Выживание и неуязвимость 3 глава




Литература видит в революции себя и оправдывает себя через нее; мы назвали ее Террором, потому что ее идеал — это как раз тот исторический момент, когда «жизнь несет в себе смерть и существует за счет смер­ти», добиваясь от нее истинности слова. В этом и за­ключается вопрос, стремящийся воплотиться в литера­туре и составляющий в то же время ее сущность. Лите­ратура связана с речью. Речь одновременно внушает доверие и настораживает. Говоря, мы обретаем господс­тво над вещами с приятной для нас легкостью. Я гово­рю: эта женщина, — и она уже в моем распоряжении, я могу отдалить или приблизить ее, сделать ее всем, чем захочу; она становится местом удивительных действий и преобразований: речь — это простота и безопасность жизни. С вещью без имени нам нечего делать. Прими­тивный человек знает, что обладание словом дает ему власть над вещью, но отношения между словами и ми­ром для него столь уплотнены, что обращение с языком остается не менее сложным и не менее опасным, чем контакт с живыми существами, так как слово еще не от­делилось от вещи; то есть последняя еще не названа.

Чем цивилизованнее человек становится, тем не­виннее и бесстрашнее его обращение со словом. Что же получается, слова теряют всякую связь с тем, что они означают? Но в этой потере связи недостатка нет, а если и есть, то язык и здесь находит в этом выгоду, вплоть до того, что самым совершенным из языков оказывается

Морис Бланшо

математический, чьей строгости не соответствует ни­какая вещь.

Я говорю: эта женщина. Гельдерлин, Малларме и все те, чьей темой в поэзии является ее сущность, видели в действии называния тревожащее чудо. Слово дает мне то, что оно означает, но предварительно подавив его.

Чтобы я мог сказать: эта женщина, я должен так или иначе лишить ее плотской реальности, сделать ее от­сутствующей, уничтожить ее. Слово подает мне некую сущность, но лишенную бытия. Оно становится отсутс­твием бытия, отрицанием его, тем, во что оно превра­щается после того, как его лишают бытия, то есть самим фактом небытия. С этой точки зрения говорить — это странное право. Гегель, остающийся в этом отношении другом и сподвижником Гельдерлина, писал в тексте, предшествовавшем «Феноменологии»: «Первым дейс­твием, сделавшим Адама господином зверей, было их называние, то есть отмена им их существования (как существующих)» [Эссе, объединенное под названием «Система 1803—1804 годов». Во «Введении в чтение Ге­геля» А. Кожев, комментируя отрывок из «Феноменоло­гии», прекрасно показывает, что для Гегеля понимание равнозначно убийству.]. Гегель имеет в виду, что с этого момента кошка перестала быть исключительно реаль­ной кошкой, чтобы стать также идеей. Смысл слова, та­ким образом, предполагает как прелюдию ко всякому слову нечто вроде обширной катастрофы, потопа, раз­ливающегося целым морем над всем живым. Бог создал живые существа, а человеку пришлось их уничтожить. Только тогда они обрели для него смысл, и он воссоздал их из этой смерти, в которой они сгинули; но вместо, так сказать, живых существ возникла лишь сущность, и

Литература и право на смерть

человек оказался обреченным жить и воспринимать все только через смысл, который ему пришлось созда­вать. Он вдруг увидел себя узником дня и понял, что дню этому нет конца, ибо даже конец его был светом, так как этот конец существ и породил их смысл, то есть сущность.

Безусловно, моя речь никого не убивает. И, однако, когда я говорю: эта женщина, реальная смерть объявле­на и уже присутствует в моей речи; моя речь подразу­мевает, что эта женщина, находящаяся здесь сейчас, мо­жет быть разлучена сама с собой, отделена от собствен­ного существования и присутствия и погружена в несуществование и неприсутствие; моя речь по сущес­тву представляет такую разрушительную возможность; в каждый момент она содержит явный намек на подоб­ное событие. Моя речь никого не убивает. Но если бы эта женщина не была на самом деле способна умереть, если бы в каждое мгновение жизни ей не угрожала смерть, с которой она связана сущностной связью, я не смог бы производить такую «идеальную» негацию, это отложенное убийство, которым является моя речь.

Поэтому будет вполне справедливо утверж дать, что когда я говорю, через меня говорит смерть. Мои слова как бы предупреждают, что в этот самый миг смерть до­пускается в мир и внезапно возникает между мной и существом, к которому я обращаюсь: она между нами как разделяющая нас дистанция, но, как дистанция, не позволяющая нам быть разлученными, ибо она — усло­вие обоюдной слышимости. Только смерть позволяет мне ухватить то, что мне нужно; в словах — она единс­твенная возможность их смысла. Без нее все погрузи­лось бы в абсурд и небытие.

Морис Бланшо

Эти обстоятельства влекут за собой различные пос­ледствия. Ясно, что возможность говорить связана во мне с моим собственным небытием. Называя себя, я как бы пою себе похоронную песнь: я разлучаюсь с са­мим собой, во мне больше нет ни моего присутствия, ни моей реальности, а есть только объективное, без­личное присутствие моего имени, которое превосходит меня и чья застывшая неподвижность служит мне как бы надгробием, повисшим над пустотой. Когда я гово­рю, то отрицаю существование того, о чем говорю, а также и существование самого говорящего: моя речь, обнаруживая бытие в момент его несуществования, ут­верждает, что это обнаружение исходит из отсутствия того, кто его производит, из его способности устанав­ливать дистанцию с самим собой, быть другим в отно­шении своего бытия.

Вот почему, чтобы речь по-настоящему возникла, жизнь, которой предстоит быть носителем этой речи, должна пройти через опыт своего небытия, стать «пот­рясенной до основания, и все, что было в ней устойчи­вого и прочного, должно быть поколеблено». Речь на­чинается только с пустоты; полнота и уверенность не говорят; тому, кто говорит, всегда не хватает чего-то су­щественного. Отрицание связано с речью. Я начинаю говорить не для того, чтобы что-то сказать, — это нич­то заставляет меня говорить; а само ничто не гово­рит — оно обретает сущность в слове, и сущность сло­ва — это тоже ничто. Эта формула объясняет, почему у литературы такой идеал: ничего не сказать; говорить, чтобы ничего не сказать. Это не мечты, не роскошь ни­гилизма. Речь обнаруживает, что обязана своим смыс­лом не тому, что существует, но своей отстраненности

Литература и право на смерть

от существования и подвергается соблазну сохранять эту отстраненность, достигать негации внутри себя са­мой и делать из ничто — все. Если, говоря о вещах, мы рассказываем о них только то, что делает из них ничто, тогда ничего не говорить и есть единственная надежда все сказать.

Надежда довольно нездоровая. Повседневная речь называет кошку «кошкой», как если бы живая кошка и слово «кошка» были одним и тем же, как если бы факт называния кошки состоял не в том, чтобы удержать от нее лишь отсутствие — то, что она не есть. Однако пов­седневная речь права в том, что слово, отменяя сущест­вование вещи, им обозначенной, становится связанным с последней не-существованием, теперь уже ставшим сущностью этой вещи. Назвать кошку, значит, если угодно, сделать из нее не-кошку — кошку, переставшую существовать, быть живой кошкой; но вовсе не делая ее собакой или даже не-собакой. Таково первое различие между обыденной и литературной речью. Первая со­гласна с тем, что едва не-существование кошки перехо­дит в слово, как сама кошка воскресает со всей полно­той и уверенностью под видом идеи (сущности) и смысла: слово восполняет в ней на уровне сущности (идеи) всю несомненность, присущую ей на уровне су­ществования. Теперь эта несомненность даже еще зна­чительней: ведь вещи могут перевоплощаться, им слу­чается переставать быть собой, они становятся чужды­ми, Непригодными, недоступными, но сущность этих вещей, их идея не меняется: идея определенна, не вызы­вает сомнений и даже, говорят, вечна. Что ж, давайте Держаться за слова, не переходя к вещам, давайте не от­пускать их и не думать, что они нездоровы. Тогда нам бУДет спокойно.

Морис Бланшо

Обыденная речь по-своему права: спокойствие сто­ит того. Но литературная речь полна беспокойства, а также противоречий. Ее положение неустойчиво и не­твердо. С одной стороны, в вещи ее интересует лишь смысл — как отсутствие самой вещи — и ей хотелось бы во что бы то ни стало достичь этого отсутствия в себе и для себя и ухватить движение понимания в его совокупности. С другой стороны, она замечает, что сло­во «кошка» есть не просто не-существование кошки, но не-существование, ставшее словом, то есть вполне оп­ределенной и объективной реальностью. В этом ей ви­дится некоторое осложнение и даже ложь. Разве может она надеяться на выполнение своей миссии лишь пото­му, что переложила нереальность вещи в реальность речи? Разве бескрайнее отсутствие понимания может уместиться в одном-единственном предельном и огра­ниченном слове? Не обманулась ли повседневная речь, желая нас в этом убедить? И верно, обманулась — и нас обманывает. Слов слишком мало для истины, заклю­ченной в нем. Приложим усилие и послушаем слово: в нем борется и работает ничто — неустанно продвига­ется вглубь. Напрягается в поисках выхода, уничтожая свою темницу, — воплощение безмерной тревоги, бди­тельность без формы и имени. И вот, печать, хранившая это небытие в пределах слова, в виде его смыслов, слом­лена: открывается доступ для других слов, менее устой­чивых, еще не точных, более склонных покориться не­обузданной свободе негативных сущностей, неустой­чивых единств, не понятий еще, а их движения, ускользания в виражи, которые никуда не ведут. Так рождается образ, обозначающий не вещь как таковую, а то, что она не есть, и вместо кошки говорящий о собаке.

Литература и право на смерть

Так и начинается гонка, в которой речь, пребывая в движении, призвана удовлетворить неспокойное тре­бование конкретной вещи, лишенной бытия, которая, посомлевавшись возле многих слов, пытается всех их ухватить, чтобы всех зараз подвергнуть отрицанию, за­ставить обозначать пустоту, которую они не способны ни заполнить, ни показать, беспрестанно утопая в ней.

Если бы литература держалась только на этом, зада­ча ее уже была бы достаточной странной и стеснитель­ной. Но суть ее не только в этом. Она помнит о первом имени, ставшем, по словам Гегеля, смертельным. С по­мощью слова существующее было вызвано из сущест­вования и стало бытием. «Лазарь, изыди!» — и темная, мертвая реальность взошла из свое изначальной глуби­ны, обретя взамен лишь жизнь духа. Речь знает, что ее владение — это день, а не интимная сокрытость; она знает: чтобы наступил день, Восток, которым грезил Гельдерлин — не отдохновенный свет полудня, но ужас­ная сила, с помощью которой существа входят в мир и начинают светить,— должно свершиться отрицание. Оно же может осуществляться лишь исходя из реаль­ности того, что отрицается; гордость и самоуверенность речи связаны с тем, что она осознает себя работой от­рицания; но что-то важное при этом теряется, что? Речь страдает от этой потери или оттого, что сама стала по­терей для чего-то. Для того, что она не может даже на­звать.

Увидевший Бога умирает. В речи умирает то, что Дает жизнь слову; слово воплощает эту смерть, оно — «жизнь, несущая смерть, и ею же хранимая». Чудесная сила. Но в нем нечто бывшее прежде вдруг исчезло. Пропало. Как мне найти это нечто, как повернуться к

Морис Бланшо

тому, что было вначале, если в моей власти делать лишь тс, что стало потом? Речь литературы — это поиск того, что было до нее. Обычно она называет это существова­нием. Кошка нужна ей в том виде, в котором она сущес­твует; галька — такой, какой она предстает, если встать на сторону вещей, не человека, а именно гальки; и в са­мой гальке то, что человек отбрасывает, чтобы сказать «галька», то самое основание слов, которое слова ис­ключают, чтобы говорить, — ей нужна бездна, Лазарь во гробе, а не Лазарь, возвращенный дню, не Лазарь спасенный и воскресший. Я говорю цветок! Но упоми­ная его, отсутствующего, предавая образ, даримый им, забвению, в недрах этого нелегкого слова, которое само предстает как незнакомая вещь, я страстно призываю мрак самого цветка, аромат, сквозящий во мне, хоть и неощутимый, пыльцу, овеявшую меня, хоть и невиди­мую, цвет намеченный, хоть и лишенный света. Откуда же я надеюсь получить то, от чего отказался? Из вещес­тва языка, ибо слова тоже оказываются вещами, приро­дой, давая мне больше того, что я в них смыслю. Еще недавно действительность слов была препятствием. Те­перь — в ней заключен мой единственный шанс. Имя перестает быть эфемерным переходом от небытия к бытию и становится ощутимым слитком, массой су­ществования; речь, отойдя от смысла, бывшего ее единственным стремлением, пытается стать бессмыс­лицей. Главную роль начинает играть все физическое: ритм, вес, масса, знак; затем — бумага, на которой пи­шут, след чернил, книга.

Да, к счастью, язык вещественен: как написанная вещь, кусок коры, осколок камня, ком глины, в которых зиждется реальность земли. Слово действует не вооб-

Литература и право на смерть

ражаемо, а как темная сила, как заклинание, подчиняю­щее себе вещи, делающее их реально присутствующими вне самих себя. Оно— элемент, едва отделившаяся часть земных недр: не имя даже, а мгновение всеобщей анонимности, чистое утверждение, оцепенение перед лицом темной глубины. И в силу этого речь стремится играть свою игру без человека, творящего ее. Литерату­ра оставляет в стороне писателя, перестает быть рабо­той вдохновения, самоутверждающимся отрицанием, идеалом, вписывающим себя в мир как абсолютная перспектива всей совокупности мира. Она не вне мира, но и не в нем самом; она — присутствие вещей, опере­жающее присутствие мира; она же — их устойчивость после его исчезновения: упрямство того, что остается, когда все уходит, отупение того, что возникает, когда ничего нет. Поэтому-то ее не спутаешь с сознанием, да­ющим свет и принимающим решение; она — мое созна­ние без меня, лучезарная пассивность минеральных ве­ществ, прозрачность на дне бесчувствия. Она — не сама ночь. А навязчивая мысль о ночи; не ночь, но сознание ночи, не теряющее бдительности, чтобы захватить себя врасплох, и из-за этого все время впадающее р рассеян­ность.

Она — не день, а та сторона дня, исключив которую, он стал светом. Она и не смерть, так как через нее, не существуя, проступает ее существование, то, что оста­ется за существованием как самое непреклонное ут­верждение, без начала и конца; она же — смерть как не­возможность умереть.

Литература, становясь бессилием, ждущим раскры­тия, хотела бы быть откровением того, что откровением разрушается. Трагическое усилие. Она говорит: я уже

Морис Бланшо

не представляю что-то, а существую; я не означаю, а на­личествую. Но вот что она из себя представляет и дает увидеть: желание быть чем-то; отказ от желания гово­рить, погруженный в соляные столпы замерзших слов; судьбу, которой она становится, — как речь без говоря­щего, как письмо без писателя, как свет сознания, ли­шенного «я», — это безумное усилие, чтобы уйти в себя, скрыться за фактом того, что она показывает. Будь она немее могильного камня, неподвижнее трупа, замуро­ванного под ним, решение потерять слово все равно проступит на камне, достаточное для того, чтобы про­будить мнимого мертвеца.

Литература обнаруживает, что не может опередить себя на пути к собственной цели: она уклоняется, но не предает себя. Ей известно, что она есть то движение, в ходе которого все исчезнувшее появляется вновь. На­зывая, она подавляет названное; но все подавленное со­храняется, и вещь в итоге находит себе (в сущности слова) скорее убежище, нежели угрозу. Когда она отка­зывается называть, — делая имя чем-то темным и не­значительным, как свидетельство исконной тьмы, — то, что исчезает при этом — смысл слова — и вправду раз­рушается, но на его месте возникает значение вообще, смысл бессмысленного, выбитый на слове как выраже­ние непрозрачности существования, таким образом, что хоть конкретный смысл понятия приглушается, сама возможность означать заявляет о себе, пустая воз­можность наделять смыслом, странный безличный свет.

Отрицая день, литература восстанавливает его как неизбежность; утверждая ночь, она находит в ней не­возможность ночи. В этом и состоит ее открытие. Как свет мира, день освещает для нас то, что нам дано уви-

Литература и право на смерть

деть, являясь способностью ухватывать, проживать, являясь ответом, заключенным в каждом вопросе. Но если поставить день под сомнение, если решиться от­вергнуть его, чтобы понять, что было до дня, на месте дня, тогда обнаружится, что все это уже присутствует, и бывшее до дня — это тоже день: как невозможность ис­чезнуть, а не.как способность возникнуть, как темная необходимость, а не просветленная свобода. Естество того, что предшествует дню, преддневного существова­ния — это темный лик дня, и лик этот — не скрытая тайна его начала, а неизбежное присутствие его, некое «дня нет», сливающееся с «день уже наступил», наступ­ление его, совпадающее с моментом, когда его еще нет. День в своем потоке позволяет нам избегнуть вещей, он позволяет нам понять их и, позволяя понять, делает их прозрачными и как бы никакими, — но сами мы не мо­жем избегнуть дня: пребывая в нем, мы свободны, но он для нас — неизбежность, и как неизбежность он за­ключает бытие того, что предшествует дню, — сущест­вование, от которого необходимо отвернуться, чтобы говорить и понимать.

В некотором смысле в литературе присутствуют два уклона. Она следует движению негации, с помощью которого вещи разлучаются сами с собой и уничтожа­ются, чтобы стать узнанными, покоренными и изло­женными. Она не ограничивается тем, что принимает это движение негации с его частичными, переменчивы­ми результатами, но хочет поймать его изнутри и во всей полноте постичь его результаты. Если предпола­гать, что негация — причина всего, то все вещи, взятые одна за другой, отсылают к тому нереальному целому, которое они вместе образуют, — к миру, заключающе-

Морис Бланшо

му смысл их совокупности; и именно этой точки зрения литература придерживается, глядя на них из того еще воображаемого целого, которое сложилось бы из их ре­альной совокупности, если бы негация могла состоять­ся. Отсюда и нереальность, тень — ее жертва. Отсюда и недоверчивость к словам, потребность применять к са­мой речи движение негации и исчерпывать ее до конца, заставляя осуществляться как совокупность, в которой каждое слово было бы ничто.

Но есть и другой уклон. На его пути литература превращается в заботу о реальности вещей, об их неиз­вестном, свободном, безмолвном существовании; она — их невинность и их запретное присутствие, бы­тие, сопротивляющееся откровению, вызов, исходящий от того, что не хочет разворачиваться вовне. В ней про­буждается склонность к неясному, к неоправданной страстности, к бесправной жестокости, ко всему тому, что в мире кажется воплощением отказа выйти в мир. Это роднит ее также с сущностью речи, которую она превращает в материал без очертаний, в содержание без формы, в своевольную и безличную силу, ничего не говорящую, ничего не раскрывающую, и лишь сообща­ющую свои отказом говорить, что она возникла из ночи и возвращается в ночь. Это превращение ей, и правда, удается. Слова и в самом деле изменяются. Они больше не обозначают ни тень, ни землю, ни отсутствие тени и земли: их смысл — бледность земли, прозрачность тени; их ответ — мутность. Их речь — хлопанье складывае­мых крыльев: тяжесть вещества представлена в них удушающей плотностью силлабического слитка, поте­рявшего весь свой смысл. Превращение свершилось. Но в ходе него. По ту сторону изменения, делающего

Литература и право на смерть

слова твердыми, окаменелыми и застывшими, рождает­ся озаряющий их смысл этого изменения и смысл, об­ретенный ими в ходе их появления как вещей или же, если получится, как смутного, неопределенного, неуло­вимого существования, в котором ничего не возникает, ибо оно — сама глубина, лишенная внешности. Литера­тура, и верно, одержала победу над смыслом слов, но в словах, взятых свободно от смысла, она нашла тот же смысл, ставший вещью: то есть смысл, лишенный свое­го основания, разлученный с моментами смысла, блуж­дающий как пустая сила, с которой ничего нельзя сде­лать, — сила лишенная власти, просто бессилие прекра­тить существование, но именно из-за этого кажущаяся самой целью бесцельного существования, лишенного смысла. Свершая это усилие, литература не стремится найти внутри то, что было оставлено ей у входа. Ибо под видом нутра она находит внешность, которая из выхода теперь превратилась в невозможность выйти, и сущность дня, как бы приравненную к темной стороне существования, которая превратилась из объяснитель­ного и созидательного свечения смысла в скуку того, что мы обязаны понять, и в удушливую угрозу бесприн­ципной значимости, значению которой мы не можем отдать должное, ибо она так и не сбылась.

Литература — это опыт, с помощью которого со­знание обнаруживает свое бытие неспособным поте­рять сознание, вовлеченным в такое движение, когда, исчезая, отрываясь от некоего осевого я, она. С остерве­нением неусмиренного знания, ничего не знающего, никем не познанного и всегда присутствующего позади невежества, как тень его, превращенная во взгляд, воз­рождает себя по ту сторону бессознательного в некую спонтанную безличность.

Морис Бланшо

Тогда можно обвинить речь в том, что вместо мол­чания, которого она хотела добиться, она стала нескон­чаемым потоком слов. Ее можно также упрекнуть в том, что она, желавшая погрузиться в существование, уто­пает в литературных условностях. Это правда. Но этот нескончаемый поток слов, лишенных содержания, эта протянутость речи через непомерное словесное нагро­мождение и есть глубинное естество молчания, говоря­щего вплоть до немоты — пустой речи безмолвия, веч­но говорящего эхо посреди тишины. Точно также лите­ратура, со слепой бдительностью желая скрыться от самой себя, все глубже отдается собственной одержи­мости, являясь при этом единственным воплощением одержимости существования, если последним считать невозможность выйти из существования; или бытие, постоянно отбрасываемое в бытие, — то, что в глубине бездны принадлежит дну, в пропасти — основанию пропасти, — средство, против которого нет средств1.

Литература поделена между этими двумя уклона­ми. Трудность заключается в том, что непримиримые с виду, они не приводят к разным произведениям или к разным целям, и что искусство, которое, казалось, сле­дует одному из них, оказывается в то же время и по другую сторону. Один уклон — в сторону значимой прозы. Цель здесь в том, чтобы выражать вещи таким

1 В своей книге «От существования к существующему» Э. Ле-винас под формулой «есть, имеется» высвечивает то анонимное и безличное течение бытия, которое предшествует всему сущему. Бытия, присутствующего в недрах исчезновения и внутри отрица­ния возвращающегося в бытие под видом его фатальности, небы­тия как существующего: когда ничего еще нет, «имеется» бытие. — Примеч. авт.

Литература и право на смерть

языком, который наделяет их смыслом. Так все говорят, а многие так же и пишут. Но искусство в определенный момент замечает нечестивость обыденной речи и от­страняется от нее, хотя не отпуская ее полностью. В чем оно ее упрекает? Да в том, говорит оно, что ей не хвата­ет смысла: ему кажется безумием верить, что в каждом слове вещь полностью присутствует через определяю­щее ее отсутствие, и оно отправляется на поиски такой речи, в которой само это присутствие было бы схваче­но, и понимание тоже присутствовало бы в его нескон­чаемом движении. Не будем возвращаться к этому под­ходу, на нем мы уже долго останавливались. Но что можно сказать о таком искусстве? Что оно ищет одну лишь форму и тщетно стремится к пустым словам? Как раз наоборот: в его помыслах только истинный смысл, оно только и делает, что охраняет движение, с помощью которого смысл становится истиной. Справедливости ради надо считать его более значимым, нежели любая другая обыденная проза, переживающая лишь ложные смыслы: оно показывает нам мир и учит находить его сущность как целого, оно — работа негативного в мире и ради мира, Трудно не восхищаться им как в йысшей степени действенным, живым, и чистым искусством! Конечно, для этого нужно просто отдать должное Мал­ларме1 как вдохновителю его.

На другом уклоне Малларме тоже присутствует; вообще, там находятся все, кого мы зовем поэтами. По-

1 Малларме (Mallarme) Стефан (1842—1898) — французский поэт, символист; для него характерен крайний субъективизм, изысканность, стремление выразить настроения сочетанием зву­ков. — Примеч. ред.

Морис Бланшо

чему? Потому что их интересует реальность речи, пото­му что их интересует не мир, а то, что сталось бы с ве­щами и существами, если бы мира не было; потому что они предаются литературе как безличной силе, ко­торая стремится лишь утонуть в самой себе и себя по­глотить.

Если поэзия и правда такова, тогда, по крайней мере, понятно, почему ей приходится отступать на край истории, откуда она слышится странным трепыханием насекомого, и понятно также, почему никакое произве­дение, позволившее себе соскользнуть по этому склону к бездне, не может называться прозой. Ну и что же? Все равно, каждый понимает, что литература ни на что не делится, и выбирать в ней свое место, убеждать себя, что ты именно там, где хотел быть, значит впадать в ог­ромное заблуждение, ибо за это время литература ко­варно перебрасывает вас с одного склона на другой и превращает вас в то, чем вы раньше не были. В этом ее предательство, ее изворотливая сущность. Писатель пишет самым прозрачным языком, описывает людей, которых мы могли бы узнать, жесты, в точности подоб­ные нашим собственным; цель его, как он сам гово­рит, — выразить, как и Флобер, реальность человечес­кого мира. Но каков же в конце концов единственный сюжет его романа? Ужас перед существованием, лишен­ным мира, тяжба, в ходе которой все переставшее су­ществовать продолжает свое существование, все забы­тое предъявляет счеты памяти, все умершее, повествует о невозможности умереть, все стремящееся по ту сто­рону бытия остается всегда по эту. Эта тяжба — день, ставший неизбежностью; такое сознание, чей свет —

Литература и право на смерть

уже не ясность бодрствования, но оцепенение перед от­сутствием сна, существование без бытия, такое — ка­ким его пытается ухватить поэзия позади смысла от­вергающих ее слов.

Но вот человек, больше занятый наблюдением, чем письмом: он прогуливается в сосновом лесу, рассмат­ривает пчелу, берет в руки камень. Он похож на учено­го, но любой ученый — ничто, по сравнению с тем, что он знает, а иногда и с тем, что хочет узнать; он — чело­век ищущий знаний ради людей: он встает на сторону вещей — то воды, то гальки, то дерева; и когда наблюда­ет — делает это от имени вещи, когда пишет — это сама вещь себя описывает. В этом удивительная особенность такого перевоплощения: ибо стать деревом не так уж трудно, заставить его говорить способен лишь писа­тель. Но дерево Франсиса Понжа1 — это такое дерево, которое, понаблюдав за Франсисом Понжем, описывает себя так, как, по его мнению, сам Франсис Понж мог бы описать его. Это странные описания. В некотором смыс­ле они кажутся вполне человеческими: получается, что дереву известна слабость человека, говорящего лишь о том, что он знает; но на самом деле все метафоры, за­имствованные в живописном человеческом мире, все образы, порождающие образ, на самом деле представ­ляют собой точку зрения вещей на человека, уникаль-

1 Понж (Ponge) Франсис (1899—1988) — французский поэт; в 1920—1930-е формально близок к сюрреализму; в программной книге внесубъективной лирики «В роли вещей» (1942) мотивы, родственные «философии абсурда» Камю; отстаивал своеобразный вариант глубоко современного по мироощущению поэтического неоклассицизма. — Примеч. ред.

Морис Бланшо

ность человеческой речи, ожившей в жизни космоса и в силе ростков; вот почему среди этих образов, среди не­которых объективных понятий — ведь дерево знает, что для двух миров смежным пространством является наука— проскальзывают воспоминания, взошедшие из земных недр, фразы в состоянии роста, слова, в кото­рых за ясностью смысла просачивается густая жид­кость растительного мира. Разве можно усомниться в понятности этих описаний, в работе столь насыщенной значением прозы? Как не причислить их к светлому и человечному типу литературы? И, однако, они прина­длежат не миру, а изнанке мира, свидетельствуя не о форме, а о бесформенном; они кажутся ясными лишь тому, кто в них не вникает; в противоположность ве­щим словам Додонского дуба — тоже дерева, — непо­нятным, но таящим смысл, — эти слова ясны лишь от­того, что скрывают недостаток смысла. И правда: опи­сания Понжа начинаются тогда, когда мир достигает совершенства, история завершается, природа почти очеловечивается, слово встречается с вещью, и вещь начинает говорить. Понж ухватил тот трепетный мо­мент, когда на кромке мира сходятся еще немое сущест­вование и его речь — смертоносная, как мы знаем. В недрах немоты ему слышится говор, доносящийся из глубины веков, и в ясных словах понятий он узнает глу­бинную работу веществ. Так в нем возникает готов­ность быть посредником того, что медленно восходит к слову, и слова, медленно нисходящего к земле, выражая при этом не существование в предвестие дня, а сущест­вование после дня: мир конца света.

Где в произведении начало того момента, когда сло­ва становятся сильнее их смысла и смысл вещественнее

Литература и право на смерть

слов? Когда проза Лотреамона1 теряет облик прозы? Разве не понятна каждая его фраза? Разве продолжение каждой фразы не логично? Разве слова говорят не то, что в них сказано? В какой момент в этом Дедалове царстве, в этом лабиринте ясности смысл начал плу­тать, на каком повороте мысль заметила, что перестала «следовать», что вместо нее продолжило, продвинулось вперед, пришло к заключению нечто другое, во всем с ней сходное, в чем она якобы себя узнавала вплоть до того момента, когда, очнувшись, обнаружила на своем месте другого? Но стоит ей вернуться на прямую доро­гу, чтобы выявить вторженца, как иллюзия тут же ста­новится прозой, и так она идет все дальше и вновь теря­ется, позволяя подменить себя мерзкой вещественной субстанции, похожей на шагающую лестницу или на петляющий коридор, как мысль, чья непогрешимость исключает возможность мыслителя, как логика, став­шая «логикой вещей». Так где же само произведение? Каждый момент его подобен ясному говору складной речи, но смысл целого смутен, как будто оно само себя все время гложет, само себя пожирает, заглатывает и потом воспроизводит в пустом усилии превратиться в ничто.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: