ИЗ «МЕМУАРОВ ЮНОГО ПЕДАГОГА» 15 глава




— Аскар! — говорил он удрученно.— На свете и без того довольно моих карточек. Не хватало еще, чтобы ты из грязи меня вылепил! Не стоит, сын мой, не надо!

Однако уговорам друзей уступил и нехотя согласился позировать. Скульптор установил станок во дворе под орешником.

Сулейман целыми днями либо копошился в огороде, либо бродил по аулу, часами беседуя с соседями, и лишь к обеду присаживался перед скульптором возле собачьей будки. Это называлось позировать. Тем не менее скульптор терпеливо, черта за чертой, создавал образ поэта. Поодаль у калитки возилась старуха, пристраивая новую печь для хлеба. (Печи у нас, в горах, особенные, и делаются они из глины в виде громадных горшков, к стенкам которых изнутри прилепляются чуреки.) Позировал Сулейман спокойно, изредка делал незначительные замечания, вроде того, что, мол, уши велики, а так, может, и похож.

Вот однажды Сулейман долго сидел, позируя и скучая, поглядывая перед собой на старуху.

— Аскар! — сказал он вдруг равнодушно.— Ты все время имеешь дело с глиной, и я вижу, ты мастер. Не сделаешь ли ты печь для старухи, вот была бы польза! Ты смотри, как она мучается, бедная! — и показал пальцем на старуху, над которой в это время кружился мотылек.

*

А какие в горах мотыльки! Вдруг желтый с черными кругами цветок срывается со стебелька и начинает летать. За ним другой, с белыми крапинками. Оказывается, мотыльки!

*

— Сулейман, а может, полетим домой на самолете?

— Нет, непривычному человеку нельзя! Сердце не пойдет. Я земляной человек. (Землю, землю должен любить поэт, эй ты!) Прямо так, ни с того ни с сего, с седой бородой и на воздух в небе кружиться, разве прилично? Там уместно быть молодому.

1 Дабанча — старинный пистолет.

— Ого! Всем этим городом, этими улицами управляющие люди, разве не богатыри они, скажи-ка?

*

Сидя в машине и оглядывая прищуренным глазом мелькающие дома и толпы народа, Сулейман бормочет про себя:

— Дум-дум-дум, зеленые ветви...— И вдруг, перестав бубнить: — Га-биб, а у нас в колхозе окопали деревья? Как ты думаешь?

— Да, конечно.

— Хорошо, хорошо.— И задумавшись, снова:—Дум-дум-дум, нависли надо мной.

Ночь

Вечером мы сидим в светлой комнате, в окружении друзей. Студенты-земляки и несколько человек московских литераторов (в том числе секретарь Союза писателей и известный фольклорист) пришли поздравить поэта с выздоровлением. Они принесли букеты цветов. (Опять цветы, боже мой, они мне надоели!) Сулейман уже не сидит на кровати, а по-хозяйски разгуливает по комнате. На столе возле чайника белеет стайка чашек. Я разливаю чай. Беседа обещает быть интересной (она только началась с разговора о готовящемся в Москве творческом вечере Сулеймана), но ровно в полдевятого является врач и расстраивает компанию.

— Завтра, друзья! У больного постельный режим, что вы! Я не зря отменил ему прогулку... Это в наказание за вчерашнее! — шутливо грозит врач.— Вы, надеюсь, не гуляли? Нет?

— Нет! — говорит Сулейман.— Какой гуляй, балной старик дома сиди! — и, снимая на ходу рубашку, согнувшись, покорно идет к кровати.

Врач щупает его пульс. Он подробно выстукивает и слушает в трубку его дыхание. Сулейман сидит тихо, подставив врачу согбенную спину.

— Дышите. Так. Глужбе. Ну вот... Молодец молодцом! Все отлично!

— На месте? — спрашивает Сулейман, показывая пальцем в область сердца и с лукавой усмешкой в глазах.

— На месте! — смеется врач.— Можете хоть завтра получать орден! Кстати, как зубы? Уже привыкли к ним?

— О,— говорит Сулейман,— я о них забыл! — и поспешно достает из стакана свои зубы.— А ну, Габиб, дай-ка чем

протереть. Впрочем, нет не надо. Пусть они пробудут в стакане до утра, а уж утром, когда будем собираться в Кремль... Вот тогда-то с новыми зубами, с новым здоровьем...

Все присутствующие разом кричат «ура». И под крики друзей врач, радостно смеясь, моет под умывальником руки.

— Итак, Сулейман Эффендиевич, последний день мы с вами?..

— Почему последний? — спрашивает кто-то.

— А очень просто! — объясняю я.— Завтра вручат орден, а послезавтра — тю-тю — только нас и видели в Москве!

— Ола,— перебивает Сулейман в досаде.— Зачем торопишься? Подождем еще два дня, что тебе?

Я в недоумении оглядываюсь назад. Сулейман сидит на кровати голый, ребристое худое тело его согбенно, рубаха вывернута наизнанку и висит на руках.

— Не все ли равно? — бормочет он, набрасывая на шею рубаху, как хомут, и стараясь попасть в рукава.— (Смуглые старческие руки его работают сдержанно.) — Что здесь, что дома, теперь все равно. Не скучай! (Голос раздается из-под рубахи.) Остаемся! Сердце мое уже на месте!..

— Вот тебе на! Да не ты ли вечно меня торопил?

Но вместо ответа Сулейман, радостно просунув наконец руки в рукава, говорит, обращаясь к врачу:

— Обманул, доктор! Я целый день гулял сегодня по Москве, как ветер! Спроси Габиба!

И вот ночь. Завтра нас примут в Кремле. Сулейману не спится допоздна. Он сидит на кровати, накинув на себя одеяло и изредка переговариваясь со мной. Беседа наша тиха. Мир и счастье впервые царят между нами.

На столе сияет лампа под легким золотистого цвета абажуром. За спиной Сулеймана на гобелене итальянская девуш-ка пасет коз. За окном ночь. Я сижу в кресле тихо, как в дет-стве, обняв колени.

— Мы будем дома в день Первого мая! — говорит Сулей-; ман.— Как раз в полдень. А?

— В полдень,— отвечаю я.— Хорошо ты придумал, Су-; лейман, задержаться в /Москве... Мы подоспеем прямо на праздник! И будет нас встречать народ, и музыка, и первые цветы...

— Да! — подтверждает Сулейман, жмурясь.— Главное — народ... Народу будет... это не шутки!..

И, помолчав, медленно протягивает руку к спинке кровати. Он достает оттуда свою папаху и долго возится, извлекая из нее что-то, опустив голову и выпятив губу.

— Ах, Габиб, бумага портится! Ну-ка, спрячь-ка ее в ту книгу, где хранится роза. Только аккуратно, смотри! — добавляет он строго.

Я беру измятую страницу «Правды», где помещен снимок Сталина, приветствующего Сулеймана у трибуны. Я разворачиваю ее и кладу на стол.

— Праздники у тебя великие, друг мой! Ты счастлив?

— Спрячь, спрячь! — говорит Сулейман.— Не стоит часто смотреть! Это же не зеркало — бумага стареет. Спрячь, Габиб! А книгу обратно в чемодан положи... Милый мой... Сын мой, ты на меня не обижайся!

— Однако, Сулейман, ты не досказал мне сказку,— говорю я, складывая страницу.— О самом главном умолчал...

— О чем?

— Об этом! — говорю я, показывая газету.

— Ах, Габиб, с этого начинается уже новая сказка, та кончилась, как я тебе сказал, на том, что на этих высоких башнях играли «Интернационал». Я думал — утро и поют петухи... Постой, что я говорю? Это я видел сон или рассказывал сказку?

И, помолчав, заключает:

— Как бы там ни было, я ничего не придумал, Габиб. Так оно и было! Из головы моей не выходит тот бедный старик, что сидел у ворот... Ах, горемыка!

— А скажи, Сулейман, во что он был одет? Ты, кажется, говорил, что старик сидел под деревом в жаркий день в шубе, надетой на голое тело?

Сулейман удивленно смотрит на меня.

— Уж не думаешь ли ты, что это был твой дед? — говорит он хмуро.— Это была моя молодость!

— Знаю. Но я хочу записать подробно.

— Записать? — Сулейман грустно качает головой.— Не стоит! На что это записывать? Как грязная река, как мутная вода, ушло все прошлое. Не до него теперь! Жизнь человека правильно устроена, сын мой! Я доволен! Прошлое никогда не возвращается обратно, и не надо! Пусть моя молодость будет там, а я здесь... Мы разные люди, рожденные разными матерями... Мы друг друга не поймем!

И, задумываясь, Сулейман долго смотрит в окно далекими глазами.

— На том дереве красных плодов не было,— говорит он как бы про себя.— Старик сидел под сухим деревом...

Я закладываю вырезку из «Правды» в томик Пушкина между страницами сказки о рыбаке и рыбке.

— Да, да,— продолжает Сулейман задумчиво, про себя;

Зеленые, отягощенные плодами, ветви Нависли надо мной. И плоды те красны! Живая сила в грудь мою вливается! О молодость! Крыло мое верни! В орлином красном оперенье Мчится время — И меня влечет, Меня зовет!..

Сулейман закрывает лицо ладонью и долго молчит. Потом он опускает руку. Глядя неподвижно перед собой, он сидит все так же, накинув на себя одеяло, и согбенная старческая фигура его чем-то напоминает скорбную птицу. Он забылся. Смутная тень застыла в его глазах. Комната озарена золотистым сияньем. Итальянская девушка пасет коз...

— Ах, Габиб! Уж не думаешь ли ты, что все дело в молодости?— говорит Сулейман, вдруг загораясь.— Не думай, мальчик!

Он решительно отбрасывает от себя одеяло и становится величаво-спокойным.

— Все дело в счастье! Ах, Габиб! Когда-то люди заставляли прыгать через канаву юношу и старика. Прыгнули раз. Юноша упал в канаву, а старик перепрыгнул на другую сторону. Прыгнули два. Опять то же. Что за чудо? Сколько бы раз ни заставляли их прыгать, неизменно побеждал старик. Тогда некий мудрец, присутствовавший здесь, сказал: «Обыщите их. Вероятно, у старика сегодня какая-либо нечаянная радость!» Обыскали. И что же? У старика в кармане нашли золотой червонец. Этот-то червонец и окрылял, оказывается, бедняка!..

Не червонец, а золотой талисман отныне сопутствует мне, юноша! Крылья, крылья я чую за спиной! Ей-богу, я готов прыгнуть выше всех! Садись за стол! Ты уже приготовил песню? Все перевел? И о красных плодах и знаменах? Молодец! Из тебя, пожалуй, выйдет толк! Теперь садись! Конец моей

сказки я доскажу тебе, Габиб, потом,— гай-гай,— ты узнаешь, что за чудо-талисман твоя родина! Но сейчас, бога ради, ке мешай, я должен все обдумать заново. Удивляюсь, Габиб! До сих пор я был уверен, что на каждом шагу меня зовет смерть. Оказывается — нет! Человека на каждом шагу зовет жизнь, и все дело лишь в том, на чей зов откликаться. Ах, поздно я это понял!..

Слушай, Габиб, когда я умру,— запомни эту ночь, запомни мои слова и передай всем, кто меня знает, это мой завет! — пусть люди не льстят моей смерти и не говорят по старинному обычаю, что, мол, птица души Сулеймана вырвалась наконец из клетки его грешного тела и понеслась, ликуя, в райские сады. Не надо, Габиб! Душа моя испытала на земле свою силу. Я достиг всего, и меня не возрадуют теперь райские сады, если они растут так уж далеко от моей, понятой мной и меня понимающей с полуслова, родины. Ах, юноша, юноша! Теперь бы жить! Не надо мне иных благ! Маленький слабый человек, я и того не заслужил, чем наделен на своей земле. Я все это знаю хорошо, я не ребенок! Одна у людей родина, как и мать. Посажен сад — не торопись! Все будут вкушать его плоды. Но знай: он посажен в бывшей пустыне. И заклинаю тебя, юноша, будь верным стражем и оберегай каждую ветвь в своем саду. Иного счастья нет на земле. Будет война, смотри не плошай! В этой войне должна победить правда, не может не победить, а правда у нас. Не думай, Габиб,— я говорю это, поняв все, и заранее вижу будущее... Вот мой завет...

А теперь не мешай! Я должен взвесить заново на новых весах — и хорошее и плохое — все, что было в моей жизни. Это затем, чтобы иметь право присутствовать в будущем, хотя бы после своей смерти. Все, все надо обдумать заново!.. И то, как маленькие ручейки, впадая в океан, сливаются с его могуществом, и то, как птицы, объединяясь, летят на юг, побеждая бури, и то, как ничто не пропадает на этой земле — ни хорошее, ни плохое. Все всплывает в свое время. Имей в виду!

Уже давно пробило три часа. Но мне не спится. Передо мной лежит тетрадь, в которую я только что кончил записывать рассказ Сулеймана. Это был рассказ о его судьбе, о выступлении его перед всей родиной и всем народом с высокой вершины земли, с кремлевской трибуны, о глазах старика, вдруг перед лицом своей земли ставших зоркими, о плечах его, приобретших крылья.

Сулейман сидит на кровати неподвижно, опустив голову и закрыв глаза. Дремлет ли он? Или его обременяют думы?.

...О родина, вот он, твой сын, во всем его величии! Перед ним, как жертвенник перед древним божком, дымится круглая пепельница. И как никогда торжественно-светло его лицо. Золотое сияние царит в комнате...

И такая независимость, такое непроницаемое, внушительное спокойствие в позе человека, что можно подумать: весь город охраняет его покой и он здесь хозяин.

...Ночь. Пораженный тишиной и впервые коснувшимися меня глубокими думами о человеке, о его извечной маленькой судьбе и счастье, о его страданьях и давней неустроенности на земле, я сижу за столом, не смея шевельнуться.

Отсюда в окно мне видны высокие силуэты кремлевских башен и белые деревья, и вдали (как о них умолчать!) все те же звезды. Падает снег... Сквозь его неторопливое круженье кажется мне, что я вижу сон о давно минувшем детстве. Накинув лохматую шубу, так же как Сулейман сейчас, сидит на тахте; в полудремоте мой дед. Тень его, сутулясь, покачивается на потолке. Огромная папаха клонит голову деда на грудь. Но дед не спит: в сакле дымно, мать и сестра сидят у очага, готовя ужин.

— Ой-ой, мальчик,— говорит мне дед (голос его доносится едва-едва, заглушаемый даже треском светильника},— Москвой называется город в тридесятом русском государстве... Кто может туда войти? Не видел, конечно, и ты не увидишь! Вот люди говорят, что большевики, мол, оттуда родом. Кому они молятся, сын мой?

— Ты тоже спрашиваешь у ребенка,— перебивает мать.— Эти разговоры ему совсем не нужны. Рассказывал бы лучше сказки.

Дед долго молчит. Светильник освещает его темное лицо. Пламя светильника красно и кажется издали звездообразным.

— Подзорную трубу бы иметь! — восклицает дед в отчаянье.— Мы бы навели ее туда. (Он показывает пальцами вверх, словно в небо.) Мы бы навели ее и, может быть, узнали, сын мой, кто у них боги и рожают ли тамошние женщины детей, способных понять наш язык.

И, занятый воспоминаниями о детстве (о, двадцатый год, когда накренился мир и большевики подняли мое темное племя из темных глубин, — не случайно ты мне вспомнился сегодня!), я все возвращаюсь в мыслях к Москве и вижу челове-

ка. Голова его окружена золотистым сиянием, как нимбом. Маленькую, тщедушную фигуру его не заслоняет грохот и гром Москвы. Я вижу его на фоне города, простого, смертного человека. Он сидит в древней позе владык. Дед мой! Приди помолись!

...Падает снег. Он тут же тает на горячей московской земле, предвещая наутро весну. Москва приподнимается, как море, и плещет о свои берега. Брызги бьют мне в лицо. Я ощущаю на губах соль — то соль вечности.

...Красные звезды Кремля светят мне в ночи сквозь метель, и на душе у меня серьезно. Они мерцают, как светильники, освещая дымную вселенную, они видны отовсюду и простым глазом, и, вставая на цыпочки, заслоняясь ладонями от непогод, вглядываются сюда народы земли...

Ибо здесь начинается утро!

На полях дневника

О родина! Твое величие и твоя любовь к человеку неизмеримы. Ты вся в движении, и перед лицом твоим ничто не пропадает зря, ни хорошее, ни плохое. Горе кораблям твоих врагов!

*

Если б вынуть сердца у твоих многочисленных сыновей и сделать море, то какое кипящее и светлое получилось бы море!

«Эй вы, люди! Да здравствует ваше будущее!»

*

— Заклинаю тебя, юноша! Посажен сад. Будь верным стражем каждой ветви в твоем саду, ибо нет иного счастья на земле, чем счастье садовника, оберегающего новый сад с невиданными доселе золотыми плодами.

— Готов ли ты?

— Готов! Смерть и совесть мои да будут перед тобой святы! Если ж погибну, родина, ты одна бессмертна, как мать. Пусть мужество мое вернется к тебе, пусть молодость моя откликнется в твоем доме!..

*

Язык немого мать понимает. Так поняла и меня моя родина. Я ничего у нее не просил. Я не жаловался — она сама усыновила меня и наделила Ёсем, что доступно человеку на земле.

Раньше человек боролся со временем. Время ставило ему подножки, он спотыкался, ползал, хитрил, обманывал себя и других. Время норовило его утопить, оно тянуло его обратно, вставало поперек и кружило, как щепку водоворот. Человек боролся с судьбой.

Судьба!

Теперь же судьба, как парус, ведет в русле времени, и время само выносит человека на желанный берег. Надо лишь довериться ему. Не бойся! Если ты правдив и честен — не пропадешь! Время течет, как полноводная, могучая река, заливая темные низины, ворочая камни, перекатываясь через мосты, но стремительно и прямо в море жизни. Да!

Утро

И вот оно утро. Мы едем с Сулейманом в Кремль. Вот он день, ничем не отличающийся от всех,— обычный, весенний. И красное солнце золотит облака над Кремлем. И голуби кружатся, садясь на асфальт, мокрый и дымный.

Сулейман сидит в машине между мной и писателем П., сопровождающим его от союза. Лицо его просветленно и строго. Смуглые тонкие руки веско лежат перед ним на посохе.

Чудесное утро встает над Москвой. Трамваи пробегают мимо, звеня и обдавая улицу блеском. Толпы людей внезапно останавливаются, покорные ритму города. Синее просторное небо космической чистоты. Оно отражается в стеклах. С крыш каплет, и капли, опережая друг друга, звенят и даже в тени сверкают, подобно люстрам.

— Жизнь идет! — говорит Сулейман, взмахнув ладонью.— Зеленые ветви нависли надо мной! Живая сила в грудь мою вливается!..

В эту минуту мы въезжаем на Красную площадь... Писатель П. молча придерживает рукой шляпу. Сулейман умолкает, в волнении закусив губу. Тогда я чувствую, как каждая капля моей крови внезапно озаряется синим светом. Это свет молнии, свет вдохновения! (Для этого света чашечка сердца мала!) У мавзолея, не шелохнувшись, стоят часовые. Впереди настежь открыты перед нами двери Кремля...

ИЗ «МЕМУАРОВ ЮНОГО ПЕДАГОГА»

Х-28 г.

Дождливой октябрьской ночью угрюмый паровоз увез меня в Хасав-Юрт, в степи...

...На силуэтах домов с размытыми контурами, на расплывчатых масляных пятнах лампочек и на сутулящихся фигурах людей с поднятыми воротниками, осенний мелкий дождь плел свою тоненькую паутину неторопливо, скучно... скучно...

Так я оставил Махачкалу.

Никто из друзей меня не провожал, никто не пожелал счастливого пути, никому не сказал я «до свиданья!»

Да и на что это? Лишнее.

Все мои вещи состояли из одной маленькой корзины и постельных принадлежностей, а капитал из одного рубля 99 копеек...

В боковом кармане.моего поношенного пальто лежала аккуратно свернутая бумага, на которой было напечатано:

Хасавюртовскому ОНО.

На ваше отношение за № — от... числа 1928 направляется к вам т.....для предоставления ему должности

учителя русского языка в Аксайской школе-семилетке. Зав. Соцвос (подпись). Зам. Наркомпрос (подпись).

Вручая эту бумагу, зав. Соцвосом (очень медленный, серьезный, важный, но добрый человек) говорил мне:

— Вы еще летом просили это место, но в процессе исполнения служебных обязанностей я забыл про вас и на это место хасавюртовское ОНО назначило другого. Мы, узнав об этом, написали туда бумагу с просьбой сохранить это место за вами. Думаю, что все теперь там налажено, во всяком случае, наладится. Езжайте смело! Аксай хороший аул...

Вот это-то и было причиной моего путешествия.

Душно в вагоне.

Выше меня, на самой верхней полке, куда кладут обыкновенно вещи, согнувшись в четыре погибели под крышей, сидят в шубах гармонист и барабанщик, едущие, очевидно, куда-то на свадьбу... Они робкими голосами говорят о какой-то болезни, от которой никому, даже доктору, нет спасенья...

Под торопливый стук колес так и хочется мурлыкать печальный вальс. (Потом я узнал, что под этот ритм годится всякая песня. Даже по-осеннему охрипший ветер ныл в такт с колесами.)

4Но петь нельзя, а говорить не с кем. Я пробую открыть окно. Смотреть из окна быстро едущего поезда для меня высшее наслаждение, потому что по-моему весь интерес езды в ощущении движения. Но при первой же попытке проводник погрозил мне пальцем и упомянул о штрафе.

Тогда я достал из корзинки книгу, но глаза читали, пальцы переворачивали страницы,, а я думал и, очнувшись через некоторое время, с досадой обнаружил, что думал совсем о другом. Нехорошие, грустные думы лезли в голову, печальные картины вставали передо мной.

Осенняя ночь... Ветер... Молодость... А капельки дождя по черному дрожащему стеклу текут, как слезы,, обильные, девичьи...

Вижу. Будто ночь лунная, светлая, волшебная... И сад большой, дикий... Будто шумят деревья, шумят в такт с колет сами... Я сижу в том саду одиноко на скамейке и думаю о чем--то, низко опустив голову. Думаю, плачу... И. вот откуда-то

подошла ко мне девушка тихо, несмело... Глаза ее красивые, голубые, с черными ресницами и бровями, сверкали влажно, опьяняюще…

Я отвернулся.

— Ты не узнал меня разве? Не помнишь?

— Забыл...

И я вспомнил тогда, вспомнил этот нежный тихий голос, как у скрипки под сурдинку, вспомнил давно забытую буйную любовь. Но раньше она не смотрела так нежно на меня...

— Ваш билет, молодой человек! Ваш билет!

Я дал проводнику билет, а сам думал: «Романтик, ты, Каляев, романтик! Это так на тебя кино да романы подействовали... Брось ты, ради бога, чепуху, возьми себя в руки!»

Колеса брички загоготали тревожно, как гуси.

Я поехал.

За рекой на траве два человека в шубах и в папахах молились богу, по два раза стукаясь головами на юг. Когда падали на колени, они поправляли на поясах большущие кинжалы... Какой-то худощавый старик гнал торопливо на базар худых баранов. По обе стороны моста шумели листьями пышные чинары, и тут аробщик посадил на бричку двух старух.

По дороге с базара и на базар шли брички, тарантасы, перед нами, жалобно взвизгивая, плетется бричка, а к ней привязана бесхвостая буйволица...

Мы обогнали их.

Аробщик мой, очень серьезный мужчина лет тридцати, молчалив. Я велел ему поторопиться.

Дорога пошла степью. Степью выгоревшей, бесплодной. Старухи все время болтают о платке, купленном кем-то дешево, и о часах, утерянных одной из них, о том, как затем пошла она на свадьбу Султан-Герея и заметила эти часы на груди невесты, и еще о разной чепухе...

— Вот Аксай! — промолвил единственное слово за весь путь мой аробщик, и то вынимая предложенную мною папиросу из пачки.

На горизонте, куда указывал он кнутом, чернели сады длинной полосой...

— Сколько осталось еще? — спросил я аробщика.

— Бир чакрын1.

1 Одна верста. 8*. 227

Вот могилы храбрых святых героев, погибших в газавате. Их хоронят у дорог.

— Кто такие? Аробщик отвечает:

— Не знаю!

У самого Аксая в стороне от дороги в поле возились два трактора, как два больших черных жука...

— Вот что снег сделал! — сказал вдруг аробщик, указывая на порыжевшую десятину.— Весь хлопок погиб... Сколько убытку, ах!

И тогда я понял, почему был так невесел возница, понял горе крестьянина. Рядом с этой десятиной хлопка лежало черное, как тушь, поле. Когда наша бричка приблизилась к нему, поле, вдруг вздрогнув, поднялось, собралось в тучу и улетело.

— Галки! Сколько галок!

...Стая разношерстных собак устроила торжественную встречу молодому аульскому учителю.

Люди спрашивали аробщика, кивая в мою сторону:

— Ким дир?1 Аробщик отвечал:

— Учитил шуна мадрасага гельген2.

— Орусчалу?3 —.любопытствовали первые.

— Дюр!4 — отвечал второй, плюя в руку с кнутом и погоняя лошадей.

Вот, наконец, аульский переулок, где налево большая мечеть аула, с высоким минаретом, а направо — прямо напротив— низенький кирпичный дом с палисадником и с вывеской над парадным:

ДАССР. АКСАЙСКАЯ ШКОЛА 1 СТУПЕНИ

Мечеть и школа!

Аробщик остановил бричку между школой и мечетью. Взял мои вещи и кивнул мне: следуй, мол, за мной.

Войдя через парадное в коридор, он зашел в крайнюю комнату. Там, на нарах, сидела миловидная старушка и у печки копошилась девушка.

Обращаясь к старушке, аробщик сказал:

1 Кто такой?

2 Школьный учитель приехал. 8 Русский?.

4 Да.

— Этого кунака к вам прислал ваш сын и просил, чтоб ухаживали за ним, как за родным.

А я в свою очередь подал письмо. Засуетилась старуха. Стала звать кого-то. Красивая девушка, возившаяся у печки, ушла рубить дрова. В доме со мной остался сидеть худой, костлявый ребенок. Впрочем, он не обращал на меня внимания, так как хотел укусить большой черный мяч, но рот скользил, истекая слюной, и это ему не удавалось. Сзади подкрался жирный белый кот и утащил огрызок пряника...

2I-X-28 г.

В ту же ночь я узнал, что занятия еще не начались, заведующего и учителей нет, а школы ремонтируются. Как же так! А хасавюртовское ОНО торопило меня скорее выехать... Значит, ОНО не знает, что творится вокруг него на восемнадцать верст? Хорошо же!

...И тогда пошли скучные, томительные дни...

Денег у меня — ни копья. Знакомых — ни пса!

Жил я у бедной сторожихи, неродной матери моего старого товарища по педтехникуму. Она жила в школе со своим взрослым женатым сыном. Та самая красавица, которая возилась возле печки, была, оказывается, ее невестка... Ах, какая добрая старушка! Как она ухаживала за мной! Как мать!.. Есть такие в Дагестане. Много таких. Суетливых, не хитрых, добрых, суеверных старушек.

Бывало, ночью несколько раз приходила она в учительскую, где я спал, и накрывала сползающим с меня одеялом.

Утром несмело, тихо открывала двери красавица и, если я не сплю,— опустив ресницы, стыдливо шептала:

— А... а... Чай готов! Может быть... Если хотите... и закрывала дверь.

Одеваясь, обнаруживал: ботинки вычищены, одежда аккуратно сложена, носовой платок, выстиранный, выглаженный, в кармане.

Однажды у меня заболел зуб, и я как-то сообщил об этом старухе. Так она каких только лекарств не достала у соседей, а на ночь заставляла повторить за ней молитву. Несколько раз она рассказала мне о том, как однажды шайтан, переходя через реку, услышал под мостом стоны дикие, громкие. Спустившись вниз, он увидал шайтаншу.

— В чем дело? Что случилось? — спросил он.

— Рожаю я! Больно! Вот и стонаю!

— Тьфу, бессовестная, а я думал — зуб болит!

— Так что, сын мой, — прибавляла старуха, - зубная боль самая страшная, сильная.

Я потом симулировал зубную боль, чтобы под этим предлогом отказаться от варенья, которое, я знал, старушка бережет на черный день.

Сын ее был подмастерьем шорника. Его по целым дням не бывало дома, а ночью, усталый, молча ужинал и дремал...

А как много работала шестнадцатилетняя жена его... Старуха рассказала мне, как они нашли друг друга. Год тому назад Вагаб, ее сын, уехал на свадьбу к своему другу в Чечню. Там он заметил: как ни вытолкнут его, все одна и та же девушка выходит с ним танцевать. А девушка хорошая! Брови тонкие, черные, как хвост ласточки. Глаза из яшмы, и на каждой щеке по лепестку розы... Понравилась... «Хочешь за меня?»— спросил он в перерыве между танцами, подозвав ее к себе. (А сам он тоже был интересный.)

Девушка засмеялась.

И тогда старушка начала готовиться к свадьбе. Продала скотину, разный домашний скарб, а взамен через некоторое время имела для себя неустанную работницу, для соседей — умную, добрую женщину и верную, чистую жену для сына.

Расходы на свадьбу к ней вернулись потому, что каждый, кто приглашен, уходя дает сколько может денег, но не менее трех рублей. (Осудят!) Старуха не одобряла этот обычай, который называется по-ихнему «савбулом»...

6-XII-28 г. Ночью

15 октября 1928 года, когда я вышел погулять на каменную улицу, какой-то мужчина сказал, что приехали два учителя. Остановились у А. Я поспешил к А., мне показал его дом тот же самый человек.

Приняли меня довольно-таки почетно. Учителя были — один крымец (здесь описать их внешность) и, как я позже узнал, недоучка, по каким-то причинам, о коИх он умалчивал, не окончивший педтехникума, другой — самурец, человек со средним образованием... Мы пили чай... Крымец подозрительно измерял меня взглядом. {Потом я узнал, что это была его привычка.) За чаем мы говорили о многом. О нашей будущей жизни и работе в ауле. Знакомились с познаниями друг друга (не знаю, как они, но я-то наблюдал!). Из беседы я узнал, что самурец уже два года в Аксае, а крымец—новичок, как и я.

Самурец был математик и физик, крымец —обществовед, географ, химик.

После чаю мы пошли в школу. Я показал им свою «спальню». Они рассмотрели мои книги; крымец взял одну и попросил до завтра почитать.

Во -дворе школы был турник, под которым валялась двухпудовая гиря. Весь двор был завален партами...

Крымец был здоровый, жирный мужчина. Он снял пальто и начал упражняться, при этом гордо, вызывающе посматривая на меня. Двухпудовую гирю поднимал он с трудом. Я тоже снял свое пальто и сделал,, что и он. Крымец, видимо, не ожидал этого. Самурец удивился (это было слабое, болезненное существо, как и все математики).

— Что? Думаешь, отстану? Ну-ка еще покажи что-нибудь,— пошутил я.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: