Общие черты чувственных образов поэзии А.С. Пушкина как отражение особой картины мира и человека




Чувственный образ в искусстве, то есть то, что называют художественным образом, принципиально отличен от представления: художественный образ в отличие от представления выступает как мерка, эталон не реальных предметов и явлений, а воображаемых, фиктивных, носящих особый, художественно условный характер. Художественный образ всегда облечен в прекрасную форму и, что еще более важно, обозначает не истину, а ценность. Таким образом, овладение содержанием художественного образа является лишь предисловием к тому, что составляет подлинную сущность процесса взаимодействия человека с произведением искусства.

Поскольку художественный образ обозначает не истину, а ценность, то овладение его содержанием должно выступать и как оценка этого содержания, то есть, как то, что А.С. Пушкин определял как приговор художника отражаемой в произведении действительности.

Но так как в искусстве ценность обозначена не понятием, а чувственным образом единичного конкретного явления, то эта оценка должна выступать обязательно как оценка эмоциональная. Действительно, одна реакция возникает у человека, если он прочтет теоретический трактат о том, что ложь, обман, ханжество — отрицательные качества. И совсем другая, если он познакомится с художественным произведением А.С. Пушкина, где эта же самая мысль выражена во взаимоотношениях людей — воображаемых персонажей.

Для деятельности Пушкина как художника характерно постоянное стремление осмыслить принципы создания литератур­ных произведений. Конечно, в его творческом процессе проявлялась гениальная интуиция, но в целом этот процесс не был стихийным, эмоциональным (напомним его слова о работе над «Борисом Годуновым»: «Я пишу и размышляю...». Интереснейший материал, раскрывающий пуш­кинское понимание этих вопросов с точки зрения эмоции, содержится во всем наследии поэта — в художественных произведениях, статьях, заметках, в пере­писке (7,35). Здесь и наблюдения над собственным творчеством, тонкий и проникновенный самоанализ, и размышления о законах литератур­ного искусства и о роли художника в обществе.

Начнем с вопроса, которому поэт уделял особое внимание, — о целях творчества. Высказывая собственное представле­ние о назначении искусства, А.С. Пушкин, в частности, критиковал глав­ное положение эстетики классицизма, которое гласит; «...главное достоинство искусства есть польза» (1,78). Критики идеалисти­ческого направления пытались истолковать эти высказывания поэта как декларацию о приверженности его к «чистому искус­ству», проповедующему искусство без каких-либо задач и целей. Апологеты теории «чистой красоты» для доказательства близости Пушкина к этому течению привлекали и стихи о поэте и поэзии («Поэт и толпа», «Поэт», «Поэту») (7,69).

Представления свои по этому вопросу Пушкин высказывал вполне определенно и совсем в ином плане. Заранее за­данное, навязанное (внешне или внутренне) привнесение в произведение «цели» несовместимо, с точки зрения Пушкина, с подлинным искусством, дарящим подлинные восторженные эмоции. С этих позиций он отвергал манеру популярных французских драматур­гов — таких, как Жуй, Арно, Пиша, — которые писали свои траге­дии о героях древности под влиянием последнего номера газеты, заставляя римлян шестистопными стихами говорить о политических деятелях XIX века (11,86).

«От сего затейливого способа на нынешней французской сцене слышно много красноречивых журнальных выходок, но трагедии истинной не существует», — писал Пушкин (11).

Важнейшая особенность критики Пушкиным консервативно-тен­денциозной трактовки понятий «пели» и «пользы» заключается в том, что эта критика велась в борьбе за сближение литера­туры с эмоциональной жизнью человека, за ее демократизацию. Свои эстети­ческие декларации он вводит и в художественные произведения, нередко с полемическими целями. Так, в первоначальном наброске вступления к «Домику в Коломне» содержится полемика с теми, кто, упрекая поэта в «бесцелье», требовал подчинения творчества вполне определенной цели — восхвалению официозной героики:

Пока меня без милости бранят

За цель моих стихов — иль за бесцелье

И важные особы мне твердят,

Что ремесло поэта — не безделье,

Что славы прочной я добьюся вряд,

Что хмель хорош, но каково [похмелье]?

И что пора б уж было мне давно

Исправиться, хоть это мудрено.

Пока сердито требуют журналы,

Чтоб я воспел победы россиян

И написал скорее мадригалы

На бой или на бегство персиян...

Это вступление к поэме Пушкин затем заменил другим, но две заключительные строфы окончательного текста поэмы – диалог критика и поэта посвящены той же теме: о «пользе», «цели», «нравоучении».

«Как! разве все тут? шутите!» — «Ей-богу».

«Так вот куда октавы нас вели!

К чему ж такую подняли тревогу.

Скликали рать и с похвальбою шли?

Завидную ж вы избрали дорогу!

Ужель иных предметов не нашли?

Да нет ли хоть у вас нравоученья?»...

Полемика Пушкина с реакционно-догматической эстетикой и за­шита свободы поэта в выборе тем, героев, в обращении к жизни простых «маленьких» людей вообще связаны между собой (11,48).

В критике Пушкиным классицистической догматики и совре­менной ему официозной критики был еще один, очень любопытный аспект, отразившийся в стихотворении «Поэт и толпа». Полемичес­кая направленность этого стихотворения против понятий «цели» и «пользы» в смысле догматической дидактики теперь уже не нужда­ется в доказательствах, она достаточно выяснена. Но здесь содер­жится еще мотив, который важен не только как полемический выпад против трактовки «пользы» искусства по старинке, но и как защи­та искусства от натуралистического опош­ления:

...Тебе бы пользы все — на вес

Кумир ты ценишь Бельведерской.

Ты пользы, пользы в нем не зришь.

Но мрамор сей ведь бог!...так что же?

Печной горшок тебе дороже:

Ты пищу в нем себе варишь.

С позиций Пушкина подобное низменно-потребительское принебительское прина в рукописи о черни сказано: «Лишь низких выгод алчешь ты» — столь же чуждо истинно прекрасному, как и аристократическое презрение к «прозе жизни».

Особенно интересны последние выступления Пушкина, где за­трагивалась тема о «пользе» и «цели» искусства, — статьи в «Совре­меннике» — «Французская Академия» и «Мнение М. Е. Лобанова о словесности, как иностранной, так и отечественной». В первой из них Пушкин обличает поэтов, которые пишут, применяя пишут, применяяики, а «не вследствие вдохновения независимого, не из бес­корыстной любви к своему искусству» (12, 46). Вторая статья направлена против реакционного литератора М. Е. Лобанова, а точ­нее, его выступления в Российской Академии, явившегося фактичес­ким доносом на русскую литературу. В ней он усматривал влияние литературы французской, «разрушительнейших мыслей», связан­ных с «ужасами революции». Лобанов поносил и литературную критику за ее «совершенную безотчетность, бессовестность, наглость и даже буйство». (Как выяснено в нашем пушкиноведении, подразумевался, прежде всего Белинский.) Разбирая речь Лобанова, Пушкин обратил внимание на ее политический смысл и стремление ограничить свободу художественного творчества догматическими правилами. Выступление Пушкина против речи Лобанова носило ясно демонстративный характер: требованию Лобанова изгнать из литературы «разрушительнейшие мысли», связанные с «ужасами революции», Пушкин противопоставил прославленную свободу поэта от давления самодержавия и деспотизма: «Нельзя требовать от всех писателей стремления к одной цели. Никакой закон не может сказать: пишите именно о таких-то предметах, а не о других» (12, 69). В устах Пушкина это означало защиту позиций писателя, воодушевленного стремлением разрабатывать темы, связанные с самыми злободневными вопросами жизни, вопреки царской цензуре и «опеке».

В свете разнообразных выступлений Пушкина на тему о сущности и цели искусства вырисовывается глубочайший смысл его эмоционально-эстетической позиции, обобщенной в незавершенной декларации «О народной драме и драме «Марфа Посадница». Старинному поло­жению об искусстве как «подражании изящной природе» Пушкин противопоставлял иное определение: «Истина страстей, правдоподо­бие чувствований в предполагаемых обстоятельствах...» (11, 178). Далее в той же статье Пушкин дополняет это свое определение: от писателя требуется «глубокое, добросовестное исследование истины и живость воображения...» (11, 81). Эти мысли Пушкина пред­восхищают основополагающие для русской эстетики мысли Белинс­кого о сущности «реальной поэзии», т.е. реализма: о прав­дивости характеров и ситуаций, об изображении жизни народа, его истории, его стремлений и эмоций как важнейшего объекта искусства.

Свои размышления о целях поэтического творчества, искусства вообще, о предназначении поэта воплотил Пушкин в особом цикле стихотворений. Он создавал их на протяжении всей своей жизни, на разных этапах творческого развития, снова и снова возвращаясь к этим важным вопросам. Каким должен быть поэт как личность и творец, чтобы воплотить в искусстве новый эмоционально-эстетический идеал, — вот лейтмотив этого цикла.

В него входят стихотворения: «Пророк» (1826), «Поэт» (1827), «Поэт и толпа» (1828), «Поэту» (1830), «Я памятник себе воздвиг...» (1836). Каждое из этих стихотворений имеет свои особенности, но весь цикл пронизывает общий мотив высокого назначе­ния поэта, — враждебного низменным интересам, погоне «за минутной славой», а сам образ поэта — образ человека гонимого, одинокого среди враждебной среды, человека, который окружен ненавистью, подвергается преследованиям, травле, но остается тверд и непоколебим.

Стихотворение «Пророк», написанное после казни декабристов, является основным, ключевым произведением, определяющим идейное содержание и символику всего цикла. В условиях 1826 года оно воспринималось как декларация верности гражданскому призванию поэта.

Цикл о поэте и его роли имеет и более общий морально-этический смысл: здесь поэт не только «взы­скательный художник» и учи­тель народа; он становится для всех примером пове­дения человека-гражданина, примером стойкости, мужества, непримиримости ко злу, несмотря на все преследования. Каждое стихотворение цикла, будучи связанным общей идеей высокого назначения поэта, воплощает разные грани центральной идеи. «Пророк» — поэтическая декларация о назначении поэта. В «Поэте» — развитие того же мотива о «божественном глаголе»: художник может быть «всех ничтожней» в обыденной жизни, но очищается от забот «суетного света» в священном служении своему высокому делу. В стихотворе­нии «Поэт и толпа» — обличение «толпы», преследующей поэта за его отказ пренебречь своей свободой и независимостью. Сонет «Поэту» — о подвиге поэта, о его мужестве перед лицом «толпы», которая «бранит» поэта, «плюет» на алтарь, где горит священный огонь поэзии. И наконец, «Я памятник себе воздвиг...» — философско-историческое обобщение развитых в предыдущих стихах мотивов, своеобразное духовное завещание потомству.

Ряд мотивов, символика, фразеология этого цикла связаны с декабристской трактовкой роли поэта, особенно в стихотворениях В. Кюхельбекера — «К Пушкину» (1918), «А. П. Ермолову» (1821) и Рылеева — «Н. Н. Гнедичу» (1821), «Державин» (1822), «Насмерть Байрона» (1824—1825). В этих произведениях, как впоследствии и в цикле стихов Пушкина, воплощен идеал свободного, независимого поэта-гражданина, мужественного и смелого обличителя зла, пророчески возвещающего истину. Мотив стихотворения Пушкина «Поэту», где о поэте сказано: «Ты царь» (111, 223) — ассоциируется со стихотворением Кюхельбекера «А. П. Ермолову», с утверждением «Царь не поставлен выше их», общая же идея пушкинского цикла непосредственно соотносится с мотивом оды Рылеева «Державин»:

...нет выше ничего Предназначения поэта...

Может показаться, что стихотворение «Поэт и толпа» своим содержанием все-таки выпадает из всего цикла; конечно, теперь уже никто не утверждает, что черны здесь — «простой народ», или, по выражению Д. И. Писарева, «неимущие соотечественники». Но все еще встречаются рецидивы истолкования этого стихотворения как апология «звуков сладких и молитв», в противовес «житейскому волнению» (3, 142). Неправильное истолкование этого стихотворе­ния происходит, в частности, и потому, что оно изымается из всего пушкинского цикла о роли поэта и назначении поэзии. Прежде всего, нужно еще раз подчеркнуть, что стихотворение «Поэт и толпа» должно восприниматься в контексте идей, содержа­ния, фразеологии всего цикла. Это в еще большей степени проясняет замысел этого стихотворения не только как «защитительного» перед судом светской черни: поэт гневно обличает враждебную толпу «клеветников», «рабов», «глупцов», в черновике есть и другие эпитеты — «тираны», «подлецы», «грабители» (3, 713; 714).

Могут возразить: разве не в противоречии с традицией граждан­ской поэзии находятся заключительные строки о служителях муз, рожденных.

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв... (3, 42)?

Вспоминая поистине удивительную историю истолкования этих строк критикой, хочется напомнить слова Декарта, которые любил повторять Пушкин: «Определяйте значение слов, и вы избавите человечество от половины заблуждений» (11, 194; 434). «Житей­ское волненье» подразумевает здесь не борьбу, не гражданское служе­ние, не «битвы» во имя торжества справедливости, а житей­скую суету. В этом смысле Пушкин не раз высказывался и в статьях, и в письмах, и в художественных произведениях.

В стихотворении «Поэт и толпа» содержится непосредственное обличение тиранов и палачей. Это строки, которые Писарев в свое время использовал в качестве самого «убийственного» аргумента в своем «разоблачении» Пушкина как поэта, якобы чуждого народу и презирающего его, строки, смысла которых даже и в современных работах предпочитают не касаться. Поэт, обращаясь к «толпе», восклицает:

Для вашей глупости и злобь'

Имели вы, до сей поры

Бичи, темницы, топоры... (3, 42)

Из комментариев Д. И. Писарева следовало, что Пушкин считал народ заслуживающим бичей, темниц, топоров. На самом же деле смысл этих строк, если исходить из всей концепции стихотворения, совершенно иной: бичи, темницы, топоры — средства, которыми владеют «тираны?) и «подлецы» для своих низких целей. «Чернь тупая» (чернь светская) хотела бы, чтобы поэт служил ей, был на ее стороне. Именно этот смысл казавшихся сакраментальными слов и расшифровывается в строках автографа, не вошедших в окончатель­ный текст:

...Поэт ли буяет

Возиться с вами сгоряча

И лиру гордую забудет

Для гнусной розги палача!

Оставаясь верным общему с декабристами пониманию роли высокой гражданской поэзии, Пушкин вместе с тем значительно шире понимал задачи художественного творчества. Еще в 1825 г. он спорил с Рылеевым и Бестужевым, которые считали, что изображение жизненной прозы «картин светской жизни» или «легкого и веселого» не является достойным предметом для поэта. Свое несравненно более широкое понимание роли литературы — с неограниченным кругом тем и эмоциональных образов — Пушкин развил в стихотворении 1832 г., адресован­ном Н. И. Гнедичу как переводчику «Илиады». Работая над этим стихотворением, Пушкин, вне всякого сомнения, вспоминал или пере­читывал рылеевское «Послание к Н. И. Гнедичу» (1821). Уже пер­вой строкой своего стихотворения — «С Гомером долго ты беседовал один» — Пушкин напоминал о послании Рылеева, где есть обращение к Гнедичу: «С Гомером отвечай всегда беседой новой». Но если у Рылеева образ Гнедича воплощает лишь представление о поэте, как представителе только высокой поэзии; то у Пушкина он не только «пророк», который «вынес» «свои скрижали», но художник, которому близко все окружающее, который откликается на все в мире: Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты Жужжанью пчел над розой алой. Заключительные строки пушкинского послания — это по сути декларация о беспредельной широте поэтическо­го творчества. Перекликаются с циклом стихов Пушкина о поэте и поэзии и его прозаические произведения. В них отразились конкретные условия литературной жизни 30-х гг. и некоторые черты биографии самого Пушкина. Быть может, с наибольшей полнотой это проявилось в повести «Египетские ночи».

В повести использованы мотивы другого произведения, озаглав­ленного «Отрывок» («Несмотря на великие преимущества...»), кото­рый написан в 1830 г. Пушкин предполагал его печатать; об этом свидетельствуют заключительные слова: «Сей отрывок, составлял, вероятно, предисловие к повести, не написанной или потерянной. Мы не хотели его уничтожить...» (13, 411). Содержание отрывка — тяжелое положение поэтов в современном обществе. Здесь говорится об их «гражданском ничтожестве и бедности», о зависти и клевете братьи, коих они делаются жертвами, если они в славе, о презрении и насмешках, со всех сторон падающих на них», о суждениях глупцов и т. д. В «Отрывке» был ряд автобиографических моментов, а также намеки на события, связанные с современной литературной борьбой.

Так, упоминалось требование, предъявляемое поэту, воспеть «побе­ды» (требования эти были обращены к Пушкину после его возвращения из путешествия в Арзрум), говорилось о литераторах, опасных по твоему двойному ремеслу» (намек на Фаддея Булгарина — агента III отделения) и т. д. (8, 409), Однако «Отрывок » носит характер публицистического, а не художественного произведения. По-видимому, Пушкин не напечатал его, решив разработать эту те­му в произведении художественном.

Те места «Египетских ночей», где характеризуется отношение светского общества к поэту, даны в духе цитированного «Отрывка», а также стихов о «поэте и толпе». Унизительное положение, в которое был поставлен Чарский как поэт, заставляло его скрывать свои мысли и чувства, под маской светского человека: он вел самую рассеянную жизнь, делал все это для того, чтобы «сгладить с себя несносное прозвище» — прозвище поэта, и был в отчаянии, когда кто-нибудь из светских друзей заставал его с пером в руке. Но эту щепетильность, доходившую до мелочей, Пушкин отметил для того, чтобы подчеркнуть, что в сфере творчест­ва Чарский был, однако, подлинным поэтом, что, только работая в своем кабинете, он знал подлинное счастье: «... он был поэтом, и страсть его была неодолима...» Когда приходило время творческого подъема, то «и свет, и мнение света, и его собственные причуды для него не существовали. — Он писал стихи» (8, 64). Так разверты­вал Пушкин мотивы стихотворения «Поэт» («Пока не требует поэ­та...»). Неодолимая страсть к поэзии, преданность своему труду, за­ставляющая забывать все «невзгоды», придают романтическую, в самом лучшем смысле слова, возвышенность образу Чарского, Эти его особенности проявились в отношении к импровизатору-итальянцу.

Облагораживающая сила искусства показана Пушкиным и в развертывании характера импровизатора. Итальянец при денежных расчетах обнаружил дикую жадность, а на вечере в зале княгини казался чуть ли не заезжим фигляром в своем театральном одеянии, особенно когда начал говорить с «господами посетителями» робким и смиренным голосом. Но как только он стал творить, весь его облик изменился и приобрел черты высокого романтизма; «... импро­визатор чувствовал приближение бога... Он дал знак музыкантам играть... Лицо его страшно побледнело, он затрепетал, как в лихорад­ке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота... и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь... музыка умолкла... Импровизация началась» (8, 74).

Как ни различны характеры Чарского и итальянца-импровизато­ра, их объединяет представление о высокой роли поэзии, о независимости поэта. Эта общность ярко проявилась в сцене, где итальянец импровизирует для одного Чарского. Тема, которую предложил ему Чарский, по существу является основной темой стихов Пушкина о «поэте и толпе»: «... поэт сам избирает предмет для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением»(8,268). Импровизация итальянца на эту тему — проникновенная защита независимости поэта от толпы, зашита свободы поэтической фантазии. Это стихотворение — одно из самых замечательных в пушкинской лирике (для читателя оно часто теряет­ся, поскольку не печатается отдельно, а находится в томах прозы):

[Поэт идет]: открыты вежды,

Но он не видит никого;

А между тем за край одежды

Прохожий дергает его...

«Скажи: зачем без цели бродишь?

Едва достиг ты высоты,

И вот уж долу взор низводишь

И низойти стремишься ты.

На стройный мир ты смотришь смутно;

Бесплодный жар тебя томит;

Предмет ничтожный поминутно

Тебя тревожит и манит.

Стремиться к небу должен гений,

Обязан истинный поэт

Для вдохновенных песнопений

Избрать возвышенный предмет».

— Зачем крутится ветр в овраге,

Подъем лет лист и пыль несет.

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На чахлый пень? Спроси его.

Зачем арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру и орлу

И сердцу девы нет закона.

Таков поэт: как Аквилон

Что хочет, то и носит он—

Орлу подобно, он летает

И, не спросясь ни у кого.

Как Дездемона избирает

Кумир для сердца своего (8, 69)

Смысл сцены импровизации ясен: Чарский и импровизатор, люди столь, казалось бы, далекие по своему положению, взглядам, характе­ру, оказались родственными натурами в самом главном, что опреде­ляет художника; иначе итальянец не смог бы реализовать с такой силой и полнотой тему, предложенную Чарским.

В «Египетских ночах» размышления Пушкина о роли поэта и поэзии впервые воплотились не в форме лирических деклараций, а в конкретном образе петербургского стихотворца. Не все в этом образе автобиографично: Пушкину, в частности, были чужды свой­ственные Чарскому дендизм, аристократические предубежде­ния против отношения к поэзии как профессии и т. д. Но в самом главном — в отношении и сво­боде поэта от свет­ского общества, в ощущении счастья, кото­рое дает творчество,— Пушкин воплотил свой опыт.

Развитие пушкинской худо­жественной системы стимулировалось его постоянным внима­нием к главной проблеме — познанию современ­ного человека, его мировоззрения и психо­логии, его места в окружающем мире и предназначения. На этом пути Пушкин постоянно обращался к опыту русской и мировой литературы.

В раннем периоде творчества Пушкин отдал дань подражатель­ности. Его лицейские стихи носят следы разных влияний — Держави­на, Радищева, Батюшкова, Жуковского, Оссиана, Вольтера, Парни... В дальнейшем его особенное внимание привлекали Байрон, Шекспир, Вальтер Скотт, А. Шенье, поэты английской «озерной» школы, в их творчестве он выделял близкие ему самому черты, но его оценки Вольтера, Байрона со временем, по мере осознания новых сдвигов в творчестве, становятся все более сдержанными. Пересматривает он и свои былые, безотчетно восторженные оценки корифеев русской поэзии, внося теперь в свои суждения новые критерии. Так, продолжая высоко ценить Державина, он в 1824 г. в письме А. Бестужеву пишет: «Кумир Державина 1/4 золотой, 3/4 свинцовый, доныне еще не оценен» (13, 178). Во многом той же соотносительностью с собственными критериями поэтического творчества объясняются и новые суждения о Ломоносове. Считая главной его заслугой, образо­вание поэтического языка, признавая, что его слог — «ровный, цве­тущий и живописный», Пушкин писал в 1825 г.: «... науки точные бы­ли всегда главным и любимым его занятием, стихотворство же — иногда забавою, но чаще должностным упражнением. Мы напрасно искали бы в первом нашем лирике пламенных порывов чувства и во­ображения» (11, 32). Все та же позиция судьи литературного прошлого с точки зрения живой современности сквозит в словах Пушкина: «... странно жаловаться, что светские люди не читают Ломоносова, и требовать, чтоб человек, умерший 70 лет тому назад, оставался и ныне любимцем публики. Как будто нужны для славы великого Ломоносова мелочные почести модного писателя!» (11, 33).

Убеждение Пушкина в необходимости постоянного внимания к опеке литературного прошлого с годами не ослабевало. И в 1830 г., сетуя на слабость критики, он писал о Ломоносове, Державине, Фонвизине; «Высокопарные прозвища, безусловные похвалы, пошлые восклица­ния уже не могут удовлетворить людей здравомыслящих» (11, 89). При этом Пушкин всегда гордился прославленными представителями русской литературы, особенно ценил в ней сатирическую струю. Как известно, в пушкинских произведениях есть немало образов и мотивов, восходящих к русским предшественникам от Ломоносова до Радищева, а также классикам западноевропейской литературы. Такие образы и мотивы переосмыслены, а часто использованы полемичес­ки, примеров этому немало накоплено в пушкиноведении.

Творческое усвоение и переработка традиции мировой литературы сказались, например, в его отношении к античному искусству и культуре. Античность первоначально была воспринята Пушкиным в аспекте мифологической символики, своей декоративно-мифологи­ческой стороной. Вторжение мифологической символики в стихи лицейского периода ограничивало изображение действительного мира. На явления повседневного быта накладывались «кальки», стиравшие их своеобразие, затруднявшие проникновение в их сущность. Так, даже в стихотворном обращении юного лицеиста к крепостной девушке мелькали Купидоны, Зефиры, Амуры, а живые лица приобретали условные обличил Клита, Дориды, Аристаи т. д., поэты именовались «Фебовыми жрецами», воины — «чадами Белоны» и т. д. Однако, как отметил Д. П. Якубович, уже в Лицее Пушкин «ярко и оригинально прорывается к глубокому пониманию ряда реальных явлений античности, а не только их условной или живо­писно-мифологической стороны». Он различает в благополучной античности гул «народного волнения», столкновение сил свободы и угнетения («Лицинию»), постепенно усваивает традиции гражданской патетики античного искусства, переосмыс­ляя их в духе требований современной русской жизни. Нормативность античной образности и условная мифологическая символика, ограни­чивающая возможности поэзии, с дальнейшей эволюцией Пушкина все полнее осознаются им как противоречащие новым требованиям изображения действительности: в его послелицейском творчестве резко сокращаются, а затем резко исчезают приемы подобного рода использования античных мотивов и античной символики. В его поэзии античные образы возникают или в их непосредст­венности (а не условности), или в системе политичес­ких иносказаний и намеков на современ­ность (большей частью вынужденных цензурными условиями). «Ода его снят. гр. Дм. Ив. Хвостову» (1825) является не только остроумной и злой пародией на конкретных поэтов — современ­ников Пушкина, но и осуждением самого принципа игры мифологи­ческими именами, чуждого подлинному восприятию античности и несовместимого с требованиями изображения окружающей жизни в ее бытовой конкретности. Но никогда не переставал Пушкин ценить «великолепную, классическую, поэтическую Грецию, где все дышит мифологией и героизмом» (13, 45), классическую ясность, гармони­ческую стройность античного искусства — то, что вошло как элемент в его поэтическую систему.

Отдельные элементы пушкинской системы можно найти у пред­шественников и современников. Но суммирование таких элементов все-таки не составило бы системы новой, оригинальной, пуш­кинской, поэтому методологически несостоятельными были стремле­ния возводить тот или иной пушкинский образ или мотив к различным источникам по схеме: «это уже было и до него». Процесс кристаллизации принципов творчества в соз­нании Пушкина не был стихийным, а представлял собою, как мы уже отметили, результат творческой переработки, усво­ения опыта предшествующей и современной ему литературы. Существенную роль в этом сыграл «романтический» период пушкинского творчества. Об этом у нас уже шла речь. Здесь же следует подчеркнуть, что в самом романтизме после перелома в творчестве (обозначенного «Борисом Годуновым» и «Евгением Онегиным») Пушкин видел разные направления. Он воз­ражал критикам, которые относили к романтизму «все произведения, носящие на себе печать уныния и мечтательности» (12, 79). Он отри­цал право именовать романтическим творчество, обозначенное этой «печатью», например Ламартина, французского поэта-романтика с его меланхолической мечтательностью. Отвергал он и принципы «готического романтизма» (11, 110), и той ветви, которая, по его определению, питалась «германским идеологизмом» (11, 61). Все эти течения были чужды «истинному романтизму». Понятие «истинного романтизма» в период работы над «Борисом Годуновым» у Пушкина настолько расширилось, что стало равнозначным содержанию возникшего много позже понятия «реализм» (сам термин «реальная поэзия» был, как известно, впервые употреблен Белинским в 1835 г.).

Признание это сделано в годы, когда Пушкин преодолел романти­ческое мышление в его основах (слова «безыменные страданья» в этом смысле весьма выразительны), когда содержание его творчества неизмеримо расширилось, включив в себя реалистическое изображе­ние многих социальных типов; та пора, когда идеалом поэта была «гордая дева» романтических поэм (4, 49), теперь казалось ушедшей в прошлое. На самом же деле не все чувства той поры «прошли». Изменения не коснулись самого дорогого — возвы­шенных идеалов свободы, поэзии, творчест­ва, — стремлений, по-прежнему дорогих, но принявших иную фор­му, иное, более глубокое и более близкое к действительности, к народной жизни содержание. Смирились «высокопарные мечтанья», а не мечтанья вообще. Высокая поэзия открылась поэту не только в гордой природе юга (прелесть ее Пушкина всегда захватывала — достаточно напомнить о его романтических стихотворениях 1830 г. «Кавказ», «Обвал», «Монастырь на Казбеке»), а прежде всего в жизни родины, в русской природе, в народной России.

Творческая эволюция Пушкина от романтизма к «поэзии действи­тельности» нередко рассматривалась и оценивалась в критике не только его времени, но и позднейшей как отказ от мятежного героя во имя героя, чуждого всяким романтическим мечтаниям, во имя «смиренного» человека; она трактовалась нередко и как отказ от воз­вышенно-романтических образов во имя «пестрого сора» «фламанд­ской школы», как замена очарований пылкой юности «трезвой» житейской опытностью, которая предпочитает поэзии «смирен­ную прозу». Кстати, даже смысл поэмы «Цыганы» долгое время сводили к минимуму утверждению смиренного взгляда на мир старо­го цыгана и «развенчанию» сильной личности — Алеко! В подтвер­ждение такого взгляда приводились и такие собственные признания Пушкина:

Какие б чувства ни таились

Тогда во мне — теперь их нет:

Они прошли иль изменились...

Мир вам, тревоги прошлых лет!

В ту пору мне казались нужны

Пустыни, волн края жемчужны,

И моря шум, и груды скал,

И гордой девы идеал,

И безыменные страданья...

Другие дни, другие сны;

Смирились вы, моей весны

Высокопарные мечтанья...

В представлении Пушкина-реалиста эмоциональный мир человека — это неисчер­паемый, неоднозначный мир высочайшей сложности, — и таким он и раскрывался в пушкинском творчестве. По старым рецептам этот мир нельзя было понять, здесь бесполезны привычные каноны. По этим канонам раньше все казалось ясным, точно были определены правила поведения людей, характеры хороших и плохих личностей, предзаданность решений. В орбите Пушкина оказались ситуа­ции непредсказуемые, характеры странные, противоречащие обычным представлениям.

Читатели и критики старого толка никак не могли примириться с этими новыми пушкинскими принципами. При старых взглядах на мир и на искусство никак нельзя было понять, что многое в жизни не решается путем простого выбора между «да» и «нет». Никак нельзя было понять, кто такой Онегин, «неподражательная странность» его характера ставила в тупик: непонятно, осуждает ли его Пушкин или защищает, никак он не укладывался в привычную схему. Привычным, нормальным был образ Ольги, но странной была Татьяна, — ведь сам поэт писал, что она окружающим людям, даже родным, казалась «дикой». Странен поступок Сильвио — он отказался от выношенной годами мести, да и непонятно, за что, собственно, он мстил. Загадочен Герман из «Пиковой Дамы» — кто этот человек с профилем Наполеона и душой Мефистофеля? И совсем уже казалось возмути­тельным, что Пугачев, который в официозных кругах, в дворянской среде считался извергом, оказался у Пушкина героем с человеческими чертами и даже обаянием.

Новым в пушкинском изображении человека было много­образие состояний его внутреннего мира, изменчивость психики, эмоций. Значение его творчества в этом смысле выходило далеко за пределы собственно литературы; его творчество способствовало формированию нового мировоззрения, оно — благодаря покоряющей силе образ­ного, художественного познания жизни—достигало эффекта воздействия, недоступного науке, хотя по своим выводам и способам познания пересекалось с ее достижениями, а некоторыми сторонами опережало ее. В липе Пушкина искусство слова сделало и то, что было еще не под силу науке — понимание истори­ческого движения, познание психологии людей, их внутреннего мира.

Акад. М. П. Алексеев, автор исследования «Пушкин и наука его времени», заключает, что Пушкин «зорко разглядел все великие вопросы своего времени... Он верил в науку, считая ее одним из важ­нейших двигателей культуры, но он был так же далек от односторонних увлечений в науке, как и от односторонних упреков, по ее адресу: она предстояла перед ним как единое мощное орудие, оказы­вающее существенную помощь творческому восприятию действи­тельности». При этом художник постигает истину другими средствами, чем ученый. В художественном творчестве должна быть не только истина жизни, истина характеров и обстоятельств, но также «истина чувств»— то, что может быть выражено только на языке поэзии и что наука бессильна исчерпать описаниями. «Гармония, лирическое движение, истина чувств», — так говорил Пушкин о достоинствах поэтического твор­чества (12, 83). В творческом мышлении Пушкина было нечто та­кое, что оплодотворяло не только литературное развитие, но и про­гресс всех сфер культуры. Он умел видеть не только еще незаметное для простого глаза, но и обыденное, примель­кавшееся раскрывалось в иных, неожиданных ракурсах. Среди черновых набросков Пушкина остался изумительный по своей философской глубине набросок о творческом познании — теперь, в век научно-технической революции, слова его становятся крылатыми:

О сколько нам открытий чудных

Готовит просвещенья дух

И Опыт, (сын) ошибок трудных,

И Гений, (парадоксов) прут,

(И Случай, бог изобретатель)

В этом наброске воплощены представления Пушкина о важнейших чертах творческого познания, предвосхитившие современные трак­товки элементов и факторов процесса открытий. В особенности интересно упоминание о парадоксе, позволяющем смело, во­преки твердо установившимся мнениям, так называемому «здравому смыслу» увидеть нечто совершенно неожиданное в привычных вещах. Любопытный факт: консерваторы, метафизики, критикуя раскован­ность мышления, разрыв с обыденным сознанием, с так называемым «здравым смыслом», ругали Пушкина почти в таких же выражениях, как и крупнейшего ученого этого же времени Лобачевского, автора неэвклидовой геометрии.

В основе художественной системы Пушкина — представление об эмоциональном мире и человеке, которое было революционизирующим по отношению не только к консервативной идеологии, но и к воззре­ниям просветителей. Их великое учение о природном равенстве людей, их утверждение о могуществе Разума вопреки религиозным предрассудкам оборачивалось на деле утопическими мечтами о воз­можности победы сил добра над силами зла при условии, если человек будет следовать велениям здравого рассудка, умозрительно сконструированным нормам поведения, пригодным для всех обстоя­тельств. Поэтому и картина д



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-12-28 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: