Я принялась рыться в сумочке — и посреди клочьев бумаги, косметички, ореховой шелухи, медяков и гривенников, и синей коробочки, в которой было девятнадцать фирменных лезвий «Жиллет», нашла моментальную фотографию, которую сделала сегодня после обеда в будке, раскрашенной в оранжевую и белую полосы.
Я поднесла ее к фотографии, крайне расплывчатой, на которой была изображена мертвая девица. Тут рот и там рот. Глаза на моментальном снимке были открыты, а на фотографии в газете — закрыты. Но я понимала, что если отжать веки умершей, то ее глаза взглянут на меня с тем же мертвым, черным и отсутствующим выражением, как глаза на моментальном снимке.
Я спрятала его в сумочку.
«Посижу здесь, на солнышке, до тех пор, пока вон на тех башенных часах не набежит еще пять минут,— сказала я самой себе, — а потом пойду куда-нибудь и сделаю то, что задумала».
И тут же во мне проснулся всегдашний хор тоненьких голосов:
— А разве, Эстер, тебя не увлекает твоя работа?
— Ты ведь знаешь, Эстер, что ты самая настоящая неврастеничка.
— Так у тебя ничего не выйдет, так у тебя ничего не выйдет, так у тебя ничего не выйдет.
Однажды душным летним вечером я провела целый час, обнимаясь и целуясь с волосатым, гориллообразным студентом права из Йейля, потому что мне было жаль его: он казался таким страшилищем. Когда мы оставили это занятие, он заявил:
— Я тебя понял, детка. Годам к сорока ты превратишься в самый настоящий синий чулок.
— Артефакт! — воскликнул преподаватель творческого мастерства в колледже, прочитав мой рассказ под названием «Большой уик-энд».
Я не знала, что такое «артефакт», так что пришлось заглянуть в словарь.
Артефакт—подделка, одним словом—стыд и срам,
— Так у тебя ничего не выйдет.
Я не спала уже двадцать одну ночь подряд.
Я думала о том, что на свете нет ничего прекрасней тени. Миллион движущихся теней и бесконечное множество теней неподвижных. Тень таилась в ящиках письменного стола, в шкафах, в чемоданах, тень жила под домами, деревьями и камнями, тень была в глубине человеческих глаз и улыбок, и тень, долгие мили сплошной тени — на ночной стороне Земли.
Я взглянула на две телесного цвета полоски пластыря, наложенные крест-накрест на мою правую ляжку.
Этим утром я предприняла первую попытку.
Я заперлась в ванной, наполнила ванну теплой водой и достала лезвие «Жиллет».
Когда какого-нибудь римского философа или кого-то в том же роде спрашивали, какой способ самоубийства он предпочитает, он отвечал, что хочет вскрыть себе вены в теплой ванне. Я подумала, что это, должно быть, легко — лежать в теплой воде, наблюдая, как два алых цветка вырастают у тебя из запястий медленными и безболезненными всплесками в чистой прозрачной воде, пока, одурманенная как маком, ты не скользнешь в забытье под ее поверхность.
Но когда дело дошло до того, чтобы приступить к этому самой, кожа на запястьях показалась мне такой белой и такой беззащитной, что я не смогла решиться. Мне почудилось, будто то, что я вознамерилась умертвить, обитает вовсе не под кожей и вовсе не в тонких синеватых прожилках вен, напрягшихся, когда я сдавила себе запястье, а где-то в другом месте, гораздо глубже, — и добраться туда будет гораздо труднее.
Необходимо сделать два движения. Чиркнуть по одному запястью, потом по другому. Нет — три, потому что придется переложить бритву из одной руки в другую. А потом я лягу в ванну.
Я подошла к аптечному шкафчику. На нем было зеркало. Если сделать это, глядя на себя в зеркало, покажется, что просто смотришь спектакль, в котором играет кто-то другой.
Но человек на глади зеркала был слишком глуп и слишком парализован страхом, чтобы на что-нибудь решиться.
Тогда я подумала, что неплохо бы для практики устроить небольшое кровопролитие. Я села на край ванны и закинула правую ногу на левую. Подняла правую руку с зажатой в ней бритвой и позволила ей упасть, как топору гильотины. Бритва вонзилась в ляжку.
Я ничего не почувствовала. Сперва. Потом ощутила в глубине плоти нечто вроде легкой щекотки, и из пореза показалась кровь. Она была темной, как рубин, и струилась у меня по ноге, стекая в черную кожаную фирменную туфлю.
Я подумала было немедленно улечься в ванну, но сразу же сообразила, что на колебания у меня ушла уже большая часть утра, и мать скорей всего успеет вернуться и отыскать меня прежде, чем все будет кончено.
Так что я перевязала порез, спрятала в сумочку пачку лезвий и на автобусе в одиннадцать тридцать поехала в Бостон
***
— К сожалению, детка, в тюрьму на Оленьем острове метро не ходит. Да и вообще это никакой не остров.
— Да нет, остров, раньше это был остров. Просто его потом соединили с материком.
— А метро туда не ходит.
— Но мне надо попасть туда.
— Послушай-ка, только не надо плакать. — Толстый кассир из своей будки с сожалением посмотрел на меня. — А зачем тебе туда, детка? У тебя там кто- то из родственников?
Люди проходили мимо меня и исчезали в поездах метро, озаренные искусственным светом в здешней тьме. Поезда шныряли туда и сюда в туннелях под Сколлей-сквер. Я почувствовала, что на глаза у меня набегают слезы.
— Там мой отец!
Толстяк сверился со схемой, висящей на стене в его будке.
— Вот как тебе нужно поступить! Поедешь на поезде прямо отсюда, сверху, до Восточных Высот, а там сядешь на автобус номер один. — Его лицо засияло. — И приедешь прямехонько к тюремным воротам.
* * *
— Эй, вы! — Парень в синей форме махнул мне из своей будки.
Я махнула в ответ и пошла дальше.
— Эй, вы!
Я повернулась и неторопливо пошла к будке, казавшейся одной-единственной круглой гостиной, почему-то расположившейся посреди пляжа.
— Послушайте, дальше вам нельзя. Здесь территория тюрьмы, и гулять здесь запрещено.
— А мне казалось, что по берегу можно идти куда угодно. Пока не заходишь за приливную черту.
Парень минуту поколебался:
— Но не по этому берегу.
У него было приятное, свежее лицо.
— Хорошо тут у вас, — сказала я. — Самый настоящий домик.
Он оглянулся на свою будку с выцветшим ковром и грошовыми занавесками. Затем улыбнулся:
— У нас тут даже кофе есть.
— Я когда-то здесь рядом жила.
— Не надо шутить. Я сам всю жизнь прожил в этом городе.
Я окинула взглядом пляж вплоть до автостоянки и зарешеченных ворот. А за воротами начиналась узкая дорога, с обеих сторон стиснутая океаном. Она вела в то место, которое некогда было островом.
Красные кирпичные корпуса тюрьмы выглядели вполне миролюбиво, как постройки какого-нибудь приморского колледжа. На зеленом лугу слева от тюрьмы я разглядела какие-то белые пятнышки и розовые пятнышки чуть побольше. Пятнышки были в постоянном движении. Я спросила у охранника, что это такое, и он сказал:
— Куры и свиньи.
Я подумала, что доведись мне жить и учиться в этом городе, я могла бы оказаться одноклассницей этого охранника и выйти за него замуж, и тогда сейчас у меня был бы уже целый выводок детишек. Как хорошо было бы жить на берегу моря, в окружении детишек, свиней и кур, щеголять в том, что моя бабушка называла «прачкиными нарядами», и сидеть в покрытой коричневым линолеумом кухне, и подносить жирной рукой ко рту одну чашку кофе за другой.
— А что надо сделать, чтобы попасть в эту тюрьму?
— Получить пропуск.
— Нет, я хочу сказать, чтобы тебя сюда посадили?
— Ну, — охранник расхохотался, — надо украсть машину или ограбить какую-нибудь лавку.
— А убийцы здесь тоже есть?
— Нет. Убийц держат в главной тюрьме штата.
— Ну, а кто тут еще?
— С началом зимы здесь собираются старые бродяги со всего Бостона. Запустят кирпичом в первое попавшееся окно, их схватят и продержат всю зиму в тепле, с телевизором и трехразовой кормежкой, и даже с баскетболом по уик-эндам.
— Здорово!
— Здорово, если тебе такое по вкусу.
Я попрощалась и пошла прочь, один-единственный раз позволив себе обернуться. Охранник по-прежнему стоял в дверном проеме своей будки и, увидев, что я обернулась, приветствовал меня взмахом руки. Это был как бы прощальный салют.
* * *
Бревно, на котором я сидела, было тяжелым, как свинцовое, и пахло смолой. Под сенью водонапорной башни, воздвигнутой на холме, полоска песка вилась по берегу моря. В часы прилива пляж полностью заливало.
Я хорошо знала здешний пляж. Он имел форму петли, в узком конце которой можно было найти ракушки, каких не было больше нигде.
Ракушки эти были толстые, гладкие, величиной с сустав большого пальца и главным образом белые, хотя попадались порой розовые и персиковые. Из них можно было сделать незамысловатое ожерелье.
— Мама, эта девушка все еще сидит!
Я подняла голову и увидела маленького мальчика, всего в песке, которого волокла по берегу загорелая женщина с птичьими глазами, одетая в красные шорты и красный в белый горошек лифчик.
Я не ожидала найти на этом пляже столько народу. Но за те десять лет, что меня здесь не было, весь берег порос синими, красными и бледно-зелеными тентами, как какими-то чудовищными грибами, и на смену серебряным аэропланам с сигарообразным дымчатым следом в небе появились спортивные самолетики и вертолеты, едва не задевавшие на подлете к аэродрому крыши домов.
Я единственная на всем пляже была в юбке и в туфлях на высоком каблуке, и мне пришло в голову, что я этим чересчур выделяюсь. Через какое-то время я сняла туфли, потому что идти в них по песку было тяжело. Я оставила их возле бревна. Мне приятна была мысль о том, что они останутся здесь, указывая своими острыми носами в сторону моря, как две стрелки компаса — особого компаса для душ, — когда я уже буду мертва.
Я нащупала в сумочке пачку лезвий.
И подумала о том, какая я идиотка. Лезвия-то у меня есть, а откуда здесь взять теплую ванну?
Я подумала, не снять ли мне где-нибудь тут, поблизости, комнату. Наверняка здесь должны быть какие-нибудь пансионаты. Но у меня не было никакого багажа. И это непременно возбудит подозрения. И, кроме того, в пансионате все постоянно стремятся попасть в ванную комнату. И как только я вскрою себе вены и лягу в ванну, кто-нибудь нетерпеливо забарабанит ко мне в дверь.
Чайки на деревянном настиле на краю пляжа мяукали, как кошки. Затем, одна за другой, снялись с места, взмыли в воздух в своем пепельного цвета оперенье, закружились у меня над головою и застенали.
* * *
— Послушайте, тетя, вам лучше уйти отсюда. Сейчас начнется прилив.
В нескольких футах от меня стоял маленький мальчик. Он поднял с земли круглый камешек красного цвета и запустил им в воду. Вода проглотила его с жадным всхлипом. Мальчик принялся искать еще какой-нибудь подходящий камень, и сухая галька зазвенела у него под рукой, как монеты.
Он поднял зеленый плоский камешек, метнул его — и тот подскочил на воде семь раз, прежде чем утонуть.
— Почему ты не идешь домой? — спросила я у него.
— Мне неохота.
— А мать тебя, наверно, ищет.
— Не-а...
Но вид у него при этом стал озабоченный.
— Если пойдешь, я дам тебе конфет.
Мальчик подошел поближе:
— А каких конфет?
Но, даже не заглядывая в сумочку, я поняла, что там нет ничего, кроме ореховой скорлупы.
— Я дам тебе немного денег, а конфеты ты выберешь сам.
— Ар-тууур!По пляжу к нам приближалась женщина, чуть прихрамывая и, вне всякого сомнения, проклиная себя, потому что между призывами к сыну ее губы яростно и беспрерывно дрожали.
— Ар-тууур!
Она поднесла руку козырьком к глазам, словно так ей проще было разглядеть нас в сгущающемся тумане.
Я почувствовала, что, по мере того как его мать подходила все ближе и ближе, мальчик утрачивал ко мне всякий интерес. Он даже начал делать вид, будто не имеет ко мне никакого отношения. Перетряхнул несколько камней, точно он что-то искал, и поспешил прочь.
Меня бросило в дрожь.
Камни, мокрые и холодные, были у меня под босыми ногами. Я с тоской подумала о черных туфлях, оставленных на берегу. Волна отхлынула, как будто море убрало руку, затем прихлынула вновь и коснулась моих ступней.
Сыростью веяло в воздухе едва ли не с самого морского дна, где слепые белые рыбы прокладывали себе путь сквозь великую полярную ночь благодаря собственным локаторам. Я увидела, как зубы акулы и плавники кита поднимаются из морской воды, подобно серым надгробьям.
Я замедлила шаг и даже остановилась, как будто море было в состоянии сделать выбор вместо меня.
Вторая волна, покрытая белой пеной, обдала меня, и холод проник мне в ноги, которые свело чудовищной болью.
Моя трусливая плоть не желала умирать подобного рода смертью.
Я покрепче вцепилась в сумочку и поспешила по холодным камням туда, где в фиолетовых сумерках свою одинокую вигилию вершили мои черные туфли.
— Разумеется, его убила собственная мать. Я поглядела в рот парню, с которым познакомилась по рекомендации Джоди. Губы у него были толстые и розовые, а совершенно детское личико увенчано пышными пепельно-белыми волосами. Он был альбинос. Его звали Каль, что, как я решила, должно было означать сокращение от какого-нибудь полного имени, но единственным именем собственным, ассоциирующимся с Калем, была для меня Калифорния:
— А почему это ты берешься рассуждать об этом с такой уверенностью?
Каль слыл в своей компании большим умником, и Джоди сказала мне по телефону, что с ним нужно держать ухо востро, но что он мне непременно понравится. Я задумалась над тем, понравился бы он мне или нет, если бы мы встретились, когда я еще была самой собой.
Определить это было невозможно.
— Ну, во-первых, она долгое время отпиралась, а потом вдруг призналась.
— Но потом забрала свое признание назад.
Мы с Калем лежали бок о бок на простыне в оранжевую и зеленую полоску. Дело происходило на грязном пляже напротив Линнских болот. Джоди купалась со своим ухажером по имени Марк. Калю не хотелось купаться, ему хотелось поговорить, и мы с ним обсуждали пьесу, в которой молодой человек обнаруживает, что начинает сходить с ума, потому что его отец путается с потаскухами, и в конце концов все время слабеющий разум отказывает совершенно, а мать размышляет над тем, убить ей сына или нет.
Я подозревала, что моя мать позвонила Джоди и умолила ее пригласить меня на море, чтобы я не сидела весь день в комнате с опущенными шторами. Сперва я категорически решила отказаться от этой вылазки, потому как опасалась, что Джоди заметит происшедшую со мной и во мне перемену, да и любой нормальный человек моментально обнаружит, что я не в своем уме.
Но на протяжении всей поездки на север, а потом на восток Джоди болтала, шутила и смеялась и как будто совершенно игнорировала тот факт, что я реагирую на все сказанное репликами типа «ух ты», «вот как» и «не скажи».Мы сами приготовили себе «жареных собак» в общественном гриле на пляже, и, предельно внимательно наблюдая за Джоди, Марком и Калем, я ухитрилась подержать свою «собаку» на огне ровно столько, сколько было нужно, не сожгла ее и не уронила в пламя, чего все время опасалась. А потом, когда они все отвернулись, похоронила изготовленное мною блюдо в песке.
После еды Джоди и Марк, взявшись за руки, побежали в воду, а я легла на спину и уставилась в небо. Каль без умолку толковал о пьесе.
Единственной причиной, по которой я помнила содержание пьесы, было наличие в ней умалишенного персонажа, а все, что я читала или слышала о сумасшедших, мгновенно запечатлевалось у меня в мозгу, тогда как все остальное моментально оттуда улетучивалось.
— Но признание куда важнее, — сказал Каль.— И к признанию она в конце концов приходит.
Я подняла голову и посмотрела в ту сторону, где большой синей тарелкой лежало море. Большой синей тарелкой с грязным ободком. И огромный серый камень, по форме напоминающий половинку куриного яйца, торчал из воды примерно в миле от каменистого берега.
— А как она собиралась убить его? Я что-то забыла.
Я этого, конечно же, не забыла. Я это прекрасно помнила, но мне было интересно послушать Каля.
— Морфием.
— А как ты думаешь, сейчас в Америке можно достать морфий?
Каль на минуту задумался:
— Думаю, нельзя. Это ведь звучит чертовски старомодно.
Я перекатилась на живот и начала смотреть в другом направлении, в сторону Линна. Стеклянная дымка поднималась над жаровнями гриль-бара, над дорогой плыл зной, и сквозь эту дымку, как сквозь прозрачную воду, я могла разглядеть уродливо громоздящиеся на горизонте бензоколонки, фабрики, склады и мосты. Выглядело все это отвратительно.
Я опять перевернулась на спину и спросила, по возможности беззаботно:
— А вот если бы ты решил покончить с собой, что бы ты для этого предпринял?
Калю этот вопрос пришелся явно по душе.
— Я много думал об этом. Я выстрелил бы себе в висок.
Я была разочарована. Типично мужской способ самоубийства. Едва ли мне когда-нибудь удастся раздобыть пистолет. И даже если достану, я не смогу решить, куда именно мне стрелять.
Я не раз читала о людях, пытавшихся застрелиться. В конце концов они попадали куда-нибудь не туда и оказывались парализованы на всю жизнь или обезображены, но их неизменно спасали — хирурги, а то и просто чудо, — спасали от смерти.
Риск разделить их участь был очень велик.
— А из чего бы ты выстрелил?
— Из отцовского пистолета. Он держит его постоянно заряженным. Мне пришлось бы всего лишь войти к нему в кабинет и сделать пиф-паф.
Каль поднес палец к виску и состроил комическую гримасу. После чего уставился на меня своими бесцветно-серыми глазами.
— А твой отец живет в окрестностях Бостона? — спросила я с самым невинным видом.
— Нет, в Клэктоне. Он англичанин.
Джоди и Марк, по-прежнему держась за руки, вышли на берег. Брызги летели с них, как с двух влюбленных голубков. Я подумала, что компания становится чересчур многолюдной. Поэтому встала и сделала вид, будто зеваю.
— Пойду-ка сплаваю.
Пребывание с Джоди, Марком и Калем начало тяготить меня. К моим нервам, натянутым как фортепианные струны, словно бы прикрепили здоровенное бревно. Я боялась, что в любой момент могу потерять контроль над собой и начну тогда сетовать им на то, что разучилась читать и писать, и хвастаться тем, что я, должно быть, единственный человек на свете, которому удается обходиться без сна, не умерев при этом, на протяжении уже почти целого месяца.
Мои нервы словно бы задымились от перенапряжения, подобно жаровням общественного гриля и знойной, раскаленной от солнца дороге. Все вокруг меня — пляж, берег, море и скалы — заколыхалось, как театральные кулисы.Я подумала о том, в какой точке пространства глупая, стыдливая синева неба становится кромешно черной.
— Ступай с ней, Каль!
И Джоди шутя шлепнула Каля по заду.
— Да нет. — Каль зарылся лицом в простыню. — Слишком холодно.
Я неторопливо пошла к морю.
В ослепительном и безжалостном полуденном свете море казалось притягательным и отзывчивым.
Я подумала, что утонуть легче всего. А хуже всего было бы сгореть заживо. У некоторых эмбрионов, которых показывал мне Бадди Уиллард, были жабры. Так он, во всяком случае, утверждал. Они попали в спирт на той стадии своего развития, когда были как рыбы.
Маленькая грязная волнишка, на которой плавали конфетные фантики и апельсиновая шелуха, обрызнула мои ноги.
У меня за спиной послышался скрип песка. Меня догонял Каль.
— Давай-ка сплаваем до того камня, — предложила я.
— Ты что — ошалела? Тут будет добрая миля.
— А ты что — цыпленок?
Каль взял меня под руку, и мы вошли в воду. Когда мы зашли по пояс, он утопил меня. Я вынырнула, расплескивая брызги, мои глаза были полны солью. Под поверхностью вода была зеленой и чуть посверкивала, как кварц.
Я поплыла не то по-собачьи, не то саженками, не отводя глаз от камня. Каль плыл неторопливым кролем. Через какое-то время он высоко поднял голову и отхаркался.
— Больше не могу. — Он задыхался и говорил с трудом.
— Ну и прекрасно. Плыви к берегу.
Мне казалось, что я смогу заплыть настолько далеко, что у меня не хватит сил вернуться обратно. Сердце билось у меня в груди, и тяжелый стук, подобный стуку мотора, отдавался в ушах.
Аз есмь, аз есмь, аз есмь.
* * *
В это утро я попыталась повеситься.
Как только мать уехала на работу, я выдернула из ее желтого халата, висящего в прохладной спальне, шелковый кушак и смастерила петлю, скользящую туда и сюда без всякой моей помощи. Это отняло у меня изрядное количество времени, потому что ни в узлах, ни в петлях я никогда не была сильна, а тут необходимо было не дать маху.
Затем я осмотрелась в поисках предмета, к которому можно привязать веревку.
Беда в том, что потолки в нашем доме никуда не годились. Они были низкими и покрытыми белым пластиком, ни люстр, ни каких-нибудь деревянных перекладин тут не имелось. Я с тоской подумала о доме, который раньше принадлежал моей бабушке. Но потом она продала его и стала жить с нами, а еще поздней переехала к тете Либби.
Бабушкин дом был выстроен в добром, старом стиле девятнадцатого столетия —с высокими потолками, тяжелыми люстрами и высоченными шкафами, над каждым из которых была прибита надежная перекладина. А еще там имелся и чердак, куда никто никогда не заглядывал, заваленный всякой рухлядью — какими-то рундуками, птичьими клетками, портновскими манекенами, — а по самому верху шла широченная балка, могучая, как корабельная рея.
Но это был старый дом, и она продала его, и у меня не было теперь знакомых, которые жили бы в доме, подобном бабушкиному.
После мучительного периода поисков, на протяжении которого я разгуливала по дому с желтой шелковой петлей на шее, так ничего и не найдя, я уселась на край материной постели и попробовала затянуть петлю потуже.
Но каждый раз, когда я стягивала ее настолько сильно, что у меня начинало шуметь в ушах и все лицо наливалось кровью, мои руки слабели и машинально отпускали петлю — и сразу же все проходило.
И тут я поняла, что мое тело припасло для меня множество всяких сюрпризов — типа того, что мои руки слабели в критическую секунду, — потому что, если бы мне удалось полностью навязать ему свою волю, и оно, и я оказались бы мертвы в то же самое мгновение.
Собрав остатки здравого смысла, мне следовало заманить тело в западню; иначе оно запрет меня в свою дурацкую клетку, чего доброго, еще лет на пятьдесят — а в этом не будет ни малейшего смысла. А когда люди обнаружат, что я спятила, — а они обнаружат это рано или поздно, несмотря на то что мать, конечно, не будет об этом трепаться, — они уговорят ее поместить меня в сумасшедший дом, чтобы там меня вылечили.
А вылечить меня невозможно.
Я купила в аптеке несколько дешевых изданий по психопатологии и сравнила свои симптомы с теми, что были описаны в этих книгах. И конечно же, такие симптомы соответствовали самым безнадежным заболеваниям.
Помимо бульварных газетенок, единственным, что я в силах была читать, оставались книги по психопатологии. Это выглядело так, словно для меня нарочно оставили некую узкую щель, в которую я могла посмотреть на самое себя и выяснить достаточно, чтобы прийти к надлежащим выводам.
После фиаско с повешением я подумала, не отказаться ли мне от суицидных попыток вовсе и не отдаться ли во власть докторам, но тут я вспомнила о докторе Гордоне и его машине ужасов. Если меня поместят в клинику, они смогут устраивать мне электрошок хоть круглые сутки.
И еще я представила себе, как моя мать, и брат, и подруги примутся навещать меня изо дня в день, надеясь, что мне вот-вот станет лучше. А затем их визиты начнут становиться все реже и реже, потому что они оставят всякую надежду на мое выздоровление. А потом они постареют. И меня заберут.
Да и разорятся к тому же.
Сперва им захочется обеспечить мне самое лучшее лечение, и они вбухают все свои деньги в какую-нибудь частную клинику вроде той, которой заведует доктор Гордон. А потом, когда они окончательно разорятся, меня переведут в общественную больницу для бедных, где сотни несчастных вроде меня ютятся в одной огромной клетке в полуподвале.
Ведь чем безнадежней ваш случай, тем глубже стараются вас запрятать.
* * *
Каль повернулся и поплыл к берегу.
Обернувшись, я увидела, что он уже бредет по воде, доходящей ему до плеч. На фоне песка цвета хаки и изумрудно-зеленой морской ряби его тело мгновенно предстало как бы рассеченным пополам, словно тело белого червя. Затем он полностью выбрался из изумрудной зелени в царство хаки и потерялся среди десятков и сотен других червей, ползавших или просто гревшихся на солнце между морем и небом.
Я погрузила руки в воду и пощипала себе ступни. Похожий на половину хрупкого яйца камень, казалось, оставался на том же расстоянии от меня, как когда мы с Калем смотрели на него с берега.
И тут я поняла, что доплывать до камня будет бессмысленно, потому что мое тело воспользуется подвернувшимся шансом вскарабкаться на него, погреться на солнышке и набраться сил на обратный заплыв.
Единственная возможность утонуть представлялась прямо здесь, в открытом море.
Поэтому я прекратила плыть.
Я прижала руки к груди, опустила голову и нырнула, расталкивая воду локтями. Морская толща надавила мне на уши и стиснула сердце. Я изо всех сил стремилась вниз, но, прежде чем мне удалось осознать, где я нахожусь, море выплюнуло меня на солнце и весь мир вокруг меня засверкал, как синие, зеленые и желтые полудрагоценные камни.
Я вытряхнула воду из глаз.
Я была без сил, как после страшного физического напряжения, но море несло меня, как на плоту, по своим волнам.
Я нырнула еще раз, потом еще раз — но каждый раз море выталкивало меня, как пробку из бутылки шампанского.
Серый камень смеялся надо мною уже в открытую; казалось, он качался на волне, как спасательный буй.
И я осознала, что и на этот раз потерпела поражение.
Я повернула к берегу.
* * *
Цветы кивали мне головками, как умные и сознательные дети, пока я тащила их по всему холму.
Я чувствовала себя в своей серо-зеленой доброволщической униформе совершенной идиоткой и вдобавок к этому абсолютно не на своем месте, в отличие от одетых в белое докторов и медсестер и даже от носящих коричневые халаты уборщиц с вечными метлами и ведрами грязной воды, — и все они проходили мимо меня, не удостоив и словом.
Если бы мне платили, пусть самую малость, я в конце концов могла бы назвать это настоящей работой, но единственной наградой за раскладку журналов и конфет и расстановку цветов по вазам служил мне бесплатный ленч.
Мать сказала, что лучшее лекарство для человека, который слишком много о самом себе размышляет,— это помощь тем, кому приходится еще хуже, чем тебе, поэтому Тереза устроила меня на правах добровольной помощницы в местную больницу. Попасть сюда в таком качестве было трудно, потому что среди молодых дам города это занятие было довольно модно, но, к счастью для меня, большинство из них разъехалось по случаю летних вакаций.
Я надеялась, что меня определят присматривать за кем-нибудь из по-настоящему тяжелобольных, — и он увидит на моем строгом страдальческом лице, как я переживаю за него, и почувствует ко мне благодарность. Но начальница над добровольными помощницами, общественная деятельница и ревностная посетительница церкви, едва взглянув на меня, приговорила:
— В послеродовое отделение.
И я поднялась на три этажа на лифте, попала в послеродовое отделение и отрекомендовалась старшей медсестре. А она указала мне на столик на колесиках, весь уставленный цветами. Моей задачей было разнести цветы по палатам и к постелям тех, кому они были посланы, причем ничего не перепутав.
Но стоило мне подойти к дверям первой же палаты, как я заметила, что один из букетов растрепался и крайние цветы в нем уже начали увядать. Я подумала о том, как горько будет женщине, только что разрешившейся от бремени и произведшей на свет дитя, получить в подарок большой букет мертвых цветов, поэтому я подкатила свой столик к рукомойнику, расположенному в стенной нише, и принялась выбирать из букета увядшие цветы.
Вслед за увядшими я выбрала все, которые начали увядать или же были близки к этому.
Нигде поблизости не было мусорного ведра или корзины, поэтому я смяла цветы и бросила их в раковину. Раковина была на ощупь холодна, как могила. Я улыбнулась. Так, должно быть, здесь кладут тела усопших в больничный морг. И движение моих рук, пусть и едва заметное, невольно повторило куда более размашистые жесты докторов и медсестер.
мЯ широко распахнула двери палаты и вошла, катя перед собой столик с цветами. Несколько медсестер повскакали со своих мест, а я вроде бы как в тумане увидела истории болезни и шкатулки с лекарствами.
— Что тебе нужно? — строго спросила одна из медсестер. Я не смогла бы в точности определить какая: все они были для меня на одно лицо.
— Я разношу цветы.
Медсестра, только что разговаривавшая со мной, положила мне руку на плечо и осторожно вывела меня из палаты, одновременно с этим выталкивая мой столик на колесиках свободной и опытной рукой. Она раскрыла дверь в соседнее помещение и подтолкнула меня по направлению к ней. А сама исчезла.
Я слышала, как они хихикают у себя в кабинете, пока дверь в палату не закрылась за мной, отсекая их хотя бы на время.
В палате было шесть коек, и на каждой находилось по роженице. Все женщины в данную минуту сидели, занимаясь вязанием, листая журналы или накручивая бигуди, и болтали, как попугайчики в большой клетке.
Я почему-то предполагала, что найду их спящими или хотя бы спокойно лежащими и непременно бледными и мне придется, чтобы не потревожить их, красться на цыпочках, сверяя номера коек с номерами на ленточках, привязанных к вазам с цветами, но, прежде чем мне представился шанс со всем этим разобраться, яркая развеселая блондинка с резкими чертами треугольного лица поманила меня к себе.
Я начала приближаться к ней, оставив столик посредине палаты, но тут она сделала нетерпеливый жест, и я поняла, что ей хочется, чтобы я подкатила к ней столик.
Так я и поступила, то ли высокомерно, то ли заискивающе ей улыбаясь.
— Эй, а где там мои цветочки? Где мой дельфиниум?
Огромная костистая особа из другого конца палаты вперила в меня орлиный взор.
Остролицая блондинка наклонилась над столиком.
— Вот мои чайные розы, — произнесла она. — Но почему-то вперемешку с каким-то вшивым ирисом.
В палате зазвучали голоса и остальных женщин. Звучали они громко, упрямо, и слышалась в них какая-то обида.
Я только было раскрыла рот, чтобы объяснить им, что выкинула в раковину ворох увядшего дельфиниума и что в некоторых вазах было так мало цветов, что я добавила туда, взяв из других, как вдруг дверь палаты широко распахнулась и на пороге появилась медсестра, примчавшаяся сюда, чтобы выяснить, что, собственно говоря, происходит.
— Сестричка, у меня был большой букет дельфиниума! Ларри принес его мне прошлым вечером.
— Она перемешала мои чайные розы с какой-то дрянью.
Бросившись бежать, я на ходу стянула с себя зеленую униформу и запихнула ее в ту же раковину, где покоились увядшие цветы. И затем помчалась через ступеньку вниз по пустынной черной лестнице, и, к счастью, никто не попался мне навстречу.
* * *
— Как пройти на кладбище?
Итальянец в черной кожаной куртке остановился и указал пальцем на аллею, идущую от белой методистской церкви. Эту церковь я помнила. Я была методисткой до девяти лет, а потом мой отец умер, мы переехали и обратились в унитарианское вероисповедание.
До обращения в методизм моя мать была католичкой. Дед и бабка и тетя Либби так и остались католиками. Тетя Либби простилась с католицизмом одновременно с моей матерью, но потом влюбилась в итальянца, который, разумеется, был католиком, и возвратилась в лоно покинутой было церкви.
Позднее я и сама начала задумываться над тем, не перейти ли мне в католичество. Я знала, что самоубийство считается у католиков страшным грехом. Но если так, они, возможно, особенно постараются удержать меня от этого шага.
Разумеется, я совершенно не верила в загробную жизнь, в непорочное зачатие, в инквизицию, в непогрешимость этого человечка с обезьяньим лицом, которого они называют папой, и во все такое прочее; но ведь объявлять об этом священнику было вовсе не обязательно — я могла всецело сосредоточиться на своих собственных грехах, а он помог бы мне в них покаяться.
Беда была в том, что церковь, даже католическая, не в состоянии занять и заполнить твою жизнь всецело. Можешь сколько угодно молиться и преклонять колени, тебе все равно придется есть три раза в день, ходить на работу и жить в миру.
Мне хотелось узнать, какой стаж католичества нужно иметь, чтобы получить возможность уйти в монастырь, и я спросила об этом у матери, полагая, что она способна подсказать мне оптимальное решение.
Мать, однако же, рассмеялась:
— Думаешь, они тебя просто так, с бухты-барахты, и возьмут? Надо знать назубок катехизис и все молитвы и, главное, надо веровать, твердо и непоколебимо. А девицу-то вроде тебя — да ни в коем разе!
Тем не менее я постоянно играла с мыслью о том, чтобы пойти на исповедь к какому-нибудь бостонскому священнику — непременно к бостонскому, потому что мне не хотелось, чтобы кто-нибудь из священников в моем городке узнал о том, что я подумываю о самоубийстве. Все священники — невероятные сплетники.
Я оденусь в черное — это-будет хорошо контрастировать с моим мертвенно-белым лицом — и брошусь в ноги священнику, и воскликну: «Отец, помогите мне!»
Но такие мысли одолевали меня, пока люди не начали то втихомолку, то явно надо мной потешаться, вроде как эти медсестры в больнице.
Я была абсолютно уверена в том, что католики не принимают к себе в монастыри душевнобольных. Муж тетушки Либби как-то раз шутя рассказал насчет одной монахини, прибывшей на осмотр к Терезе. Эта монахиня постоянно слышала игру невидимых арф, и какой-то голос нашептывал ей на ухо «аллилуйя». Однако в ходе беседы с врачом она не смогла со всей уверенностью сказать, было ли звучавшее у нее в ушах слово именно «аллилуйя», а не «Аризона». Монашка была родом из Аризоны и, полагаю, провела остаток своих дней в сумасшедшем доме.
Я спрятала лицо под черной вуалью и прошла сквозь литые чугунные ворота. Мне показалось странным, что, хотя на этом кладбище похоронен мой отец, никто из нас никогда не приходил к нему на могилу. Мать даже не позволила нам присутствовать на похоронах, потому что мы с братом были тогда еще совсем детьми, а отец умер не дома, а в клинике, — и поэтому кладбище и сама его смерть всегда представлялись мне чем-то нереальным.
Позже у меня время от времени случались порывы воздать отцу за все годы, на протяжении которых я его терпеть не могла, и начать ухаживать за его могилой. В конце концов, я ведь была его любимицей, и поэтому мне подобало оплакивать его, раз уж моя мать оказалась на это не способной.
Мне думалось, если бы мой отец не умер, он научил бы меня всему, что знал о насекомых, которые были его университетской специальностью. Он преподавал бы мне немецкий, древнегреческий и латынь, которыми владел, и, возможно, я перешла бы в лютеранство. Мой отец был лютеранином, пока жил в штате Висконсин, но здесь, в Новой Англии, лютеранство было не в моде, и поэтому он превратился в довольно скверного лютеранина, а потом, как утверждает моя мать, — и в закоренелого атеиста.
Кладбище разочаровало меня. Оно было расположено за городом, в низине, на изрядно заболоченной почве, и, пока я гуляла по выложенным гравием тропкам, до меня доносились какие-то неприятные соленые запахи.
Старая часть кладбища оказалась еще куда ни ш<