Девушке с раскосыми глазами 7 глава




Я хотел сказать ему о животном грозном, о деле рук моих, Лествичника и торговца из Дамаска; хотел предупредить его, но голос не шел из уст моих. Ибо как я мог признаться в деле злом, когда оно по чужой воле, по принуждению, а не от сердца моего сделано было? И есть ли прощение тому, кто зло творит только от мучительного страха, только потому, что за жизнь свою боится? Но: что стоит твоя жизнь, если нет в ней правды? Я стыдился признаться, исповедаться, ибо Философ показывал до сих пор безграничное ко мне доверие, и все, о чем я мог думать, было: «Боже, Вседержитель, Отец мой Небесный, спаси и сохрани Философа от твари грозной и ядовитой, как хранил Ты его у сарацин, когда их высокомудрые, но низкие душой и нищие духом грамматики дали ему выпить яду, а Ты, Господь, в утробе Философа превратил его в мед словесный, так что отрава не убила Философа, а утром следующего дня мед из уст его страшно поразил сарацин!»

И пока я молился за него, он осенил себя троекратно крестным знамением, помолился Богу перед дверьми и потом повернул ключ в заржавленном замке.

– И письмо – это замок, – сказал он. – Надо только найти истинный ключ. Как любовь, которая есть ключ к каждой душе. У самого плохого человека в душе есть замок, надо только найти к нему ключ.

Я хотел спросить его, как выглядит ключ к душе Стефана Лествичника, и есть ли вообще там замок, и не может ли быть так, что ключ к душе его, тайна тайн, есть тот самый ключ гнева, который выпал у него из‑под риз его, пока он бил меня, снедаемый пламенем суеты и самолюбия своего; и какая связь, хотел я спросить, между этим ключом и теми, в лавке торговца из Дамаска, и знает ли он про того торговца ядами ядовитейшими в облике пауков и ключами, но тот продолжал, будто прочитав мои мысли:

– Люди, в сущности, не злы; они просто слабы. Все зло происходит оттого, что душа человеческая без Бога слаба, не способна к сильным делам.

И с тем отпер замок и вошел. За ним вошел и я, идя за светом его. Глаза у меня вращались в орбитах, колени тряслись, сердце колотилось где‑то в горле, и я ждал каждый момент, что грозный паук оплетет нас сетью своей, удушит нас, проглотит живьем, жалом ядовитым ударит в сердце, в душу.

Но ничего не произошло.

Внутри, на маленьком столике для переписывания, лежала старая книга, в которой пречестный отец Мида составил десять лет назад список тайного Слова из страшной комнаты пророчеств. Книга была открыта на середине, а ее страницы были исписаны мелкой вязью рукой пречестного отца Миды, человека, превратившегося в Слово. Но над книгой с надписью растянулась огромная паутина, прикрепившаяся ко всем четырем углам комнаты, между всеми четырьмя сторонами света, всеми сторонами Вселенной, которые мы называем восток, запад, север и юг. Такой огромной паутины я в жизни не видел; она была тяжела, и в ней висело нечто, но в пламени свечи не было видно, что именно находилось в ее середине; но это нечто ясно угадывалось по натянутым нитям паутины, отходившим от всех четырех углов комнаты; паутина была двенадцатиугольной, почти круглой, стремилась к совершенству круга, ибо нет ничего совершеннее круга, чему доказательство – солнце, ибо нет у него углов и вечно оно в движении и свете; центр этого почти совершенного круга находился точно на середине книги, над двумя открытыми страницами, исписанными почерком отца Миды. И точно в центре паутины, в том месте, где в одной точке сходятся все нити, сидел огромный, величиной с две ладони, черный паук с широко расставленными лапами, с белым крестом на спине. Это была та самая грозная тварь, которую я купил на золотые нечестивца, которого я собственноручно поднес к замку и выпустил из ковчежца, его местопребывания. Когда Философ осветил его, то отступил на шаг назад, схватил меня за руку и сказал:

– Осторожно, не дотронься до паутины, чтобы не попасть в нее.

И в тот миг у меня в голове зароились необычные мысли. Зачем он мне это сказал? Неужели и он подумал то же, о чем думал и я в часы бестелесные, бесчувственные, когда я размышлял о картине, проследовавшей меня годами, о пауке в своей паутине, что, может быть, мы просто мухи, попавшиеся в сеть Вселенной, и что вся Вселенная – это просто сеть, творение огромного раскаленного паука, которого мы зовем солнце, светило дневное? Мы пленники той сети, мухи, нас ест это черное солнце, когда захочет; говорю «черное», потому что солнце, хоть и светит, – черное, ибо из угля и потому что только уголь черный может так раскалиться лицом своим, что переменить темное на светлое. И мы шевелимся, трепыхаемся и все сильнее запутываемся в сети этой черной твари, дьявола многоногого, не понимая, что мы попали в нечто легко рвущееся, легче всего в мире, в ткань, которую можно распустить, ухватив за один конец, но конец истинный. Смерть ли тот конец, спасение вечное, освобождение от сетей? Но пока мы живем, не знаем мы, какой конец истинный, ибо много их, ибо и кудель – нити, а ткань – те же нити, но с умом расположенные. И только если ухватишь за правильный конец, то сможешь размотать клубок и освободить пленника. И что тот конец – любовь ли или вера в Господа?

Как будто читая мои мысли, Философ посмотрел на меня и сказал:

– Если хочешь вникнуть в науку толкования письмен и записей тайных, следует изучить искусство паука и его паутину. Над каждой книгой, над каждым Словом висит такой (невидимый бедным и низким духом) ядовитый паук, расставивший сети свои; не каждый может дознаться до того, что глаголет Слово, ибо не всякого дух готов принять слово. Слова для душ, не подготовленных к их чтению, – отрава. Тот, кто не знает, что нужно сперва отстранить паука, висящего над Словом, тот, кто не умеет расплетать сеть над Словом, тот издалека читает и не понимает; только тот, кто отведет паутину от глаз своих, увидит Слово как видение, откровение и поймет его, ибо прочитает не только слова, но и звуки, краски их, сможет читать между слов и между строк. Только тот сумеет не запутаться в клубке письмен, только тот сумеет ухватиться за свой, благодатный конец из кудели значений; только тот Христу подобен, ибо он увидит.

Я, потрясенный, стоял и смотрел на него, ибо и я так думал, но не осмеливался сказать это ни перед Лествичником, ни перед Грамматиком, ни перед Пелазгием Асикритом, дабы не быть осмеянным. Ибо я всегда говорил: слово одна рука написала, но многие глаза читают, и все эти глаза по‑разному читают один и тот же рукой написанный клубок, сеть паучью, кудель густую, ибо по разным нитям пробираются читатели к середине, к началу начал текста, к тому, кто его сочинил и кто их проглотит, – к пауку ядовитому, солнцу, черно светящемуся, создателю и господину вселенной малой. Но каждая нить, которую ты выберешь, ведет к середине, к смерти читающего, а это означает, что не нужно бояться, что идешь не по истинному пути в клубке слов, ибо все нити начинаются и заканчиваются в середине, ибо блаженство смерти при чтении наступает, когда закрываешь обложку прочитанной книги, ибо здесь, в этой точке, в середине, глаза в глаза с раскаленным пауком, с источником Слова, и ты заканчиваешься, и ты свободен, как никогда, как будто ты мертв, как будто почил в Бозе.

Но кулак отца Стефана Буквоносца бил немилосердно, если я читал другими глазами, не так, как он; однажды я спросил, что, может быть, Иов грешен тем, что безгрешен, и что, может быть, Бог в этой книге слишком суров, ибо, хоть Он и вернул ему имущество, и скот, и детей, которых забрал перед тем по наущению дьявола, – это все же не то самое имущество, не тот самый скот и, что, может быть, самое скорбное и для меня самое неприемлемое, – не те же самые дети, которых у него забрали; спросил и получил кулаком не по крестцу, а по носу. Буквоносец сказал, что такого в тексте нет, не написано, а я понял, что эта нить паутины для него незрима, и что видит он только самую толстую, и что не позволит он кому‑то другому видеть то, к чему он сам слеп.

А Философ, будто читал мысли мои как открытую книгу, посмотрел на меня и продолжил:

– Ибо слова суть ткань, кудель густая, и кто не подготовленным, а горделивым и самоуверенным в них внедряется, выбирая только нити самые толстые, тропинки самые протоптанные и убитые стопами тех, кто прошел по ним раньше, тот кончину духовную находит в тексте. Пример тех, кто становится добычей охотника, научил меня, что опасно недооценивать мелочи, неприметные особенности слов. Не обязательно самые толстые нити суть самые важные; за ними следуют только те, кто обуян слепотой и гордыней; в кудели той важнее тонкие нити, самые легкие и деликатные, ибо только тонкая кудель – это кудель, а грубая – это клубок веревок; в тонких, едва видимых нитях – суть слова, ибо только они свидетельствуют о невидимом. Величие – в малом, главное – в мелочах, важное – в неважном: нельзя забывать об этом! Ибо случается, что птица, попав в силки, запутывается в них одним коготком, но и тогда не помогают ей ни могучие крылья, ни то, что вся она, исключая этот коготок, находится вне сети, все равно она станет добычей птицелова. Так и мухи, когда попадают они в сеть к пауку.

Притча эта придала мне храбрости, укрепила колени, утвердила душу, ибо понял я, что не согрешил я мыслью и раньше и что, может быть, если бы узнал Философа до Лествичника, и моя душа была бы способна на подвиги сильные и крепкие и не была бы столь порочна и слаба. Я понял, что чтение – работа опасная, можно сказать подвиг, что это борьба с дьяволом‑пауком, борьба не на живот, а на смерть, и что часто самый самоуверенный запутывается в словах, как муха в паутине. Паук неразрывной пуповиной связан со своей сетью, творением своим великолепным, почти совершенным и округлым; а читатель, устремившись к слову‑паутине, стремится к пупу малой паучьей вселенной. Но если читатель претворится в паука, если и он вплетет паутинки в сеть, если смешает нити создателя паутины, тогда паук из середины не сможет его сожрать, ибо заблудится, не сможет отличить своих нитей от чужих и умрет с голоду, а читатель останется в живых.

Философ тогда сказал:

– Начнем. Время пришло.

И потом мы, будто уговорившись, будто читая мысли друг друга, разошлись по углам комнаты, я в левый, а он в правый. Осторожно взялись за нити в двух углах, а потом потихоньку, без единого лишнего движения или дрожи в пальцах, которые могли бы обеспокоить это грозное волосатое создание в центре частой ткани, двинулись к двум другим углам и оба, один с левой, другой с правой стороны, отвели паутину от чудесной книги отца Миды. Мы отнесли нетронутую паутину к дверям, и тут Философ промолвил:

– Теперь по моему знаку мы потянем за нити, ты за две свои, я за две мои.

Потом он дал знак, и каждый потянул паутинки, бывшие в его руках. А паутинки эти составляли крест, ибо каждая из них была устремлена к одной стороне света.

О, чудо небесное! В тот же миг вся вселенная паука свернулась, превратилась в клубок и заключила в себя, в свою утробу, тварь грозную и мохнатую. С помощью святого креста внутри создания своего пленен был создатель, а не муха, собравшаяся читать! Перед дверью остался только моток паутины, а в нем, как в утробе перед рождением, метался паук с крестом на спине. Поймали его и заключили в его собственную вселенную, в его собственную сеть, того, кто грозил отравить своим ядом, проглотить малых и ничтожных мух.

– Вот, – сказал Философ, – книга наконец‑то по‑настоящему открыта. Давай войдем и посмотрим, что за Слово в ней написано, сотворено.

И мы вошли внутрь. Философ держал свечу и вглядывался в странный, мелкий почерк отца Миды. Я вынул калам и книгу и подал ему. Он посмотрел на меня удивленно и спросил:

– Какая нужда нам теперь в каламе и книге?

Я ответил:

– Чтобы сделать список и отнести его наверх. Там его расшифруем.

Он посмотрел на меня с еще большим удивлением и сказал:

– Если ты действительно хочешь пойти по дороге толкования и чтения, тебе следует понять, что всякий список отходит от предыдущего, письмо разрушается, становится неверным, окрашенным взглядом, духом и рукой переписчика; после многих копий письмо не походит на самое себя, на первоисточник. Многие мелочи опущены, ибо каждый последующий переписчик думает, что нечто не важно или менее важно, и не переписывает верно; меняется и величина слова, его тепло, свет и цвет, место в строке, положение на странице. Каждый копиист вдыхает свой дух в каждый последующий список, дает ему свое тепло. Таким образом, это уже не то Слово, которое нужно прочитать и истолковать. Кроме того, каждую надпись надо читать на том месте, где она сделана. Важен даже и свет, при котором написано изначальное Слово; Слово, сочиненное под ночным светилом, не то же, если читать его под светом светила дневного. Другой свет его наполняет и придает другой цвет и смысл буквам и словам.

Но, благоутробные: крест, крест, который отстранил паука злобного, перед тем как открыть книгу! Это нужно помнить! Ибо каждый грамотный читать умеет, но истинно читает только тот, кто в крест верит! А Философ, будто хотел, чтобы поучение его и далее было в душе моей, в сердце моем, в голове моей, продолжил преподавать мне свою чудную науку, продолжил наставлять меня в преображении моем, которое случилось в час единый в той комнате. Продолжил, ибо сказал:

– Знание схоже со светом, а сердечная вера схожа с теплом. Как в мире наружном для жизни растений нужны и свет и тепло, так и для чтения слов нужна, кроме знания, еще и вера. В свете знания нет тепла; тот, кто только знает, а в Бога не верует, чтение совершает, всего лишь скользя по буквам и словам, как свет лунный скользит по скалам, не проникая в их сердцевину и не согревая ее, потому что свет тот холоден, никогда он не сможет согреть души слов, оживить их и понять их истинно, сердцем, а не разумом.

Я думал, что я сплю. Все, что я обдумывал годами, тайно, из‑за страха перед Лествичником, теперь лилось из уст Философа, будто моя душа говорила его устами, как будто я говорил языком его. «Как будто у меня самого нет языка», – подумал я. Буквоносец раз и навсегда голос мой в рабство взял, язык и душу мои присвоил (когда голосовали мы за прием Философа в совет царский); но тогда язык мой дурные дела творил в устах Буквоносца, а теперь с него тек мед вселенский! Вот что творит дружба с одиннадцатью, со мной с двенадцатью разбойниками: язык у тебя она забирает. И вот что творит дружба с одним только праведником: язык тебе она возвращает. Ибо легче предаться пороку, чем доблести, как легче заразить кого‑нибудь болезнью, чем передать кому‑нибудь свое здоровье, и дружба с одним праведным сильнее союза с двенадцатью неправедными. Наука без доброты, без того облака света, которое видел я в первый день вокруг Философа, есть наука дьявольская.

Так и вышло: когда Философ вгляделся в чудное сочинение на столе, он улыбнулся; впервые с тех пор, как я узнал его, улыбнулся и сказал:

– Сделай список с этого. Здесь нечему потеряться при копировании.

– Что это? – спросил я и посмотрел на чудное творение. Вот как оно выглядело, о блаженные, если вы мне верите, то есть если верите глазам моим, моими глазами виденному, моей рукой переписанному:

 

 

Он сказал:

– Это простой расчет. Для того чтобы это прочитать, вера не нужна, нужно только знание. И потому мы отдадим это отцу Лествичнику, ибо он помощь обещал. Неизвестно, что и как видел и прочитал отец Мида в проклятой комнате.

И потом, когда я сделал копию с написанного, он взял клубок с пойманным пауком, вернул его на книгу, запер дверь и пошел вверх по лестнице.

– Сейчас мы вверх поднимаемся, а, в сущности, падаем, – сказал он. – Логофет не будет доволен, когда поймет, что ключа к страшному пророчеству нет и в помине. Кто‑то должен все же войти в восточную комнату и посмотреть, что там написано.

Ноги у меня подкосились, потому что нас постигла неудача. Я поднимался по лестнице, держась его света. Но все еще не видел того облака вокруг его тела: я все еще был в немилости у Бога, хотя и был в милости у Философа. Я, асикрит его, как Лествичнику асикритом был ключ его.

 

 

Вечером в келье пречестного отца Кирилла Философа мы разглядывали надпись. Он сразу понял, что речь идет о расчете содержимого некоторого сосуда.

– В документе говорится о том, сколько жидкости может вместить некоторый сосуд. Но нигде нет ни одной буквы; мы не знаем, о каком сосуде здесь говорится. Ни о том, что это за жидкость. Ни о том, кто мерил глубину внутренности сосуда, ни зачем.

И пока он расхаживал взад‑вперед по келье, я спросил:

– Может быть, отец Мида неправильно сделал список? Может ли быть, что он не снял пелену с глаз своих?

Философ, углубленный в свои мысли, посмотрел на меня, как будто глядя сквозь меня, и сказал:

– Возможно. Но возможно также, что он прочитал что‑то маловажное в той надписи и это и переписал, ибо ему это казалось важным. Книги суть бездны; когда их читаешь, каждый читает на той глубине или высоте, до которой поднялся его дух. Может быть, отец Мида прочитал только то, что его дух увидел; ибо если читал без любви, а только со знанием, из букв получились цифры. Может быть, только это он увидел; может быть, смотрел неправильно; может быть, что копию сделал буквами, но, когда ее перенесли в другую комнату, под другой свет, переместили с востока на запад, под свет иной, чем под которым она была рождена, буквы преобразились в цифры. – Потом помолчал и добавил: – А может быть, вовсе не отец Мида написал это; может быть, это чужая рука.

Эта мысль меня очень взволновала. О чем думал тогда Философ? Разве такое возможно: некое сочинение, одной рукой написанное, приписать незаслуженно другому? Нет греха больше, чем украсть чужое слово, чужими буквами украсить себя перед светом. Дух чужой тем самым украсть, душу чужую, Дух Святой, вложенный в чужое тело. Тогда две души у тебя будут, а тело одно: видел я таких людей, страдающих несчастьем великим, ибо две души тогда владеют телом, говорят двумя голосами, сами себя не понимают, в одно время говорят одним голосом, а в другое – другим. Видел я таких людей и знал, что запирают их в одиночные камеры в монастырях, тюрьмах и крепостях и не выпускают на свободу, ибо человека могут смерти предать, а когда предстанут перед судьей, то скажут: «Не я убил, а другой во мне, его и судите». И поскольку ни один судья не может осудить одну душу в теле, в котором две души живут, потому что тогда вторая душа пострадает безвинно, их освободили от смертной казни и заключили в темницы. И меня будто молнией ударило, когда я подумал, что и Лествичник на такого притворного человека похож; то сладкого, то ядовитого, как пчела: на устах мед, а в горле жало.

И пока я так размышлял, в келью Философа, не постучав, вошел логофет. Он был бледен, весь в поту, глаза провалились. И сказал:

– Моя дочь умирает. Умирает грозной, ужасной смертью: тело ее все покрылось роговыми бляшками, как у змеи холодной, как у ящерицы, а теперь ноги и руки у нее становятся как у огромного мохнатого паука! Это началось утром, как только вы вошли в комнату! Не хочу боле, чтобы кто‑нибудь даже помыслил о том, чтобы спуститься туда, в эти проклятые комнаты. Тому, кто подумает о том, голову сниму с плеч!

Философ в тот же миг пал перед логофетом на колени и такие слова изрек:

– Пречестный! Со словами и сочинениями так: как только их переписываешь, то губишь им душу и другую душу они получают. Возьми и зажги огонь и позови десять изографов его срисовать: разве не разным цветом они нарисуют пламя, не разную форму ему дадут и разную величину? А все тебя будут убеждать, что это тот же самый огонь. Но ведь и правы они: огонь первоначальный каждый последующий миг по‑другому выглядит! А подумай теперь, что будет, если другие десять изографов сделают копии изображений огня первых десяти. А потом подумай, что будет, если третьи десять изографов сделают копии копий изображений огня. Можешь представить себе, что случится?

Логофет заколебался, но у Философа не было сладких уст Лествичника, чтобы его переубедить, заставить принять окончательное решение.

– А если это так, – вмешался и я, – то с каждым новым словом, вместо того чтобы приблизиться, мы удаляемся от истины.

Наступила устрашающая тишина, ибо и логофет и Философ поняли, что я хочу сказать. То, чего не сказал я, прошептал Философ:

– С каждой копией мы удаляемся от Бога. От начала начал, от первопричины, от всего Им созданного, видимого и невидимого.

Философ все стоял перед ним на коленях и говорил:

– Умоляю тебя, заклинаю, стопы твои целую: допусти меня в зловещую комнату, и я увижу: прочитаю, растолкую написанное, и мир воцарится в тебе и в царстве твоем.

На логофета было страшно глядеть. Мудрые слова Философа представляли для него искушение великое, но он боялся. Знал, что, по преданию, двери той комнаты можно было открыть лишь трижды. Дважды их уже отворяли; оставалось открыть их один, последний раз. А потом, если Слово не будет прочитано правильно, страшный мор и глад нападет на землю, на царство наше: дракон с неба семь дней и семь ночей жечь будет своим огненным дыханием, и земля сотрясется, реки исполнятся кровью, скот падет, а живые позавидуют мертвым.

– Прошу тебя, дай мне ключ от той комнаты, – сказал Философ совершенно спокойно, глядя на логофета своими теплыми, ясными глазами.

– Нет, – отвечал логофет, – не могу. Не смею. – И, сказав так, он вышел.

Философ встал, перекрестился и промолвил:

– Если так, завтра я ухожу.

– Куда? – спросил я пораженно.

– Искать пуп земли, – ответил он. – Нужен первоисточник: все остальное, всякая копия – обман.

И я знал, что лишь теперь начинаются волнения в моей жизни и в жизни Лествичника.

И как это обычно бывает, так и сейчас было: мы вдали искали то, что было перед нами, ибо, в отличие от Лествичника, Философ не знал, как скрывать украденное!

 

 

Следующим утром Философ попросил у логофета дать вьючных животных в дорогу, чтобы перевезти самое необходимое, одного караванщика и одного помощника, и мы, всего четыре души, двинулись в долгий путь. Я спросил Философа, куда мы идем и где находится пуп земли, а он сказал: в середине земли, ибо пупок находится посередине тела. Когда мы отошли на целый день пути, он спросил меня:

– Как ты думаешь, что это такое – пуп земли?

Я не нашелся, что ему ответить.

– Есть на лице земли одна гора, которая зовется Пуп. Пойдем поищем ее, – сказал он.

Тридцать три дня шли мы к этой горе, в чудесной и неведомой стране, пока не добрались до города, именуемого Керманшах. По пути мы видели удивительные страны и удивительные народы, людей на верблюдах; Философ с ними разговаривал на языках, доселе неслыханных, звук которых не достигал еще уха человеческого. И все нам предлагали дары, кров и пищу, а Философ чаще всего от них отказывался, принимая только самое необходимое: хлеб и воду. И вот когда мы добрались, когда осилили дорогу и она превратилась в мельчайшую пыль под ногами нашими и исчезла, то перед нами расстелилась равнина, вся усыпанная мелким песком, называемая пустыней, и посреди той равнины мы увидели пуп земли: гору голую, безлесную, высотой до неба, как пупок, поднимающийся из чаши живота красивой белокожей женщины.

– Вот Пуп Земли, – сказал Философ, сидевший на верблюде, подаренном нам одним многодетным и благородным человеком из одного тамошнего рода. Он приложил руку к глазам, сиявшим радостью.

Над Пупом Земли опускалась ночь, солнце умирало за Пупом, и Философ приказал распрячь караван и приготовиться к ночлегу.

На следующий день еще до рассвета мы отправились в дальнейший путь. По причинам, известным только Философу, нам нужно было обойти Пуп Земли вокруг. Никто из нас не знал, чего на самом деле искал Философ, ибо он был молчалив, неразговорчив и упорен: что замыслит, то осуществит. Когда мы обогнули Пуп Земли, а это заняло весь день почти до заката, на самом краю Пупа Земли мы увидели чудо Божье, картину невиданную.

На одной скале высотой в тысячу локтей, которая на местном наречии зовется Бехистун, была на камне огромными буквами высечена надпись, которую никто не мог прочесть. Даже люди из рода тамошнего не знали, что она значит, и неохотно говорили о ней. Они верили, что знаки надписи, выбитой на головокружительной высоте, обладают волшебной силой и что тот, кто поймет их значение, станет собственником неисчислимых богатств. Надпись эту некоторые называли каменной книгой, а некоторые – Кадж‑наме, что на их языке означало «Книга богатств». Считалось, что эта надпись на скале всегда была там, на древнем пути, а Философ рассказывал, что со времен незапамятных здесь проходили караваны, груженные разными товарами, армии, над которыми развевались страшные знамена, скакали царские курьеры, разносившие по всем краям тогдашней славной державы указы ее царя, чье имя я узнал много позже, о блаженные, ибо тогда еще не пришло время. Но я запомнил, что именно под этой скалой царь того сильного, пышного царства земного поразил другого царя, а потом заповедал вырезать на скале надпись, которая вечно бы возвещала всему миру о его мудрости и о его силе безмерной.

А цари бились за пуп земли, равно как и за пупок какой‑то женщины, ставшей причиной страшной войны.

Мы стояли под надписью, бедные, маленькие, ничтожные, и смотрели на чудесные и непонятные знаки над нами, и я думал в сердце своем, что буквы и слова больше человека, ибо каждый знак на скале был как десяток тел человеческих.

– Как же это сделали? – спросил я Философа.

Философ улыбнулся, спокойно, загадочно. Потом посмотрел на надпись на скале и сказал:

– Письмо – сладко, но смертоносно, как и мед, и вино, и другие неядовитые сладости, если принимать их в неумеренных количествах. Сколько душ погибло, творя это невероятное дело, этот подвиг, при написании этих письмен неумеренных, сколько искусных камнерезов и умелых каллиграфов трудились с утра до вечера, чтобы вырезать надпись на горе, Пуп именуемой? Но известно и сказано: сочиняющий за свое сочинение всегда платит жизнью, – сказал Философ. – Письмо на камне – самое трудное, но не менее трудно и письмо в книге, – сказал. – А именно это ждет нас сегодня, – добавил он, и мы все поняли, что нас ожидает работа трудная и опасная для жизни: надо было сделать список чудесной надписи, копию с нее в книге! Ибо сказал Философ, а от сказанного не убежишь: «Я не могу чуждые буквы прочитать и распознать на скале; сперва нужно их на папирус или на пергамен нанести, чтобы вернуть им тепло, камнем у них отнятое, высосанное, а потом по теплоте букв я определю свет их, цвет их и, наконец, значение их».

О блаженные, уста мои отказываются рассказывать, рука писать, что ждало нас потом. Через какие муки и искушения прошли мы за следующие три месяца, которые длился весь подвиг Философа. Он заметил тесную расселину на скале и, цепляясь за неровности, поднялся на гору и начал переписывать надпись с нижних строк. И сначала скопировал подпись, и сразу ее распознал, и расшифровал, и сказал, что сочинитель того письма – некий царь персидский по имени Дарий. И потом полез вверх по скале, по тексту, по надписи, ибо понимание сочинения есть подъем в гору, покорение вершины высокой, высочайшей. Целые дни Философ проводил на скале, на Пупе Земли, переписывая чудесное сочинение каламом в книгу; несколько раз солнце ударяло ему в голову, и он терял равновесие, качался, и все думали, что он упадет и разобьется, но он не разрешал никому другому делать копию странной надписи. Дважды его трясла ночная лихорадка, но с первыми лучами солнца мы опять находили его на говорящей скале. Когда нижняя часть надписи была переписана, Философу нужно было подняться к верхним, первым строкам.

– Начало каждого сочинения – труднее всего, – сказал он мне ночью, перед тем как забраться вверх, на самую вершину, к тексту, перед тем как он, человек‑Слово, исчез между неведомыми буквами, в лесу каменных знаков. – Обычно платят жизнью. Первое предложение всякого сочинения – самое опасное, а первое слово – самое ядовитое, – говорил он и добавлял: – Если со мной что‑нибудь случится, если погибну, карабкаясь к слову, ты заменишь меня!

И я уже не знал, понимаю ли я его чудесную науку о письмах, словах и сочинениях. Он твердил, что первая строка любого сочинения содержит в себе все, о чем говорится в нем, как зерно пшеничное содержит в себе весь колос целиком, с зернами многочисленными, всю ниву. И потому, говорил он, первая строка – самая опасная и конец жизни в ней: целый свет в ней содержится и населен он теплом непомерным. Если ты грамматик или сказитель, если ты писатель и если ты точно напишешь первое предложение, тогда ты поступил как искусный охотник, который хорошо прицелился, прежде чем спустить натянутую тетиву и направить стрелу в цель; если нет – в сочинении воцарится беспорядок и все после этого рожденные слова, звуки и буквы вотще написаны будут. Первая строчка, если ее правильно сочинить, сама тебе подскажет, чему нужно после нее родиться, как зерно само по себе, Святым Духом пробуждается точно во время обрезки лозы весной и никогда не опаздывает, хоть солнца и не видит, ибо под землей находится, а под землю свет солнечный не проникает. Но проникает тепло. И зерно сочинения, первая строчка, как и зерно пшеничное, помнит о некой минувшей весне, о прошлом неведомом времени, когда то же самое происходило и из единого многим стало, размножилось, расширило род свой; так и каждая первая строчка, слово первое в первой строчке помнит о предыдущих сочинениях, в которых оно было употреблено, и так же поступает, как и тогда, и порождает такие же себе подобные слова, звуки и строчки. Так говорил Философ, слава ему в вышних, ибо говорил мудро и разумно, но некому было его слушать, понять и благословить, кроме меня, и то частично.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: