Нью-Йорк — Гарвард — Чикаго 8 глава




Если сегодня мы наблюдаем сокращение этих возможностей, то лишь в силу «гигантского расстояния между ситуацией модерна и нашей собственной ситуацией постмодерна», расстояния, созданного повсеместным превращением образа в спектакль: ведь сегодня постмодерн в области культуры характеризуется подавлением всего того, что находится за пределами коммерческой культуры, включением ею любой культуры, высокой и низкой, в единую систему36. Эта культурная метаморфоза, при которой рынок охватывает все, сопровождается и социальными изменениями. Мнение Джеймисона относительно этих изменений, по крайней мере в первое время, было более благоприятным. Отмечая более высокий уровень грамотности и доступность информации, менее иерархические способы и более широкую зависимость от труда на зарплатной основе, он использует для описания итогового уравнительного процесса термин Брехта: не демократизация (которая предполагала бы политическую суверенность, которая как раз принципиально отсутствует), но плебеизация — тенденция, которую при всей ее ограниченности левые могут только приветствовать37. Но, как это часто бывает у Джеймисона, диалектическая глубина понятия раскрывается лишь постепенно.

Таким образом, последующие рассуждения об этих изменениях расставляют акценты несколько по-другому. В «Семенах времени» раскрывается иной аспект плебеизации: не столько сокращение дистанции между классами, сколько отмена социальных различий вообще, т. е. эрозия или подавление любой категории иного в коллективном воображаемом. Альтернатива, которую некогда могли воплощать высшие слои общества или его дно, аборигены или иностранцы, теперь теряет свои краски в фантасмагории взаимозаменяемых статусов и случайной мобильности, при которой на социальной лестнице нет никаких непреложно установленных позиций, а чужаком может быть только некто совершенно сторонний, андроид или инопланетянин. Однако этой фрагментации соответствует не увеличение объективного равенства (которое на постмодернистском Западе, напротив, повсеместно уменьшается), но, скорее, деградация гражданского общества как пространства приватности и автономии в искромсанную «ничейную землю» анонимного мародерства и дерегулированного насилия — мир Уильяма Гибсона из «Бегущего по лезвию»38. Хоть и не без своеобразного мрачного удовлетворения, такая плебеизация несет с собой не столько рост народного просвещения, сколько новые формы опьянения и иллюзий. Здесь — естественная почва для пышного размножения товаризированных образов, которые Джеймисон анализирует во всех своих работах.

Понятие «плебеизация» восходит к Брехту. Однако фиксация всех этих двусмысленностей является также напоминанием о тех рубежах, на которых, если можно так сказать, его мысль запнулась. Существовала одна масштабная реальность, всегда ускользавшая от искусства Брехта: красноречивым знаком того, что он чувствовал себя неуверенно перед ее лицом, является тривиализация «Артуро Уи». Ибо Третий Рейх также был, несомненно, формой плебеизации — вероятно, наиболее радикальной из всех известных: она не отражала, но осуществляла искоренение любого следа иного. Это замечание не связано с заклинанием возрождающихся опасностей фашизма, праздным занятием современных левых и правых. Оно лишь должно напомнить нам об альтернативном наследии той эпохи, о случае Грамши, который в годы своего тюремного заключения столкнулся с политической силой и народной поддержкой фашизма, нисколько не впав при этом в самообман. Именно в его тетрадях, вероятно, обнаруживается наиболее убедительная из всех возможных аналогия с социальными преобразованиями постмодерна.

Как итальянец, Грамши был вынужден сравнивать Ренессанс и Реформацию — новое пробуждение классической культуры и наивысший расцвет искусств, который когда-либо видела его страна, и рационализацию теологии и серьезное оживление религиозной жизни, которых она не знала. Конечно, интеллектуально и эстетически Ренессанс может выглядеть куда привлекательнее, чем последовавшая за ним Реформация, которая — если рассматривать ее узко — во многих отношениях демонстрирует регресс к грубому мещанству и библейскому мракобесию. Однако в определенном смысле Реформация была консервативной реакцией, ведущей к историческому прогрессу. Ибо Ренессанс был по сути делом элиты, ограничивавшимся привилегированным меньшинством даже среди образованных людей, тогда как Реформация была массовым движением, изменившим взгляды половины европейских обывателей. Однако переходом от одного к другому создаются условия для Просвещения39. Ибо сверхсложная ренессансная культура, распространение которой было ограничено только высшими слоями общества, должна была упроститься и огрубеть, чтобы ее разрыв со Средневековьем мог быть сообщен низам как рациональный импульс. Реформа религии была тем необходимым мошенничеством, переходом интеллектуальных достижений через суровое испытание популяризации на более широкую и поэтому, в конце концов, более прочную и свободную социальную основу.

Эмпирические подтверждения концепции Грамши в данном случае нас не касаются. Нам интересен только процесс, который он описывает. Действительно, разве он не похож на исторически рассмотренное отношение модерна к постмодерну? Переход от одного к другому как переход от одной культурной системы к другой отмечен, как представляется, такой же комбинацией распространения и размывания. «Плебеизация» в этом смысле подразумевает расширение социальной базы культуры модерна, но в то же самое время серьезное утончение его сущности — ради соответствия плоским установкам постмодерна. Качество в очередной раз меняется на количество в процессе, предстающем, в зависимости от точки зрения, желанным освобождением от классовых ограничений или же жестоким удушением творческих энергий. Определенно, феномен культурного огрубления, на двусмысленный характер которого указывал Грамши, сегодня обнаруживается в глобальном масштабе. Массовый туризм, самая мощная из индустрии спектакля, может служить его символом, будучи удивительной смесью освобождения и грабежа. Однако здесь аналогия ставит свой вопрос. В эпоху Реформации механизмом нисхождения в народную жизнь была религия: это протестантские церкви обеспечили переход от постсредневековой культуры к более демократическому и секулярному миру. Сегодня подобным механизмом является рынок. Но являются ли банки и корпорации подходящими кандидатами на ту же историческую роль?

Достаточно сделать лишь несколько шагов на пути сравнения, чтобы увидеть его пределы. Реформация во многих отношениях была снижением ранее достигнутого культурного уровня: такие фигуры, как Макиавелли, Микеланджело, Монтень или Шекспир, уже не появлялись. Но она была, безусловно, и политическим движением, полным судорожной энергии, которое развязывало войны, в том числе и гражданские, и обусловливало революционные и миграционные процессы в главной части Европы. Протестантская динамика была идеологической, движимой набором убеждений, жестко привязанных к индивидуальному сознанию, сопротивляющейся традиционным авторитетам, преданной букве и враждебной образу, — взгляды, которые породили радикальных мыслителей эпохи, сперва теологов, а затем, все более открыто и непосредственно, политических писателей (путь от Меланхтона и Кальвина к Уинстенли и Локку). В этом для Грамши заключалась прогрессивная роль Реформации, проложившей дорогу к Просвещению и к Французской революции. Она была восстанием против до-модернистской идеологии вселенской церкви.

Культура постмодерна является прямо противоположной. Хотя в прошлой четверти века по миру прокатились великие политические изменения, они редко были результатом жестокой и массовой политической борьбы. Либеральная демократия распространялась силой экономического примера или давления — «тяжелой артиллерии товаров», как называл его Маркс, а не в результате морального подъема или социальной мобилизации. И поскольку дело обстояло именно так, то ее содержание стало постепенно размываться, как на ее родине, так и на новых территориях, по мере уменьшения числа голосующих на выборах и нарастания социальной апатии. Zeitgeist, дух времени не изменяется: настал час демократического фатализма. И как может быть иначе, если социальное неравенство возрастает в той же мере, что и политическая законность, а гражданское бессилие идет рука об руку с расширением избирательных прав? Движется только рынок — но со все увеличивающейся скоростью, смешивая обычаи, стили, сообщества, народы. В конце путешествия не ожидается никакого предопределенного просвещения. Плебейское начало не предполагает автоматической связи с философским завершением. Движение религиозной реформы началось с разрушения образов; пришествие постмодерна установило господство образов, прочное, как никогда ранее. Образ, некогда поколебленный ударами раскольников-иконокластов, теперь заключен в плексигласовый ларь и возведен в универсальный ex voto (вотивный дар).

Культура спектакля, конечно, породила свою собственную идеологию. Это — докса постмодерна, истоки которой обнаруживаются в творчестве Лиотара. В интеллектуальном отношении она не представляет большого интереса: нетребовательное попурри из понятий, являющее собой в итоге не более чем вялый конвенционализм. Но поскольку циркуляция идей в социальном теле, как правило, зависит не от их когерентности, а от их совпадения с материальными интересами, то влияние этой идеологии остается значительным: оно не ограничивается только жизнью кампуса, но распространяется на популярную культуру в целом. Именно этому комплексу Терри Иглтон посвятил свою искрометную критику в «Иллюзиях постмодерна». Вначале Иглтон проводит четкое различие между постмодерном как этапом развития искусства и постмодерном как системой idées reçus (расхожих мнений) и поясняет, что объектом его исследования является только эта последняя. Затем он рассматривает один за другим стандартные тропы антиэссенциалистской, антифундационалистской риторики: разные виды отрицания идеи человеческой природы; концепции истории как случайного процесса; уравнивание классов с расой и полом; отказ от целостности или идентичности; спекуляции о неопределенном субъекте — и с изысканной ясностью показывает их несостоятельность. Довольно редко происходит такое эффектное и внятное разоблачение того, что можно назвать, сардонически адаптировав Грамши к Джонсону, общепризнанной чепухой эпохи.

Однако целью Иглтона является не только составление антологии благоглупостей. Он также помещает идеологию постмодерна в исторический контекст. Развитый капитализм, как утверждает он, нуждается в двух взаимоисключающих системах легитимации: в метафизике неизменных надличностных истин (дискурс о верховной власти закона, договора и обязательств) в политическом порядке и в казуистике индивидуальных предпочтений для обеспечения постоянной перемены моды и потребительских удовольствий в экономическом порядке. Постмодерн придает этому дуализму парадоксальное выражение, поскольку если его отрицание центрированного субъекта в пользу непостоянного потока желаний сочетается с аморальным гедонизмом рынка, то отказ от любых обоснованных ценностей или объективных истин подрывает преобладающую легитимацию государства. Как объяснить эту двойственность? Здесь Иглтон начинает колебаться. Его исследование начинается с наиболее распространенной интерпретации постмодерна как продукта политического поражения, которое левые потерпели на сегодняшний день, — «несомненного разгрома»40. Но этот вывод подается скорее как шуточная притча, нежели как актуальная реконструкция. Ибо Иглтон со свойственным ему сочувствием предполагает, что постмодерн не может сводиться лишь к этому: он был также выходом на теоретическую сцену униженных меньшинств и «подлинной революцией» в мышлении о власти, желании, идентичности и теле, без чего отныне невозможно представить себе радикальную политику41.

Идеологическая двойственность постмодерна, таким образом, может увязываться с историческим контрастом, схематично это выглядит так: поражение организованных рабочих и студенческих бунтов завершается экономическим подстраиванием под рынок; возвышение униженных и оскорбленных приводит к политически окрашенным сомнениям относительно морали и государства. Некоторые из этих параллелей, несомненно, скрыто присутствуют в концепции Иглтона. Но если они никогда не становятся достаточно явными, то по причине определенной двусмысленности ее установки. На ее поверхности представляется, что для двух основополагающих тенденций, приписываемых ею постмодерну, нет никакой общей меры: первая определяет главную тему, которая составляет содержание всей книги; вторая, так сказать, является иносказательной компенсацией за нее в двух параграфах. Политическая реальность, возможно, предполагала, что данная пропорция оправдана. Но она с трудом сочетается с понятием двойственности, которое предполагает равенство следствий. Возможно, ощущая эту сложность, Иглтон ежеминутно перечеркивает левой рукой то, что написал правой. История политического поражения завершается «самой причудливой вероятностью из всех, когда он спрашивает: „А что если этого поражения никогда не было? Что, если речь идет не столько о восстании левых с последующим его разгромом, сколько о постепенном распаде, поступательной утрате нерва, прогрессирующем параличе?“» Если дело обстоит так, то тогда баланс между причиной и следствием восстанавливается. Но Иглтон, хотя и склоняется к этой комфортной фантазии, слишком здравомыслящ, чтобы настаивать на ней. Его книга заканчивается так же, как и начинается, «к сожалению, на минорной ноте»: не баланс, но иллюзия является концевой строкой постмодерна42.

Дискурсивный комплекс, являющийся объектом критики Иглтона, как он сам замечает, представляет собой феномен, который можно рассматривать вне связи с художественными формами постмодерна, — идеологию как отличную от культуры в традиционном значении терминов. Но, конечно, если употреблять их более широко, то такое четкое разделение невозможно. Как тогда следует описывать отношение идеологии и культуры? Как фактически показывает Иглтон, докса постмодерна определяется исходной близостью с катехизисом рынка. Следовательно, то, с чем мы имеем дело в сфере идеологии, является противоположностью «умеренности» как доминирующей тенденции постмодернистской культуры. Удивительно, но Джеймисон этим практически не занимался. Однако если мы зададимся вопросом, где можно найти противоположный момент в виде теории «ультра», то за ответом далеко ходить не придется. Часто говорят, что постмодернистское искусство не создает манифестов — таких, которые обозначили историю модерна. Это, конечно, преувеличение, что доказывают приведенные выше примеры Кошута и Кулхаса. Однако не вызывает сомнений, что если эстетические программы еще и появятся — пусть даже теперь на индивидуальном, а не на коллективном уровне, — то в них будет отсутствовать любое революционное видение того типа, который был сформирован историческим авангардом. Ситуационизм, который предвосхитил многие аспекты постмодерна, не имел продолжения в его рамках.

Однако тот теоретический образец, который представляли авангардные формы, не исчез полностью. Скорее, изменились его функции. Ибо чем еще является подведение итогов самого постмодерна, осуществленное Джеймисоном? В эпоху модерна революционное искусство создало собственные описания своего времени и признаков будущего, в то время как большинство его практик политическими или философскими мыслителями из числа левых рассматривались скептически (или, в лучшем случае, избирательно). Холодность Троцкого к футуризму, сопротивление Лукача отчуждению (Verfremdung) Брехта, антипатия Адорно к сюрреализму неплохо характеризуют эту ситуацию. В период постмодерна роли поменялись. Радикальные течения в искусстве, использующие или развивающие наследие авангарда, не являются чем-то совсем уж из ряда вон выходящим. Однако несомненно, что (отчасти из-за дезориентирующего сосуществования «умеренного модерна», у которого нет более раннего эквивалента) эта «ультра-модернистская» культура не характеризует эпоху и не создает впечатления об общей ее направленности. В этом заключается главное достижение теории постмодерна, созданной Джеймисоном. Сегодня, сравнительно с модернистским прошлым, критические амбиции и революционный élan (порыв) классического авангарда иссякли. В этом отношении работу Джеймисона можно рассматривать как единственный продолжительный эквивалент всех страстных метеорологии прошлого. Тотализатор теперь находится вовне, но этот сдвиг относится к тому моменту истории, который находит объяснение в самой теории. Постмодерн является культурной логикой капитализма, который не находится в состоянии войны, но, напротив, беспрецедентно самоуверен. Сопротивление может начаться только после того, как мы рассмотрим весь этот порядок как он есть.

 

Масштаб

 

Классический авангард оставался западным, несмотря на то, что гетеродоксальные направления модерна, одним из которых он был, постоянно искали вдохновение на Востоке, в Африке, в индейской Америке. Работа Джеймисона выходит за эти западные рамки. Однако можно задаться вопросом: не наблюдается ли и в этом случае проекции неоправданно гомогенного культурного универсума, смоделированного, в сущности, по североамериканской системе? «На смену модернизму, — пишет Питер Уоллен, — пришел не суммирующий постмодернизм, но новая гибридная эстетика, в которой новые формы коммуникации и представления будут постоянно вступать в конфронтацию с новыми простонародными формами изобретательства и выражения» за пределами «душного евроцентричного дискурса» как позднего модерна, так и постмодерна43. Этот тип возражений принимает более доктринальную форму в корпусе «теории постколониализма». Данный критический подход развивался с середины 80-х годов, будучи в основном непосредственной реакцией на влияние идей постмодернизма в странах Центра и в частности на работы самого Джеймисона в этой области.

Суть атаки на его теорию заключается в том, что он игнорирует или замалчивает практики Периферии, которые не только не могут вписаться в категории постмодерна, но и активно отрицают их. Для этих критиков постколониальная культура по сути своей является более оппозиционной и более политизированной, чем постмодерн Центра. Бросая вызов высокомерным претензиям Центра, она, как правило, решительно взывает к собственным радикальным формам образности или реализма, которые запрещены конвенциями постмодерна. Главные сторонники постколониализма «желают раз и навсегда заклеймить и отвергнуть постмодерн как неоимпериализм». Ибо «понятие постмодерна было сформулировано в терминах, которые более или менее осознанно уничтожают саму возможность постколониальной идентичности». Это подразумевает потребность жертв западного империализма в том, чтобы обрести понимание самих себя, «не прибегая к универсалистским или европоцентристским идеям или образам»44. Для этого им необходимы не пагубные категории тотализирующего западного марксизма, но дискретные генеалогии, например, Мишеля Фуко.

На критику постколониальной теории уже был дан ряд убедительных ответов, приводить которые здесь не имеет смысла45. Само понятие «постколониальный», как оно используется в этой литературе, столь пластично, что теряет практически всю свою критическую остроту. Его защитники настаивают, что во временном отношении постколониальная история не ограничивается периодом после обретения независимости бывшими колониями, а, скорее, включает весь их совокупный опыт с начала самой колонизации. Пространственно же постколониализм не ограничивается территориями, некогда захваченными Западом, но распространяется также и на заселенные им земли, так что согласно этой извращенной логике даже Соединенные Штаты (само гнездо неоимпериализма) становятся постколониальным обществом, ищущим свою ненарушенную идентичность46. Инфляция этого понятия, ведущая к утрате им любого операционального значения, вне всякого сомнения, многим обязана его геополитическим истокам (которые находятся, вопреки ожиданиям, не в Азии или Африке, а в бывших белых доминионах — Новой Зеландии, Австралии, Канаде), а также, вероятно, отчасти и его интеллектуальным истокам — на ум приходит банализация власти в фукианском перенапряжении понятия. В любом случае концепция «постколониального», столь размытая, как эта, едва ли достигает своей цели.

Более разумной интерпретацией термина является толкование префикса «пост» в более строгом смысле как обозначающего исторический период, когда деколонизация уже завершилась, но неоимпериалистическое господство все еще сохраняется (уже не при помощи военной силы, но благодаря идеологическому согласию, которое требует нового типа политического и культурного сопротивления)47. Эта версия идеи постколониализма лучше отражает реальность современного мира, даже если вторая часть термина бьет мимо цели, так как крупные страны вроде Китая (являющегося особым объектом этой реинтерпретации) или Ирана никогда не были колониями, а большинство государств Латинской Америки избавились от колониальной зависимости около двухсот лет назад. Однако, делая упор на масштабность проникновения рынка в народные культуры вне зоны развитого капитализма, эта концепция не столько вступает в противоречие, сколько согласуется с джеймисоновским описанием воздействия постмодерна; более того, на уровне деталей она полностью его подтверждает. Так же и живучесть измененных форм реализма в искусстве Периферии (где, например, употребление мистических мотивов может рассматриваться как типичное обращение к «оружию слабых») и их беспокоящий эффект, на которые постколониальные критики обоснованно указывают, не противоречат конфигурации Центра. В конце концов, постмодерн, особенно в своем «умеренном» варианте, всегда включал реалистические мотивы и не имел проблем с встраиванием в них сверхъестественных поворотов.

Более существенное возражение против идеи Джеймисона о глобальном доминировании постмодерна исходит не от притязаний на постколониальность, но, скорее, просто от отсутствия полной капиталистической модернизации в столь многих регионах того, что некогда называлось третьим миром. Как можно говорить о постмодерне в условиях, когда все еще отсутствуют (или наличествуют лишь частично) минимальные условия модерна — грамотность, промышленность, мобильность? Путь от «Туфель в бриллиантовой пыли» до Такла-Макан или Ирравади весьма долог. Тем не менее аргументация Джеймисона не зависит от утверждения — явно абсурдного, — что современный капитализм создал гомогенный набор социальных условий по всему миру. Система предполагает неравномерность развития, и ее «непредвиденная новая экспансия» «равно неравным образом» затмевает старые формы неравенства и умножает новые, «которые пока нам не вполне понятны»48. Реальный вопрос заключается в том, не слишком ли велико это неравенство, чтобы можно было говорить об общей культурной логике.

Постмодерн возник как культурная доминанта в беспрецедентно богатом капиталистическом обществе с очень высоким средним уровнем потребления. Джеймисон еще в первом своем исследовании выявил непосредственную связь одного с другим и затем настаивал на специфически американских корнях постмодерна. Разве не является тогда разумным предположение, что там, где уровень потребления и развития промышленности значительно ниже, должна доминировать конфигурация, более близкая к модерну, в том его виде, в каком он некогда процветал на Западе? Это была гипотеза, к которой я, во всяком случае, склонялся49. Не стоит ли при таковых обстоятельствах ожидать явного дуализма низких и высоких форм, сопоставимого с европейским водоразделом между авангардом и массовой культурой, возможно, даже с большим разрывом между ними? Может показаться, что индийский кинематограф — это как раз тот случай: контраст между фильмами Сатьяджита Рея (Satyajit Ray) и лавиной бомбейских поделок песенно-танцевального жанра выглядит таким же сильным, как и в развитом мире. Однако это пример крайне защищенного национального рынка 60-х годов. Сегодня глобальные коммуникационные системы обеспечивают несопоставимо больший уровень культурного проникновения первого мира в бывший второй и третий. В этих условиях влияния форм постмодерна избежать уже невозможно — в архитектуре городов вроде Шанхая и Куала-Лумпура, на художественных выставках Каракаса и Пекина, в романах и фильмах, созданных от Москвы до Буэнос-Айреса.

Влияние, однако, не обязательно означает доминирование. Наличие значительных групп художников или групп зданий, несомненно, отсылающих к постмодерну, не гарантирует локальной гегемонии. Если пользоваться терминами самого Джеймисона, перенятыми им у Рэймонда Уильямса, постмодерн вполне мог быть лишь «возникающим» (это вероятнее, чем то, что модерн являлся «остаточным»). Такова, определенно, позиция такого хладнокровного критика, как Джонатан Арак, который работает над этими темами в стране, где они обсуждаются куда более активно, чем где-либо еще, — в КНР50. Этот вывод трудно оспорить, если учесть наличие в Китае почти миллиарда крестьян. Джеймисон мог бы ответить, что глобальная гегемония постмодерна именно такова — общее доминирование на мировом уровне, не исключающее вторичной роли на национальном уровне в любом конкретном случае. Однако можно дать и иной ответ, значительно более убедительный. Культура постмодерна — это не просто набор эстетических форм, это еще и технологический комплекс. Телевидение, бывшее столь важным фактором при переходе к новой эпохе, не имеет модернистского прошлого. В период постмодерна оно стало наиболее мощным средством из всех. Но эта мощь куда больше, абсолютно несоизмеримо больше влияния всех остальных медиа в бывшем третьем мире, чем в первом.

Этот парадокс должен удержать нас от поспешного отбрасывания идеи о том, что и проклятые этого мира также вошли в царствие спектакля. Оно вряд ли останется заповедным. Ибо впереди лежит воздействие новых технологий имитации, или жонглирования, которые появились совсем недавно даже в богатых культурах. Теперь у нас имеется весьма впечатляющая диорама этих технологий в книге Джулиана Сталлабрасса «Гаргантюа». Здесь довольно неожиданно находит отклик призыв Джеймисона к развитию идей «Культурной индустрии» Адорно и Хоркхаймера — в качестве реакции на более поздние формы манипулирования. Ни одна работа после этого знаменитого анализа не подходила столь близко к обозначенным им целям и не являлась столь удачным его продолжением, хотя здесь компенсирующее влияние Беньямина отклоняет проект Адорно от декларативной систематичности в более пуантилистскую феноменальную плоскость. Сталлабрасс исследует цифровую фотографию, коммуникацию в киберпространстве и компьютерные игры, равно как и более привычный ландшафт из автомобилей, моллов, граффити, заброшенных зданий и самого телевидения как прообраз будущей массовой культуры, которая угрожает вытеснением самому спектаклю, как он известен до сих пор, посредством полного стирания границ между воспринимаемым и разыгрываемым. В рамках этой тенденции новые техники вызывают к жизни возможность самозагерметизированного универсума имитации, способного завуалировать — и изолировать — порядок капитала более совершенным образом, чем когда-либо ранее. Серьезность тона и точность в деталях характеризуют это актуальное рассуждение.

Однако его логика в одном существенном аспекте идет вразрез с его структурой. Сталлабрасс имеет весьма отдаленное отношение ко всем разговорам о постмодерне и придерживается теории о жестком разграничении мира на бедные и богатые зоны, которое, по его мнению, должно маскироваться массовой культурой, — и в этом заключается ее главная роль51. Однако более правдоподобное рассуждение указывает иной путь. Исследуемые Сталлабрассом технологии, как по времени, так и по воздействию, преимущественно постмодернистские (если этот термин вообще имеет какое-нибудь значение), и они определенно не останутся, вопреки тому мнению, которому он, как кажется, иногда следует, ограниченными исключительно первым миром. Рынок компьютерных игр в странах третьего мира растет уже сейчас. Здесь так же, как и в случае телевидения, появление новых типов коммуникации и имитации ведет скорее к объединению, нежели к разъединению урбанистических центров грядущего столетия, даже несмотря на гигантскую разницу в уровне средних доходов. Пока капиталистическая система будет сохранять господство, каждое новое достижение индустрии образов будет увеличивать радиус постмодерна. В этом отношении можно утверждать, что его глобальное доминирование практически предопределено.

Аргументация самого Джеймисона проводится на ином уровне. Для него, как всегда, доказательство кроется в самих культурных практиках. О характерных особенностях постмодерна, уже более не являющегося западным, можно судить по образцовым работам Периферии. Модернистский формат «Фальшивомонетчиков» Андре Жида с их нравоучительной развязкой может служить критерием для их потрясающей современной трансформации в «Террористах» Эдварда Янга и в их отношения с новой волной тайваньского кино, которое формирует, по мнению Джеймисона, «связный цикл, удовлетворяющий потребности зрителя больше, чем любой известный мне национальный кинематограф (за исключением, пожалуй, французского кино 20-30-х годов)». В этом же ключе брехтова концепция Umfunktionierung (придания другой функции) сама становится непредсказуемо переоснащенной в «величественной веселости» «Благоухающего кошмара» Кидлата Тахимика, где стандартные оппозиции культурного национализма — первого и третьего мира, старого и нового — лишаются формы в разваливающихся конструкциях, функционирующих столь же малопонятным образом, как и сами филиппинские джипни52.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: