. Сулеиман опускает фонарь и свистом подзывает свою собаку. Затем медленно поворачивается и идет к своей сакле. Белые поля, черные, торчащие порознь призраки деревьев. Фонарь раскачивается в руке Сулеймана и бросает во все стороны желтые блики. Собака шагает рядом с ним со стороны света. На снегу теперь видны тысячи следов, начиная с птичьих. Вдали, в объятых мглой и сливающихся с окрестностями недрах аула, брешут псы. Удаляющийся скрип колес разматывается, как издерганная ленивая струна, в которой звучит отжитая, не тревожащая, но навязчивая печаль. Месяц уже совсем снизился и едва не задевает острым концом за черную квадратную башню минарета. Сулеиман идет молча. Смутные крадущиеся тени блуждают в садах, и пустыня вечера глуха, холодна...

Взойдя на террасу, Сулеиман, топая ногами, шумно отряхивает снег. Потом он стучит посохом в дверь и высоко поднимает фонарь над головой. Собака стоит за ним, виляя хвостом и глядя вверх на огонь.

...Через минуту в дверях появится старуха. Сулеиман стоит, дожидаясь ее, сдерживая смех и подняв фонарь в вытянутой руке над самой головой..,

ВОСПОМИНАНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ.— ВЕСНА

Приметы, весны общеизвестны: бегут ручьи, прилетают птицы, набухают почки...

Знаете ли вы, с чего начинается в горах весна?

Она начинается с бычьих рогов.

Еще лежит на полях снег (правда, он уже размягчен и следы на нем наливаются водой), еще холоден и хмур по утрам день. Туманы по-прежнему медлят в садах, застревая сизыми ворсистыми хлопьями меж деревьев. Птиц нет. Но уже быки возвращаются под вечер домой с комьями грязи на рогах. Они идут, раскачиваясь и, в предчувствии весны, с ревом роя землю. По телам их проходит дрожь. Глаза мутны. Тогда говорят у нас, что весна на мосту и вот-вот объявится в ауле.

Старухи выносят во двор свалявшиеся за зиму лохматые шубы и вешают их на жердях под навесом террасы. Старики усаживаются у стен домов и, держа перед собой палки, дремотно жмурят глаза. Двор дымит.

Деревья приобретают в эту пору жирную, лоснящуюся черноту и развесистость.

В канавах обнажаются кучи прошлогодних листьев (они склеены снегом и лежат пластами).

По солнечной стороне с оград уже крошится сухая земля. Солнце желтое, оно блестит на воротах, и туда, через весь двор, с осторожностью, чтобы не запачкать лапок, пробираются отощавшие за зиму кошки.

На пустырях зеленеет первая трава. По крышам оживленно чирикают воробьи и, слетая вниз, по-особенному, как на ниточках, прыгают перед стариками.

Итак, весна. На этот раз я не гадаю. Воображение мое рисует поэта, окруженного цветущими деревьями. Вокруг него пробуждаются сады, и, охваченные розовым цветением яблонь, они наполняют его душу мечтами. Он стоит молча, слушая, как журчат вешние ручьи. Поэт грустен. Может быть, он вспомнил молодость, может быть, переживает счастье (ведь и счастье, друзья, бывает грустным!) Однако я не гадаю. Ручьи пересекают мне дорогу, и земля вокруг набухает соками весны.

Я застаю поэта на крыльце во дворе правления колхоза. Он только что вышел из канцелярии, откуда раздаются шумные голоса.

Поодаль от него, на валяющемся у стены ржавом и вросшем в землю зубчатом колесе, бреют друг друга трактористы. Они сидят на самом солнцепеке, и один из них по складам читает вслух газету, то и дело отгоняя рукой назойливую первую муху от своей бритой головы.

Посреди двора, спиной к Сулейману, стоит худенькая женщина с ребенком. Она разговаривает с другой, у которой вздрагивают при улыбке округлые брови. Тракторист читает что-то о Биробиджане и переселенцах евреях, Сулейман стоит на крыльце и, не то слушая, не то занятый своей думой, оглядывает двор.

— Би-ро-би-джан, га! Биробиджан,— читает по складам тракторист.

Двор обширен. Около сарая, где под длинным навесом стоят тракторы и белеют сложенные пирамидками пустые ящики, еще не высохли лужи воды. Там отражается солнце. Сулейман, жмурясь, смотрит сперва на тракторы, потом поворачивается и безразлично наблюдает каркающую на шесте ограды ворону.

Ворона улетает. Постояв еще, Сулейман спускается с крыльца и медленно, глядя под ноги, идет через двор по направлению к воротам. При его приближении трактористы, перестав читать, молча ждут, пока он пройдет. Сулейман идет мимо них, мимо женщин, не оглядываясь, и вдруг, не доходя до ворот, останавливается.

Важно повернувшись на месте, он возвращается обратно к женщинам (те замирают) и, переложив посох из правой руки в левую руку, дважды нежно притрагивается пальцем к щеке ребенка.

Ребенок не смеется. Черные блестящие глазенки его осмысленно смотрят на Сулеймана. На груди мальчика нашиты серебряные гривенники и пятаки от сглаза, на голове высокая, как у взрослых, курчавая папаха с прошитым бафтой красным верхом.

Сулейман осторожно, взяв папаху за помпончик, приподнимает ее над головой ребенка и, щурясь, оглядывает еще не затвердевшее, но уже бритое и синее от бритья темечко. Женщины следят за ним, сдерживая улыбки.

— Максум Горки,—говорит Сулейман важно,— Магомедович.

Он опускает папаху обратно на голову мальчика и с достоинством продолжает путь. Однако, дойдя до ворот, он

вновь останавливается. Глядя издали на женщин и что-то обдумывая, он внушительно поднимает указательный палец.

— Когда мальчик научится произносить слово «камень»,— говорит он серьезно,— то темечко его затвердеет!..— И, показав пальцем на свое темя, выходит за ворота.

Здесь, за воротами, он долго стоит, опустив голову. Его обычно прямая фигура становится скорбно сутулой. Улица безлюдна. Сулейман стоит в тени ворот, задумавшись и поглядывая перед собой исподлобья. Левая ладонь его лежит на сердце.

Но вдруг он, вздрогнув, поднимает голову. Сверху по крутому переулку торопливо спускается к нему древний старичок и еще издали машет рукой: постой, мол.

Сулейман замечает старика, и лицо его сразу становится не то ироническим, не то добродушно-приветливым.

Он выходит на середину переулка.

Старик идет мелкими шагами. Шуба на нем распахнута, а ноги он ставит как-то беспомощно, по-детски — носками врозь. В правой руке, откинутой в сторону, он держит трубку с длинным чубуком. Трубка дымит.

— Что нового, Межведиль?— спрашивает Сулейман, не дожидаясь, пока старик подойдет вплотную.

Тот с трудом переводит дыхание, но все же, прежде чем ответить, важно затягивается трубкой.

— Ай, Сулейман,— говорит он наконец, отдышавшись,— бывают же такие вещи. В ауле у нас донгузы1 появились!

— Это я знаю,— отвечает Сулейман спокойно,— я слышал.

— Мусульмане,— вскрикивает старик,— все, все, что угодно, только не донгуз, бога ради! Кто может есть донгуза?

Сулейман косо оглядывает старика и, подумав, отвечает:

— Не знаю, Межведиль. Хас-Булат купил маленького донгуза, чтобы угостить' своих родных. Он же на русской женат.

— А? —спрашивает старик, приложив ладонь к уху.

— Тракторист, говорю! Наш! Родных угощает! (Это кричит Сулейман громко почти в ухо старику.)

—Пускай тогда зарежет! — вскрикивает старик.— Зачем донгуз гуляет по улицам?

Сулейман сплевывает: видно, ему самому не нравится,

1 Донгуз — свинья.

I

что по аулу бродит поросенок. Однако он делает вид, что равнодушен, и, оглядевшись по сторонам, говорит:

— Ай, Межведиль, какая разница между донгузом и курицей? Никакой! Правда, я не ел, но раз все люди говорят...

— То русские,— перебивает старик.— На то они и разговаривают по-русски. Тьфу! Им же нет греха!

— Ого-го! — отступает Сулейман изумленно назад и вдруг с силой ударяет посохом о землю.— Минога разгавар ни нада, черт,— говорит он гневно по-русски.— Душа черный, ни нада!..

Старик смотрит, вытаращив глаза.

— Ты что думаешь? — продолжает Сулейман уже по-лезгински, весь посерев от гнева.— Я с тобой поговорю, Межведиль! (Он грозит кулаком.)

— Не надо, не надо! — вскрикивает старик визгливо.— Я старше тебя. Что ты?

Сулейман стоит, сдерживая гнев. Старик вытирает рукавом бороду и, усиленно замигав, сует себе в рот чубук. Воцаряется тишина.

— Теперь ты тоже будешь кушать донгуза,— говорит он потом жалобно.

— Нет! — отвечает Сулейман резко.— Если не хочешь, Межведиль, ты тоже не ешь! Кто тебя просит? Я не люблю донгуза. Но зачем ты говоришь грязные вещи?

— А? — спрашивает старик.

— Грязные вещи, говорю! — кричит Сулейман.— Как тебе не стыдно! Иди себе! Отныне я буду с тобой разговаривать только по-русски.

Он презрительно оглядывает старика и, быстро повернувшись, уходит прочь.

— Постой,— зовет старик, протянув руку с трубкой.

Сулейман не останавливается. Он идет решительно, выбрасывая вперед посох и насупясь. Улица крута. Сверху, с каменной ограды, сыплется ему на плечо пыль. Сулейман вскидывает голову и замечает на ограде черного козленка.

— Ходи земля, дурак! — вскрикивает он, топнув ногой. Козленок смотрит сверху вниз зелеными жуткими глазами. Сулейман спихивает его во двор посохом.

Дальше он идет еще стремительней. Пестрые джурабки1 на его ногах забрызганы грязью. Он идет по самой середине

1 Джурабки — вязаные шерстяные носки.

узкой тесной улицы, направляясь прямо в сады к своей сакле.

— Сулейман,— зовет кто-то. («Э-а-у!» — откликается эхо.)

Улица пуста.

Сулейман круто останавливается. В стороне, в каменной нише ворот, сидит в шубе высокий костлявый старик, греясь на солнце. Он почти сливается с камнями: и белая борода, и округлые складки шубы, и неподвижное серое лицо. Сулейман некоторое время непонимающе смотрит на старика вверх и, закрыв глаза, громко спрашивает:

— Шахсувар, ты бы смог за тысячу рублей скушать донгуза?

— Ай, Сулейман,— отвечает старик.— Если бы не эта моя грыжа... А что?

— Грыжа? — переспрашивает Сулейман недоуменно.— Это новость! — И поворачивается, собираясь уйти.

— Постой, сосед! — кричит старик.— Куда ты? Ты же в канцелярии был. Что там нового?

— Завтра начинаем,— отвечает Сулейман на ходу,— завтра! — Но вдруг, как бы вспомнив что-то, останавливается.— Этому Межведилю,— говорит он, показывая рукой в сторону правления,— я просил дать завтра, как самому старшему у нас в колхозе, бросить первую берекетную1 горсть семян. Гей, теперь я против! Он, оказывается, еще половина николайский человек!

Сказав так, Сулейман оглядывается и вдруг сурово сдвигает брови.

Вдали перед собой он замечает одинокую фигуру того самого старичка, с которым только что поругался на улице.

Старик стоит, жалобно сгорбившись. В руке его, откинутой в сторону, все еще дымит трубка с длинным чубуком. Голова вытянута вперед. Он, видимо, очень спешил догнать поэта, ибо по лбу его, сочась из-под рыжей папахи, стекают крупные капли пота.

— Куда пошел, Межведиль? — спрашивает Сулейман грозно по-русски. Лицо его выражает сугубую деловитость.

— Сулейман,— отзывается старик жалобно и делает шаг вперед,— когда я был молод, я все же относился к старшим почтительно! Печенка моя, зачем ты со мной так разговариваешь?

Берекет — благодать.

В глазах Сулеймана мелькают веселые, озорные огоньки, но он сдерживает улыбку и быстро поворачивается к другому старику, что сидит в нише, ничего не понимая, как идол.

— Значит, Шахсувар,— говорит он как можно громче на всю улицу,— ты покупаешь только четыре поросенка? Не мало ли?

Оба старика вздрагивают, причем тот, который сидит в нише, изумленно вытянув шею, по-птичьи смотрит на Сулеймана сверху вниз. (Ослышался он или... что такое?) Но Сулеймана уже трясет смех. Не в силах больше продолжать, он поспешно отворачивается и, нарочито громко стуча посохом, уходит вниз, оставив стариков одних.

...Спустя немного он уже на тропе, ведущей к его сакле. Снизу, поднимаясь от родника,-навстречу ему движется вереница девушек с кувшинами на плечах. Они стройны и одеты в яркие платья. Двойные рукава их одежд свисают от локтей и развеваются,по ветру, как крылья. Девушки придерживают кувшины на плечах, изогнувшись, и идут веселой, щебечущей гурьбой. Тропа узка. Завидев Сулеймана, девушки останавливаются в два ряда и, почтительно выпрямляясь, ждут, пока он пройдет мимо. Глаза их опущены, но на губах еще не угасли улыбки.

. Сулейман на минуту исчезает в толпе девушек, и, когда, пройдя сквозь их строй, появляется ниже, он идет по-прежнему, не оглядываясь и твердо выбрасывая вперед посох.

Биро-бид-жан, Бироби-джан, Какой такой Биробиджан?

Это он напевает про себя по-русски, но не назло кому-нибудь, а так, от хорошего настроения. Шаги его размеренны и легки.

А на улице, куда, поднимаясь снизу, плывут нарядные фигуры девушек, в каменной нише ворот сидит костлявый старик, глядя на другого старика, стоящего поодаль. Этот, другой, стоит на том самом месте, где его оставил Сулейман, и, забывшись, все еще неподвижно смотрит вслед исчезающему далеко за деревьями поэту...

Сулеймана вдруг заслоняют сады.

На тропе остаются одни девушки.

Тогда старик, очнувшись, берет в рот чубук, но трубка погасла, и он, тряхнув ею, прячет за пазуху.

— Эй,— кричит он затем грозно, обращаясь к девушкам, и делает жест рукой.

Одна из девушек, отделившись от толпы, покорно подходит к нему и, полуобернувшись, наклоняет кувшин. Старик пьет воду с ее плеча, держась за горлышко кувшина обеими руками. Напившись, он, тяжело дыша, поворачивается к соседу и, сняв с головы зимнюю, с засаленными краями, папаху, вытирает ею пот с лица..

— Шахсувар,— говорит он озабоченно,— что теперь нам делать с этим Сулейманом? Ведь он моя печенка, мое нутро. Я не могу быть с ним в ссоре!

Говоря так, старик стоит посреди улицы, силясь отыскать мутными глазами своего соседа. Весеннее солнце сверкает на его глянцевой лысине. Уши заросли зеленоватым цыплячьим пухом.

— Эй,— кричит тогда, очнувшись, и другой старик из ниши. («Э-а-у!» — откликается эхо).— Эй, девушки, несите-ка и мне воду. Садись, Межведиль, подумаем...

Девушки, уже успевшие было отойти на порядочное расстояние, вдруг остановившись, оглядываются назад. Их лица веселы. Яркие крылатые одежды их треплет ветер.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Поэт Сулейман! Четыре времени года окружают тебя поочередно своим сиянием: желтая осень, зеленое лето, белая зима, красная весна... Как мне ответить на вопросв чем твое величие? Где начинается в тебе поэт? Каковы его качества?

И вот вечер. Мы сидим на коврике в маленькой, чисто убранной сакле. Над нами с бревенчатого потолка свисает лампочка с эмалированной шляпкой абажура. Сулейман сидит, прислонясь спиной к столбу (столб этот подпирает потолок не посредине, а ближе к дверям). На столбе висят папаха, кнут, мужская одежда и изящный, разукрашенный перламутром чунгур. Лампочка горит над нами не ярко. Черная круглая тень абажура раскачивается на потолке. Старуха только что зажгла свет и, поставив перед нами ужин, вышла

из комнаты. Сулейман угощает меня медом. Мы беседуем о поэзии, пьем чай...

В этой сакле все, как у всех соседей Сулеймана. Между окнами в широкой раме висит портрет Ленина и Сталина. Ниже, во всю стену, на уровне подоконника, приклеены тестом вырезанные из газет1 фотографии Сулеймана. Вырезки пожелтели и приклеены криво. Здесь же рядом длинная полка, вся заставленная посудой. Над дверью висит черный диск громкоговорителя. Другая стена занята осоавиахимовскими плакатами, где изображены схемы различных винтовок. Тут же, бог весть как попавшая в аул, древняя киноафиша «Мисс Менд» («Не ходи по левой стороне, а иди на «Мисс Менд»!»). Внизу у стены аккуратно скатанные ковры и запасные матрацы для гостей. Огромные медные тазы и кувшины стоят на полу, между столбом и дверью. Мы сидим с Сулейманом одни. Он угощает меня медом, пахнущим чебрецом, и тонкими, истыканными для красоты вилкой, лезгинскими чуреками.

— Ты ходишь за мной, как тень,— говорит Сулейман.— Что ты ищешь, Габиб? Поэт не птица, хотя в груди он имеет птичье сердце. Да, да! Известно ведь, что птицы летают не столько силой своих крыльев, сколько силой сердца. Это ты запомни! Что же касается меня,—'ответишь прямо: времена года, мол, не мешали поэту Сулейману жить на земле. Таковы его качества. Простой старик с птичьим сердцем, которое — запомни — тем сильней, чем больше человек остается самим собой, то есть человеком.

Сулейман откидывается назад и, протянув руку, достает со столба чунгур. Чунгур этот из вишневого дерева и цветом своим напоминает смуглый цвет руки Сулеймана. Сулейман привычным жестом заключает его в свои объятья. На длинном грифе звенят треугольные амулеты. Ковш чунгур а легок и кругл, как птичье гнездо.

Поэт слегка притрагивается пальцами к струнам. Струны дрожат. («Это ты? — словно спрашивают они спросонок.— Как мы заждались тебя, Сулейман!»)

Поэт поднимает чунгур на уровень груди и, как бы заглядывая ему в лицо, настороженно хмурит брови. На грифе раскачиваются амулеты. Чунгур ждет. Тогда Сулейман захватывает пальцами сразу все струны...

Странной, обволакивающей душу застарелой думой веет от этой мелодии. Струны поют то могуче, пробуждая в груди отвагу и светлую гордость, то глуше, и тогда они томят колеб-

лющейся, с детства родной печалью, в которой тонет все пережитое. Сакля наполняется беспокойно кружащейся стаей птиц. Птицы садятся мне на плечо, вспархивают и вновь кружатся, мелькая в воздухе. Они раскачиваются, сидя на абажуре, и смотрят оттуда вниз блестящими черными бусинками глаз. Оперение их нездешнее. Птицы тревожно щебечут и, подвластные руке Сулеймана, тянутся к нему из жарких стран сквозь бури и ливни...

...Я вижу вновь далекие облака. Вершинный ветер холодит мои вены. Солнце всходит снизу, полыхая дымной зарей, над которой, выгнув шею, плывет белорогая серна моего детства...

Когда-то давно мать взяла меня с собой на отдаленную высокую гору. Гора эта так и называется у нас «Высокой», и к ней от аула много верст. У вершины горы есть меловой пласт, откуда сельчане берут мел для побелки домов. Это трудно, и ходят туда раз в два-три года по очереди.

Мы вышли с вечера. Перед нами семенил ослик с пустыми плетенками по бокам. Мать торопилась. К утру мы уже были на вершине. Здесь, на рассвете, я решил осмотреть гору и, пока мать набирала мел, ушел один на другую, дикую сторону горы.

Вершина заросла мелким кустарником. Я заблудился. Высокие, на тонких стеблях, желтые цветы росли в траве. Трава доходила мне до пояса. Цветы были звездообразными полны росы. Они были тихи, и даже вершинный свежий ветер лишь едва колебал их тонкие стебли. Я пробирался все дальше. Вдруг передо мною что-то вздрогнуло и замерло. В тразе паслась серна л, увидев меня, от неожиданности застыла на месте. Мы очутились лицом к лицу. Как сейчас помню ее высокую красноватую шею, испуганные глаза, отливающие фиолетовым блеском, и широко раскрытые замшевые ноздри. Это было одно мгновенье. Серна вздрогнула и, точно взорвавшись, взлетела вверх. С перепугу она не рассчитала прыжка, и я увидел тогда необычайное. Серна взметнулась в ту сторону, где была пропасть. Гигантские ступенчатые скалы, обрываясь, уходили вниз. Они были затянуты синеватым дымом. Я стоял, окаменев от страха, ибо только теперь я понял, на какой высоте я нахожусь. Снизу сквозь дым поднималось круглое солнце. Оно было багровым, и тучи на далеких горах были видны мне сбоку красными, сверху седыми, как прибой. Все плыло вокруг, и только одна гора стояла на месте... Жел-

тые звездообразные цветы, высокая трава, солнце, восходящее снизу, и се'рна... Не приняла ли она за сон это утро так же, как и я? Может быть, оттого она и не рассчитала прыжка, думая перепрыгнуть через солнце?...

...Сулеиман играет вступление (он импровизирует каждый раз по-новому, настраиваясь в лад своим мыслям). Сулеиман поглядывает мимо меня далекими, затуманенными глазами, и я вновь думаю, что нахожусь у преддверия тайны поэта.

Не так ли начинается песня? Не с детства ли, не со щебета ли птиц и высокогорных, полных росы, звездообразных цветов?.. Я вновь слышу голос матери, зовущей меня откуда-то снизу, и вижу ослика с опущенными ушами, еле-еле тащащего полные плетенки белых камней. (То б.ыли черные камни нужды, как подумаю!)

Сулеиман внезапно прерывает игру.

(...Серна летела над зарей, выгнув шею, как в сказке).

Лицо поэта спокойно. Он собирается мне что-то сказать и, поставив чунгур на колено, тяжело мигая, смотрит на меня.

В это время в саклю входит старуха. Она одета в просторное кашемировое платье и держ-ит в руке горящий фонарь «летучая мышь».

— Куда? — спрашивает Сулеиман.

— Потерялся буйволенок,— отвечает старуха,— на пустыре нет. Одна веревка болтается на бревне пуруца. Не знаю, где его и искать...

Сулеиман задумывается и вдруг исподлобья зло взглядывает на старуху.

— Вот здесь,—говорит он, оттопырив карман своего бешмета. Он взмахивает рукой.— Приехал гость! Габиб уже четвертый раз просит меня, чтоб я рассказал в песне о себе. Я думаю, думаю, и голова моя идет кругом, а ты суешь сюда своего буйволенка! Черт с ним! Наверное, вырос и, почуяв силу, порвал веревку! Какое мне дело! Пустырь... Какой-то пуруц... Буйволенок... Ты что, старуха, не видишь, что ли, что я занят делом?

Старуха, в недоумении посмотрев на Сулеймана, пятится назад. Она уходит, не закрыв за собой дверь. Белая кошка заглядывает" с террасы в саклю. Сулеиман отламывает кусок чурека и, обмакнув его в мед, бросает на порог.

— Иди, бедная,— говорит он нежно.— Кушай хлеб с медом, как на свадьбе!

В дверь мне видна старуха. Она стоит вдали и, поймав

мой взгляд, добродушно, улыбается. Ее кивок и жест означают удивление: «Что, мол, сегодня со стариком такое?» Потом она тихо закрывает дверь, и мы вновь остаемся с поэтом одни.

Сулейман сидит, держа на коленях чунгур и задумчиво глядя мимо меня. (Чунгур поставлен стоймя, и он держит его за гриф почти на уровне своего лица.) Лицо его серьезно. Перед ним на стене висит портрет Ленина и Сталина, тот, где они изображены вместе. Ленин и Сталин сидят в окружении зелени, быть может в саду, и сад этот, полный птиц и солнца, окружает нас.

Сулейман смотрит прямо перед собой. Глаза его сосредоточенны и полны мыслей — в них перемещаются светлые тени,— и на этот раз я осмелюсь назвать их вдохновенными.

Потом он шепчет про себя песню. Много спустя он поет ее вслух, но не мне, а сакле своей, своему аулу, своему саду, своей земле и звездам, что видны в окно на ясном ночном небе. (Это были крупные весенние звезды, и они, казалось, мигали золотыми ресницами, слушая поэта.)

Я сидел молча. Тогда я переживал смутное чувство, и оно селилось в моей груди, то обременяя душу, как те призраки тумана, что кочевали в низовьях садов осенью (поэт спал тогда, сидя на пустыре и прислонясь спиной к пуруцу), то оно бушевало, как летняя гроза, и пело подобно садам многоголосым, как орган (это было летом!), то мерцало на сердце теплым огнем в синей зимней холодной ночи в руках Сулеймана.

Нет, я не запомнил слов той песни, но смысл ее я записал коротко, как смог.

Вот она.

...О люди! Жил-был старик со своей старухой у самого синего моря. Он был беден, он был честен и потому жил в ауле, в самом низу у дороги, как под ступеньками живет пес.

Нет, нет,— старик этот не был поэтом!

Из далеких стран идет песня. В ее крови должна течь чистая юность, иначе она падает наземь, не сделав двух шагов. Старик' был стар, а на склоне лет и совсем одряхлел. Вместо светлых дней, которые освещали бы старческую память, как луна, молодость оставила ему сорок обид, и обиды эти, давно перекипев, лежали теперь в его сердце, затвердев, как камень. Они не то чтоб волновали, но томили. Черный камень клонил тело к земле, он был тяжел и лежал в сердце плотно..,

О люди, старик этот не был поэтом! Согнутый вчетверо нуждой и горем", вечно искавший счастья и не видевший его, слабый и многого не понимавший в этом темном мире, старик просто был сто сорок первым горемыкой в своем ауле... «Хлеб, хлеб, хлеб» повторяющий язык не может петь! И вот овладела стариком та самая холодная и темная тоска, что предшествует смерти.

Шли дни... Один за другим шли они, похожие друг на друга, как вдруг что-то произошло.

Темный мир стал светлеть.

Однажды утром старик встал и удивился своей жизни. Старуха его была одета в кашемир, а не бязь. Сыновья ходили в шапках из белого курпея1. На ногах его были мягкие новые сапоги из сафьяновой кожи вместо рыжих, набитых сеном чарыков.

— Что случилось? — сказал старик и огляделся. Дом, двор, сад — все стояло лицом к нему, говоря: «Доброе утро!». Прежде высокий замкнутый аул теперь как будто разросся вширь, и некогда окраинная сакля старика очутилась в центре. Как же. так? Почему он, живя по-прежнему у дороги, чувствует себя хозяином всего? Почему доступно и то и это и встречные люди рады говорить, рады встречаться?

Почему на сердце нет камня?.. Камня, который всю жизнь сковывал его порывы? Нет его,— и в том месте, где он лежал, лежит теперь в сердце, как дитя в колыбели, крохотная безъязыкая радость. И с каждым ударом сердца раскачивается колыбель... Дитя растет...

— Скорей, скорей, старуха, дай мне воды!

Старик подумал о той сказке, где рыбак поймал индо-станскую золотую рыбку, и задумался. Но он не был рыбаком. Кроме того, вместе с ним богатели и его друзья, соседи, вечные батраки. В каком море,' в какой сказке водится столько золотых рыбок?

Старик вернул старухе кувшин с водой. Была явь, не было сна. Он оделся и, взяв посох, вышел из дому...

Он вошел в сад, и сад стоял вокруг в розовом яблоневом цвету. Цвет этот ложился на дорогу, на ограду, на подоконники сакли, как заря, и старик впервые увидел тогда весну с глазу на глаз.

Розовый дым вставал с деревьев и плыл мимо него.

К у р п е й — мерлушка.

Старик, прищурясь, смотрел на солнце. Пели птицы, Гдз-то внизу, в овраге, журчал ручеек, и прошлогодние листья пахли землей, разбуженной солнцем.

Все было, как всегда... Но почему теперь мир внезапно обрел смысл? Почему так хороши и полны искр влажные ветви деревьев? Почему красив пустырь? Даже горы — горы, которые с детства давили, почему они так ласковы?

— О родина! О мой Багдад,— ты ли это?

Старик протер глаза. Тогда он вспомнил, что мир открылся ему со словом родина. Это слово возникло в его сердце само собой. Это было первое слово, которое произнесло дитя еще в колыбели, и старик приложил ладонь к своей груди. Слово не упало наземь. Его подхватило все живое, и, уже произнесенное, оно росло, наполняя собой весь мир. Оно пело в птичьем щебете, плыло вместе с дымом зари, его уносил ручей и в сверкании своем отражал его равный солнцу блеск.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: