ИЗ «МЕМУАРОВ ЮНОГО ПЕДАГОГА» 13 глава




— Ах, Габиб, неужто не понятно?. Я все о том же. Как от Москвы до моего аула, далеко теперь от меня до этого несчастного Сулеймана. Хотел бы я такой самолет, чтоб обратно к нему на секунду. Он там сажает деревья, видишь ли. Он садовник, а плоды за него кушают другие. Хм! Посмотрел бы я на него теперь. Два слова бы сказал...

— Какие именно?: Сулейман закрывает глаза.

— Не все ли равно,— говорит он озабоченно.— Что-нибудь... Эх ты, мол! (Он, широко открыв глаза, смотрит на меня в упор.) Бедный человек, мол. Тп-р-р!

— А,— говорю я,— теперь понятно!..

— То-то.— Сулейман успокаивается и вновь закрывает глаза.

Он лежит, наполовину укрытый одеялом. Коричневая тонкая рука его покоятся на груди. Временами он шевелит указательным пальцем, точно что-то соображая, и губы его шепчут слова.

О чем он думает? Я сижу, облокотившись о стол, и мне грустно от мысли, что и завтра и, может быть, даже послезавтра его не собираются выписать из больницы. Правда, температуры нет, но к ночи возможен новый рецидив, а главное, у этих врачей ведь свои законы!

Сулейман вдруг щелкает пальцами и приподнимается.

— Пять четверостиший нашел! — говорит он победно.— Довольно или еще?

— Каких четверостиший? — спрашиваю я.

— Вот тебе на! Завтра мне вручат орден, я же должен поблагодарить или нет?

— Ах," да,—говорю я,—я и забыл. Конечно, должен! Только пять четверостиший мало, Сулейман. Ты не торопись. Пять сегодня, пять, может, завтра, потом еще... Ты лежи, лежи...

Сулейман недоверчиво косится на меня.

— Нет,— говорит он, ложась обратно.— Еще два четверостишия найду, и довольно. Стихи хороши — короткие, а веревка — длинная!

И, вновь откинувшись на спину, сосредоточиваясь, неторопливо продолжает нашептывать про себя.

Но вот он громко повторяет уже готовое четверостишие и ждет моего одобрения.

— Хорошо,— говорю я,— но почему у тебя о флаге сказано только, что он высокий, а цвет флага неизвестно какой?

— Потому, что впереди у меня есть уже красные плоды в садах,— отвечает Сулейман.— И там красный, и тут красный, нехорошо будет.

— А по-моему, как раз хорошо! — говорю я.—Цвет надо подчеркивать. Ты торопишься, Сулейман, оставь лучше стихи на завтра! Сам посуди: красные плоды в садах, красные флаги на башнях... Будто у людей и у природы единый праздник. Хорошо. А у тебя получилось хуже.

— Ишь ты! — улыбается Сулейман.— А ведь ты прав! Можно, пожалуй, и так.— И, как бы оправдываясь сам перед собой, добавляет: — Конечно, раз столько времени бок о бок жить с мастером, то подмастерье должен кое-чему научиться. Не зря же ты секретарь. Ну, спасибо! Сейчас подумаю.

— Да не надо,— прошу я.— Отложи. Завтра успеешь.

— Ого-го,— перебивает Сулейман, собираясь что-то возразить, но тут входит врач, и он замирает, лежа на спине.

— Как себя чувствуете? Вы все беседуете? Это нехорошо.

— Сапсен харашо,— говорит Сулейман радостно.— Мала-мала разгавар ничего... Молчай нельзя, дохтор!.. Завтри гуляй нада Масква...

Врач становится серьезным.

— М-да,— бормочет он, хмуря брови.— Ну-ка, дайте-ка посмотрим! — и, нахмурясь, озабоченно взяв из-под мышки Сулеймана термометр, разглядывает его, отвернувшись к свету.— Молодец молодцом! А как аппетит? Есть? Нет?

— Все ее,— говорит Сулейман облегченно,— зуб нету. Давай моя зуб, дохтур, орден получай нада!

— При чем здесь зубы! — смеется врач.— Орден, пожалуй, дадут вам и без зубов.

— Нет! — восклицает Сулейман в тревоге и, откинув одеяло, садится на постели.— Поэт орден получай, зуб нету, нельзя! Свой слова стой нада, дохтор! Что ты говори?

— Лежите, лежите, я ведь пошутил.— Врач ласково опу-

екает руку на плечо Сулеймана.— Не волнуйтесь, все будет к сроку, я надеюсь.

— Сагол! — говорит Сулейман, продолжая сидеть.— Ис-пасиба! Таких докторов мало на свете, скажи ему, Габиб. Я садовник. Самых лучших красных яблок пошлю ему, бог даст, из дому. Как только созреют. Обязательно! Нет, нет, ты не знаешь: это золотые люди — коммунисты!..

— Вот как? Откуда же он знает, что я коммунист? — улыбается врач, продолжая думать о своем. Он садится на кровать возле Сулеймана.

— В Москве все коммунисты! — отвечает Сулейман, между тем как врач, мягко дотрагиваясь, берет его руку.— Некоммунистов тут нет, не должно быть!..

. — Сулейман Эффендиезич,—прерывает врач ласково.— Нам надо окончательно договориться с вами. (Он делает паузу.) Видите ли, мы могли бы выписать вас завтра. В конце концов ничего страшного нет, и я думаю, можно убедить директора войти в ваше положение. Но ведь вам все равно ждать еще три дня до вручения, ордена. Завтра двадцать третье, а очередное заседание президиума ЦИКа — двадцать пятого. Что, если эти два дня вы останетесь в больнице?

— Угу! — кивает Сулейман головой и, деликатно высвободив свою руку из рук врача, ничего больше, ни слова не сказав, медленно откидывается назад на подушки. Лицо его мгновенно приобретает землистый оттенок. Оно серьезно и замкнуто теперь.

— Ну, как? — спрашивает врач.— Поверьте, уважаемый, это для вашей же пользы... В городе свирепствует грипп, предстоит еще дорога...

Сулейман молчит.

— Может, вы не согласны? Тогда, конечно, мы что-нибудь придумаем. А?

— Передай ему,— говорит Сулейман наконец, видя, что врач снова мягко взял его за руку.— Передай, Габиб, что я с ним в ссоре! — и медленно закрывает глаза.

Врач остается сидеть неподвижно. Так они молчат, оба седобородых старика: Сулейман с закрытыми глазами, врач, сидя возле него на кровати и задумчиво держа его смуглую руку в своей белой.

Наконец врач встает. Он еще с минуту медлит, стоя у кровати и глядя на Сулеймана поверх очков с выражением —

S87

как бы вы думали? — тяжкого горя. Но Сулейман не открывает глаз, а лишь сильнее жмурит их.

Тогда врач, глубоко вздохнув, обращается ко мне:

— Ну что же, молодой человек (он кивает в сторону двери), пойдемте! Придется решать! — и, твердыми шагами выйдя из палаты, направляется к директору.

Я спешу за ним, предупредив, однако, Сулеймана ждать нас спокойно.

...Но каково же было наше удивление, когда спустя минут десять, выйдя из канцелярии и поднимаясь по ступенькам вверх (канцелярия была этажом ниже, а шли мы с победой, ибо директор больницы согласился выписать Сулеймана с условием, что врач будет навещать его в гостинице),— каково же было наше удивление, говорю, когда, поднимаясь по ступенькам, мы увидели спускающегося сверху навстречу нам Сулеймана.

Он был одет в шубу, шея его была обвязана башлыком, в руках он держал посох, а на левом локте висела та самая базарная корзина с красным узелком, с которой проводила его старуха еще из дому. (Да, да, она, эта корзина, была, оказывается, здесь и висела в гардеробе рядом с одеждой.)

Мы так и замерли.

Сулейман спускался по ступенькам медленно и очень достойно. Он не держался за перила. Шаги и стук его посоха гулко отдавались в коридоре.

— Сулейман Эффендиезич! Родной мой! Что с вами? (Это воскликнул врач.)

Сулейман зздрогнул, остановился. Мы бросились к нему.

— Пасматри,—сказал он, показывая врачу свою руку. (Рука дрожала.) — Пасматри,— сказал он, показывая на глаза. (В глазах были слезы.)—Адманул, дохтор, нельзя! — воскликнул он.— Передай ему, Габиб, что настоящий мужчина всегда должен стоять на своем слове. Здесь меня обидели... Я пойду пожалуюсь Сталину.

— Бога ради,— шептал врач,— что с вами?

С трудом нам удалось уговорить Сулеймана вернуться в палату. Мы взяли его под руки. Он не сопротивлялся. В палате, опустившись на диван, з шубе и все еще держа корзину, он безответно выпил данные ему врачом сердечные капли и посмотрел на нас большими, полными слез и детского огорчения глазами.

— Доктор,— сказал он и беспомощно покачал головой.—

Подмастерье знает... (Он обращался к врачу по-лезгински.)__

Подмастерье Знает, что яблоки зреют своим чередом хоть больному и хочется скорей, А я не знаю! — голос его дрогнул.— Капля, в которой я тону, для меня море! — воскликнул он и тут, не выдержав, наконец заплакал. Он плакал по-детски, пряча лицо в рукава, и в первую минуту мы стояли перед ним ошеломленные, не зная, как его успокоить. Вся тоска по народу, по близким своим и соседям, перед которыми он спешил теперь показаться с орденом, тоска по утраченным силам и досада на старческие свои немощи вдруг хлынули наружу, и мы это поняли...

Врач предложил мне остаться ночевать в палате.

— Если ты уйдешь, возьми и меня с собой, брось под

трамвай и потом уходи,— плакал Сулейман, не утирая слез.__

Я боюсь, вы меня опять обманете. Неужто не понятно что я боюсь смерти в больнице, о доктор, теперь, когда каждый вздох мой — серебро и золото.

....Потом он лежал на кровати внезапно притихший умиротворенный, оглядывая комнату блестящими и немного сонными глазами. Лицо его было просветленное. Врач сидел возле него на стуле, опустив голову и сцепив руки на колене.

— Скажи, Габиб, валла, я, наверное, был смещон?__говорил Сулейман сквозь дремоту.— Ай, ай! Не скажет ли доктор, что я нарушил достоинство поэта? Вот беда!.. Не скажи, дохтор,— сказал он вдруг, улыбнувшись,— маленький человек, большой дума ее. Понимай нада! (Он показал на свое сердце и махнул рукой.) Язык нету!..

— Да, да! — кивал врач задумчиво.— Я вас Хорошо понимаю, Сулейман Эффендиевич. Уверяю вас! Ну вот и успокоились, вот и хорошо.

Он положил руку на лоб Сулеймана. Сулейман с бережным уважением накрыл ее своей ладонью.

— Передай, Габиб, что я не забуду этого человека — бормотал он, закрывая глаза.— Три недели я лежу здесь обузой для него, а он даже бровь не насупил, словно я был его братом. Где еще такие люди, эй? На земле редки достойные люди, как и серебро. Я это знаю! В неоплатном долгу я перед ними, этими коммунистами... Когда сухое горит и сырое горит вместе с ним, скажи ему. Время горит — и я горю, старый человек. Пусть он поймет. Если время — лиса, то сказано: будь быстроногой борзой и гонись за ним не отставая. А ведь я всю жизнь был зайцем, и время травило меня Могу

ли я лежать теперь в больнице, когда настал мой черед? Не могу! О моя черная гора с белыми воронами... И помолчав:

— О моя белая гора с черными воронами: го так, то этак, о люди на этом свете!

...Врач встает. Блестящий затылок его и лысина покрыты потом. Борода растрепана. Крупное с седыми бровями лицо озабочено и значительно. Он осторожно укрывает Сулеймана одеялом и, так как тот уснул, забыв свою руку в его руке, медленно высвобождая ее, выпрямляется. Затем, привычным жестом сняв очки и протирая их полой белоснежного халата, на цыпочках подходит ко мне и, широко раскрывая рот, говорит шепотом:

— Придет няня, скажите ей, чтоб не будила его. Слышите? Пусть спит до утра: это даже хорошо, что он уснул без ужина.

На полях дневника

Как он постарел за эти дни! Я только сейчас это заметил.

— И даже каменный жернов не способен все перемолоть. Я же не мельница, я человек!

— Но отрекаюсь я от всех лет. Печали окружили мое прошлое, и нет к нему отсюда доступа!

* *

Но Сулейман не оправдал надежд врача. Он не спал эту ночь. Часу в двенадцатом или, может быть, позже я был разбужен легкими толчками в плечо и открыл глаза. Светила лампа, оставленная мною гореть на ночь. Комната была залита зеленым полумраком, как чаша леса в солнечный полдень. Была тишина. Сулейман сидел посреди кровати в нижнем белье и, откинув одеяло, издали, поверх цветов, осторожно постукивал меня посохом в плечо.

— Габнб,— шептал он,— проснись-ка, милый. Эй! Мне

надо с тобой поговорить, слышишь? — Он поставил посох на свое колено стоймя и, держась за него, как за ружье, подождал, пока я окончательно проснусь.— Ишь ты! — сказал вдруг он гневно.— В твои годы я никогда не высыпался. Два часа тебя бужу, рядом спит старший, можно сказать — дед твой, а ты «хор-хор», «хор-хор»,— будто не мне, а тебе здесь почет и уважение! Неприлично!..

— А что случилось?

— Узнаешь, когда скажу!

И только после того, как я извинился, лицо Сулеймана расплылось в добродушной, милой улыбке.

— Садись, Габиб, ничего не случилось. Я только что видел удивительный сон. Все равно скоро утро. Что тебе спать? Слушай...

Не знаю, действительно ли видел Сулейман этот сон, или он придумал его от бессонницы, но чем дальше я слушаю, тем больше мне кажется, что он импровизирует притчу о себе. Но чем же тогда объяснить эту странную озабоченность его лица и серьезность далекого взгляда?

— Видишь ли, Габиб,— рассказывает он.— Снится мне, будто я падаю вниз, падаю, как сорванный ветром лист, и чем ниже падаю, тем уже становится белый свет. (Сулейман делает попытку повесить посох обратно на гардероб, но, раздумав, оставляет его при себе.) Наконец упал, стою на земле. Земля знакомая, осень, осень кругом, в ауле ни души. Справа огромный двор с камышовыми воротами, за воротами ревет запертое стадо,—улица пуста. «Ба, думаю, неужто я попал в свой старый аул? Когда это было?»

Скорей, скорей спускаюсь вниз к своей сакле. Перед моей саклей ходит черный соседский пес. Он ходит, разнюхивая воздух, как волк. У самой калитки, согнувшись, сидит под деревом дряхлый старик. Перед ним деревянная миска с водой. Старик макает черствый хлеб в воду и, размягчая корку, ест осторожно маленькими кусочками. Й до того беспомощный, до того слабый, понимаешь ли, этот старик, что даже не может отогнать облепивших его со всех сторон мух. Я стал перед ним. Взмахом руки отогнал я от него мух — они поднялись черным роем, жужжа и заслонив на время старика.

«Здравствуй, старик,— сказал я.— Не скажешь ли ты, где искать Сулеймана, здешнего садовника?»

Старик был глухой. Я, наклонившись, вторично прокри-

(91

чал ему в ухо: «Сулеймана, говорю, певца здешнего, ты не

видел?»

Старик показал на себя, глаза его слезились. Потом открыл беззубый рот и ответил: «А! А! Что, юноша, не узнаешь, что ли? Это — я».

На голове моей волосы стали дыбом. Я отпрянул назад. Это я-то юноша? Собака, сев на задние лапы и подняв морду вверх, завыла. И сквозь ее вой я слышу, будто кто-то меня зовет, но не могу сдвинуться с места. Тогда я кричу, но соседи все молчат, в ауле ни души, и только где-то за домами отзывается ревом голодное стадо, запертое старшиной во дворе.

«Сулейман,— говорю я,— это ты, моя молодость? (И слышу, сквозь сон, что по щекам моим текут слезы.) Это ты, моя молодость, оставленная мною у чужих ворот? Подойди сюда, подойди, маленькая!»

Но старик не слышит. Он, едва поднимая голову, смотрит на меня странными глазами. «Что с тобой сделали,— говорю я ему,— ведь ты ослеп!»

И тут я слышу за своей спиной звуки зурны, крики, свист, топот и оглядываюсь назад, как против ветра, заслоняясь рукой. Что такое? Из переулка, спускаясь вниз, движется веселая толпа народа. Все они одеты в праздничные одежды — красные, желтые, синие. Они движутся, танцуя вприсядку, и что-то несут на узких носилках, стараясь не раскачивать их, хоть все и пьяны. Вихри пыли и разноцветных одежд кружатся на дороге. Люди ударяют руками в бубны и, разом приседая, привстают и движутся дальше.

«Еще одного понесли хоронить! —говорит старик.— Кейф нам!» — и встает. Он встает и с силой взмахивает рукой. И в ту же минуту я слышу, как вверху, за домами, рухнули те ворота и на улицу с ревом высыпало голодное стадо. «Спасите!»— кричу я тогда, обезумев. Мною овладевает черный страх. С разбегу я прошибаю чью-то ограду, падаю, ползу. За мною по пятам бежит тот черный соседский пес, облизываясь' кровью,— я ползу, ползу через двор... А там, на улице, приподымаясь и вставая на дыбы, ревет мое голодное прошлое, грозясь вот-вот догнать меня и поглотить. И тут... я не знаю, Габиб, долго ли, коротко ли это было, но я добрался до той лестницы,— помнишь,— до которой я так и не успел доползти в детстве... Я хватаюсь за ее ступеньку. Вдруг накреняется весь мир. Рев и топот, постепенно удаляясь, переходят в ров-

н'ый гул. Я открываю глаза: тишина... Высоко-высоко лечу я над землей, стоя в своей сакле. Далеко внизу проплывают горы с белыми вершинами. Я стою в сакле, у порога сидит моя старуха и держит в руках, баюкая, как ребенка, мой чунгур.

«Где ты пропадал? — кричит она на меня с досадой.— Тут ребенок плачет за тобой. Пришлось на веревках поднимать Тебя обратно сюда».

«Ой, старуха,— говорю я ей, а у самого колотится сердце,— как вовремя меня подняли! Кто меня поднимал?»

Но старуха не отвечает мне, а еще пуще бранится.

«Поди, говорит, доложи тем людям, кто тебя поднимал, не хочу быть черной батрачкой, а хочу быть морской царевной...»

И тут Сулейман, не выдержав, разражается громким смехом.

— И приснится же такое, ей-богу,— говорит он, трясясь от смеха.— «Погоди,— кричу я старухе,— дай мне опомниться». А она не ждет, понимаешь, гонит в шею... И будто иду я потом со своим чунгуром в сад (а сад тоже летит вместе с нами по воздуху и цветет). И усаживаюсь я в тени яблони и настраиваю золотые струны. Тогда поет в моих руках чунгур, и силой той песни мы поднимаемся все выше, и на моих глазах деревья одеваются в листья, вырастают на ветвях плоды и падают вниз, устилая землю. И чем выше мы поднимаемся, тем моложе становлюсь я и молодеет старуха на моих глазах, а молодая становится добрей. И будто она остается сидеть одна на пороге сакли в кашемировом платье, в красных сафьяновых сапожках — молодая и красивая такая — и машет мне рукой: «Скорей, говорит, возвращайся, Сулейман, из Москвы, ждет тебя дома свадьба!» А я ей отвечаю: «Потерпи, старуха, потерпи: на дно терпенья оседает золото».

Сулейман умолкает. Удивительным тусклым блеском налиты его глаза, и они светятся даже сквозь седины бровей, когда он наклоняет голову.

— По-моему, Габиб,— говорит он потом серьезно,— та старуха, помнишь, про которую ты читал, об одном забыла попросить волшебную рыбку: о молодости! Стань она моложе, она сразу же стала бы и добрей, и это надо было знать старику, а он не догадался, горемыка. Ах, хорошо я летел! Давным-давно я так не летал, Габиб. Только в детских снах! Казалось мне, что сад накреняется в полете и сердце мое замирает. Далеко-далеко впереди были видны мне красные

звезды. Я летел туда, все выше, в Москву. И уже ночь. И небо такое было черное, но сад зеленый и светлый весь. И вот уже над самой Москвой я проснулся. Бой этих часов на башне меня разбудил. Я думал, это поют петухи на разные голоса и уже утро, а, оказывается,— только полночь. Вот сон...

— Да,— говорю я,— удивительно.

Сулейман, сойдя с кровати, достает из гардероба свой башлык. Он приближается ко мне, опираясь на посох и озабоченно разглядывая на ходу золотые помпончики башлыка.

— Габиб,— говорит он важно,— вот мысль. Этот башлык я подарю доктору. А? — Он смотрит на меня блестящими глазами.— Что ты скажешь? Сорок лет берег. В нем справлял свою свадьбу. Узлы его пахнут моей молодостью, но узел дружбы мне всего дороже. Пусть носит доктор на здоровье. А?

— Очень хорошо,— говорю я.— А что мы сделаем с этими цветами?

Сулейман кладет башлык на стол и облегченно вздыхает. Свет лампы мешает ему смотреть, и он щурится.

— Цветы мы подарим сестрице,— говорит он торжественно.— Достойная девушка! Надо ей еще что-нибудь подарить, я подумаю. Но одну розу мы все-таки возьмем на память о Москве, и ты ее высушишь, аккуратно вложив в книгу.

— Погоди, погоди,— говорю я, доставая томик Пушкина.— Вот это мысль!

Но Сулейман уже стоит поодаль, среди цветов, не слушая меня, и, увлеченный своей мыслью, выбрав самую яркую, самую красную розу, шумно нюхает ее.

— А! Хорошо пахнут! — говорит он, морщась и оттопыривая усы.— Зима, а цветут. Знаешь, Габиб, если б я был молод... Нет, нет, не то... Удивляюсь! Почему ты о моем сне сказал только: «Удивительно». Разве нельзя было подробней?

— По-моему, Сулейман, это сказка о твоей жизни,— говорю я.— Старость оборачивается молодостью. Большевики подняли тебя из тьмы. Прошлое твое'—это тот старик, который сидел у ворот...

Сулейман смотрит на меня внимательно.

— Нашел! — говорит он обрадованно.— Девушке мы подарим еще мою корзину, наполнив ее доверху цветами. Вот мысль! А ты чуть свет беги на базар, покупай мне чемодан. Самый дорогой. Слышишь? И чтоб непременно был желтый, лучше того, какой я видел по дороге сюда у одного толстого чужеземца. Ах он, негодяй! Где он, интересно?

И он гордо ударяет посохом о пол.

Так он стоит посреди комнаты. Комната залита зеленым полумраком, цветы окружают Сулеймана, и кажется, что он стоит в тенистом саду в жаркий летний полдень босиком и в нижнем белье.

...И, может быть, сад этот вместе с нами летит высоко над землей.

На полях дневника

— Где умер Максум Горки! В больнице или дома? Он, наверное, от дум умер?

Я отвечаю, что, конечно, и думы ускорили его смерть.

— Вышла беда! Вышла беда! — восклицает Сулейман в отчаянии.— Надо было запретить ему думать! Что делали доктора? — И совсем иным, мрачно-спокойным голосом добавляет: — Хотя ничего бы из этого не вышло. Доктора не могут запретить поэту думать. По себе знаю.

— Вот я и в Москве. О боже мой, все равно мое сердце со мной и моя старость со мной. Нет меж ними лада, о люди!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В орлином красном оперенье мчится

время И меня влечет, меня зовет.

Сулейман

Итак, мы уже не в больнице. В этот день Сулейман, против моего ожидания, необычайно тих и уравновешен. /Ложно подумать, что он у себя дома. Прежде покорное, либо удрученное выражение лица сменилось теперь иным — твердым и внушительно серьезным.

Он почти не разговаривает со мной и старается держаться независимо.

Мы в гостинице.

Врач сопровождал Сулеймана до самого номера и недавно ушел с тем, чтобы к ночи вернуться снова. Уходя, он наказал ему лежать в постели, но Сулейман, вот уже минут двадцать, как, упорно сохраняя молчание, расхаживает по комнате, останавливаясь то там, то тут возле окон.

Уже вечереет.

Я встаю из-за стола и подхожу к окну, возле которого задержался Сулейман. Он поглядывает вниз на улицу и, хмурясь, медленно вращает за спиной посохом. Внизу вся улица запружена автомашинами, на перекрестке образовалась «пробка».

— Смотри,— говорит Сулейман, шепелявя с непривычки к новым зубам.— Все равно как возвращается в аул стадо: и мычат и друг на друга лезут.

И, не дожидаясь моего ответа, спокойно отходит от окна.

— Кончил перевод? — спрашивает он, сурово глядя на меня.

— Нет,— говорю я,— кончу потом.

— Имей в виду, там насчет красных флажков и красных плодов в садах надо, чтоб со смыслом было сказано, а не попусту. Я не совсем доволен тобой. Делай лучше!

— Хорошо.

— Врукопашную бросайся!'—вскрикивает Сулейман тоном наставника.— Да! Обнажив кинжал, врукопашную бросайся с самим собой. Только так получаются настоящие песни. А кинжал острием должен быть направлен прямо в сердце. Я-таки сделаю из тебя поэта.

— Слушаюсь!

— Без труда и меда не съешь,— бормочет Сулейман, продолжая расхаживать.— Дело поэта — гордое дело. Имей в виду.

...Потом он долго сидит на диване, опершись на посох в стариковской позе. Он все собирается в постель, но медлит. Справа от него стоит на полу новенький желтый чемодан. (Надо было видеть, как стоял Сулейман утром в ожидании сестрицы, поставив у ног свою базарную корзину, полную роз и хризантем.)

Он, видимо, переживает сейчас события сегодняшнего дня.

— Габиб,— говорит он, очнувшись,— для поэта самое трудное — получить признание друзей... Не правда ли?

— Да,— говорю я.

— Удивляюсь. Друзья признали меня с первого же дня, и чем больше я пел, тем больше их становилось вокруг. А сейчас так прямо море.

— Вероятно, тебе повезло, — отвечаю я, а про себя думаю: «Это он вспомнил, как два часа назад мы подъехали к гостинице. Не успели мы вылезть из машины, как на тро-

туаре собралась толпа. Швейцар, открывая дверь, вытянулся В струнку, лифтер, поднимая нас наверх, назвал Сулеймана по имени и поздравил».

— Да! — повторяет Сулейман.— Удивляюсь.— И шумно встает. Он вынимает свои вставные зубы и кладет их на стол. (Они мешают ему говорить, и он весь день то и дело поскрипывает ими, привыкая к ним.) —Габиб, ей-богу, я бы сегодня сложил песню! Кинжал, о кинжал! Но не знаю о чем. Налей-ка воды. Душа моя просит спора.

— А не выпьем ли мы вина? — говорю я обрадованно.— Вот мысль!

— Вина? — Сулейман в удивлении застывает на месте.— Ты с ума сошел? Налей воды в стакан и брось туда мои зубы: скоро ведь доктор придет... Горе с тобой!

...Когда же наступают сумерки и Сулейман устраивается на кровати (он сидит в точности, как в больнице, скрестив ноги и обвязав голову ситцевым носовым платком), к нам приходит московский писатель П., худощавый, в сером костюме и в роговых очках. В разговоре он имеет привычку немного откидывать голову назад, причем на правой щеке его слегка подергивается мускул. Он навещал Сулеймана и раньше, в больнице, но тогда Сулейман был болен, и они почти ни о чем не говорили.

Сулейман встречает гостя, по своему всегдашнему обычаю, без особого восторга. (Можно подумать, что пришел давно примелькавшийся сосед.) Писатель передает мне свою книгу с надписью для Сулеймана («Ваша старость, совпавшая с молодостью века» и т. д.) и, аккуратно подбирая брюки, садится возле кровати в кресло.

— Ну, как себя чувствуете? Я звонил в больницу, мне сказали, что вы уже в гостинице.

Сулейман разводит руками.

— Ничего,— отвечает он равнодушно.— Поэт никогда не чувствует себя здоровым.

Писатель почтительно наклоняет голову.

— Но все же с больничным режимом покончено?

— Какое там! — отвечаю я за рулеймана.— По-прежнему владыка наш — доктор! Должен опять вот-вот явиться. Правда, завтра он разрешил нам небольшую прогулку по городу, но только и всего!

Сулейман между тем, недопоняв вопроса, добавляет:

— У меня ко всем есть дело, ко всем есть разговор. Сегодня я, допустим, разговариваю с Максум Горки, завтра говорю с нашим колхозным мельником Ахмедом, сегодня мне пожимает руку Сталин, а завтра я пожимаю руку прохожего чабана. Дело поэта такое дело: всех касается.

— Совершенно верно, — говорит писатель. — Это великая должность!

— Да, да,— бормочет Сулейман уже про себя.— Ничего не выйдет. Доктор вот запрещает мне думать. «Не думай»,— говорит, а того не знает, что я за всех думаю, сидя здесь. Я здесь, а мое сердце кругом днем и ночью...

И, помолчав, он безразлично кивает на писателя.

— Он что? Тоже поёт?

— Нет,— говорю я,— это писатель. Он пишет книги.

— А! — Сулейман морщит лоб.— О чем же он пишет?

— О многом. Ты же сам сказал, что поэта должно все касаться.

— Так то ж поэта! — говорит Сулейман с гордостью.—> Тоже сравнил...

— Все равно. Писателям еще трудней:

Сулейман тревожно сдвигает брови и, шаря рукой возле себя, ищет трубку.

— Птица! — бормочет он при этом.— Из тебя, оказывается, поэт не выйдет. Ты утка, несущая яйца в чужом дворе... Не будь я неграмотным, я бы каждый день писал по книге...

— Скажите, Габиб,— обращается ко мне писатель. (Он молча наблюдал за нашим разговором.) — Может, Сулейман занят, я ведь зашел, собственно, ненадолго...

Писатель сообщает, что литфонд поручил ему выяснить, в чем Сулейман испытывает нужду и где он предпочитает отдохнуть после больницы. Литфонд уже договорился с центральным универмагом, и завтра можно будет бесплатно получить из магазина все, что нужно Сулейману.

Мы разговариваем с писателем недолго. Сулейман между тем возится, набивая трубку и не слушая нас, словно разговор его не касается.

Но вот он, как бы пораженный какой-то мыслью, выпря-мясь. смотрит на меня.

Потом, отложив трубку, достает пачку папирос «Люкс», которую он с тех пор еще не открывал, и, медленно распечатывая ее, говорит:

— Габиб (брови его шевелятся, и в глазах скрыта лукавая мужицкая усмешка), а ведь я и забыл, что нахожусь в

гостинице, в Москве! Шутки шутишь? Ну-ка, давай закажем вино, угостим писателя!

— Чтобы, что вы! — возражает писатель.— Ни в коем случае! Я протестую. Это будет нарушением режима. Мы лучше посидим с Сулейманом в другое время, когда он совсем выздоровеет, на банкете, а сейчас к нему придет врач... Нет, нельзя это делать.

— Можно! — говорит Сулейман, стукнув кулаком по столу.—Исполняй, Габиб! Он гость — я хозяин! Доктор тут ни при чем. Только смотри, не слишком разоряйся на радостях,— добавляет он, между прочим, мрачно,— а то я тебя знаю.— И, повернувшись к писателю, протягивает ему пачку папирос, с жалобой в голосе объясняется с ним сам по-русски: — Ваз-ми, кури. П-па, п-па! Гавари — нету, пиши — нету... Эта Габиб мала-мала книшка читай, валла, сапсем прапал!

— Боже мой, я готов хоть до утра сидеть с вами,— смеется писатель.— С большим удовольствием. Но ведь вы больны! Придет врач, он убьет нас за эту затею...

— Габиб отвечает! — говорит Сулейман, показав пальцем в мою сторону.— Смотри, Габиб, если придет доктор, то мы все свалим на тебя. Дескать, мы тут ни при чем, ты, мол, заказал себе вино. Хорошо?

— Будьте покойны.Я выручу!

— Имей в виду. Мы на тетэя надеемся!

— Есть!

...И вот не проходит и десяти минут, как на столе появляются бутылки шампанского, закуски и длинное блюдо кавказского плова. Перед Сулейманом и перед писателем П. стоят тонконогие высокие рюмки. Сулейман сидит на кровати, столик придвинут к нему вплотную, он с хозяйским видом, с великим достоинством и спокойствием ждет, пока я торжественно разливаю вино. И, боже мой, как ой уютен и трогателен в эту минуту! Лысая голова, обвязанная на манер «мат-рех» темным от пота носовым платком, колено, согнутое по-персидски (так сидят в чайхане тощие мудрецы на старинных персидских миниатюрах), и все его сутулое стариковское тело, и выражение глаз, и рука...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: