ПРИМЕЧАНИЯ К «БЕСКОНЕЧНОМУ ТУПИКУ» 42 глава




Конечно, идея никчемности вызревала постепенно, по мере такого же постепенного развития великой русской культуры. Так, Чернышевский достиг уже достаточно высокой стадии нулевого мышления, и Набоков необычайно верно пишет о его интеллектуальной манере:

«Чернышевский сколачивал непрочные силлогизмы; отойдёт, а силлогизм уже развалился, и торчат гвозди».

Но всё же тут разваливание, а не аннигиляция. Ленин это максимально возможное, «до упора», развитие Чернышевского. В то же время, скажем, и мышление самого Набокова такое же чернышевское, но развившееся в другую сторону – в сторону бесконечного радиуса. Владимир Владимирович этого совершенно не понимал, но его свободное творчество само собой выстроило структуру «Дара» в виде филологического космоса, так что в результате связь между автором и его героем оказалась двусторонней. Получилось, что в каждом из нас сидит маленький рогатый чернышевский. И, следовательно, в Чернышевском, в этом лесном клопе, Набоков заставил нас увидеть человека (427).

Но ниже Чернышевского национальный тип уже начинает вырождаться в нечто нечеловеческое. Я долгое время полагал, что всё отличие Ленина от Чернышевского только в том, что его «нашли» (432), купили шапку и сапоги. Мысль «есть Люди» при органической неспособности к минимальным обобщениям (436), к продумыванию и обработке своих мыслей. Ленинская леность мысли (451), ведь, собственно, и «Ленин» от «лени» (один из его псевдонимов – Ленивцын). И вот этого в высшей степени никчёмного человека «нашли» (488). Чернышевский же в определенный момент «потерялся». Вот и вся разница. А сейчас думаю – нет, не вся, тут различие качественное.

 

 

Примечание к с.25 «Бесконечного тупика»

Розанов сказал, что в Соловьёве интересен чёртик, который сидел у него на плече, когда тот плыл на пароходе по Балтийскому морю, философия же его так…

А был ли чёртик? Может быть, никакого чёртика и не было? Может быть, Соловьёв неинтересный. И зато каким интересным становится само существование Владимира Соловьёва!

Пишут: да, путаются рационализм и мистика, но в основе‑то лежит первичная мистическая интуиция (425). Но в чем она конкретно выражалась? Об этом говорится в разрозненных и довольно вымученных воспоминаниях некоторых современников. Вот Е.Трубецкой с дрожью в голосе описывает житие своего учителя:

«И точно, веселое настроение иногда вдруг как‑то разом сменялось у него безысходной грустью: людям, близко его знавшим, случалось видеть у него совершенно неожиданные, казалось бы ничем не вызванные слёзы. Помню, как однажды обильными слезами внезапно кончился ужин, которым Соловьев угощал небольшое общество друзей: мы поняли, что его нужно оставить одного, и поспешили разойтись. Слёзы эти исходили из задушевного, мало кому понятного источника; их можно было наблюдать сравнительно редко».

Впоследствии приём слёзоиспускания был взят на вооружение Алексеем Максимовичем. Горький всё своё головокружительное шарлатанство строил на интуитивном паясничании, на умении бить на откровенность. Совершенно выдуманная биография, якобы туберкулёз, нужная и своевременная слезливость, умело построенная на контрастах ницшеанско‑нижегородская внешность с космополитическим оканьем – всё это придавало Горькому очарование профессионального шулера. Соловьев, конечно, был тоньше, но «технология власти» отличалась от горьковской скорее в худшую сторону. Как видно из воспоминаний Трубецкого, Владимир Сергеевич допускал и довольно грубые ошибки:

«Но часто, очень часто приходилось видеть Соловьева скучающим, угрюмо молчащим. Когда он скучал, он был совершенно неспособен скрыть свою скуку. Он мог молчать иногда часами. И это молчание человека, как бы совершенно отсутствующего, производило подчас гнетущее впечатление на окружающих. Одним это безучастное отношение к общему разговору казалось признаком презрения; другим просто‑напросто было жутко чувствовать себя в обществе человека из другого мира.»

Здесь, конечно, Соловьев переигрывал. Да, реприза со слезами гениальна: взрослый, солидный человек (у Соловьёва борода, горящие уголья глаз, у Горького гранитная лепка лица, бульбовские усы, брови) – и вдруг слезы. По щекам в три ручья. Что может быть сильнее, оригинальнее и ярче. Зритель уже оглушён, уже захвачен аурой мгновенно ставшего родным шарлатана. Но «молчание часами» это уже потяжелей. Тут требуется предварительное реноме. Подобных вещей Горький никогда не делал даже на вершине славы. Он чётко чувствовал отрыв собеседника, катастрофически уменьшающийся интерес (пускай и чисто негативный).

Хотя Соловьев тему молчания стал разрабатывать, видимо, уже в зрелом возрасте. Как и все истерические психопаты, он всегда был ориентирован на потребление себя другими, всегда угадывал ожидаемое и давал оное в гротескной форме. Молчание тут тоже вполне понятно: «человек из другого мира», «философ».

Трубецкой пишет:

«Эксцентричность его наружности и манер многих смущала и отталкивала; о нём часто приходилось слышать, будто он – „позёр“. Из людей, его мало знавших, многие склонны были объяснять в нём „позой“ всё им непонятное. И это – тем более, что всё непонятное и особенное в человеке обладает свойством оскорблять тех, кто его не понимает. На самом деле, однако те странности, которые в нём поражали, не только не были позой, но представляли собой совершенно естественное, более того, – НАИВНОЕ выражение внутреннего настроения человека, для которого здешний мир не был ни истинным, ни подлинным».

Итак, все эти «плачи» и «угрюмые молчания» лишь наивное выражение далеко не наивного внутреннего бытия. Но почему? Где критерий для подобной квалификации, если внутренний мир человека, взятый сам по себе, без наивных и ненаивных выражений, это абсолютная загадка, вещь в себе, ключ от которой выброшен в океан небытия? Можно сказать, что этим критерием является эстетическая точка зрения. Красивое ломание не может быть просто ломанием. Но как раз здесь у Соловьева дело совсем швах. Вот тот же Трубецкой пишет:

«Кроме … дорогих ему видений, ему являлись и страшные, притом не только во сне, но и наяву … В моём присутствии, однажды он несомненно что‑то видел: среди оживлённого разговора в ресторане за ужином он вдруг побледнел с выражением ужаса в остановившемся взгляде, и напряжённо смотрел в одну точку. Мне стало жутко, на него глядя. Тут он не захотел рассказывать, что собственно он видел и, придя в себя, поспешил заговорить о чём‑то постороннем».

Стоит вспомнить эстетику русских ресторанов с их пальмами в горшках и цыганскими хорами, а также эстетику русских ресторанных разговоров с запотевшими графинчиками и шумной отрыжкой, чтобы эта мизансцена развернулась во всём своём эпическом комизме.

Однако моей целью не является наивное «обличение» Вл.Соловьёва. Во‑первых, пафос наивного разоблачительства по типу «я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи» вообще неинтересен, а по‑русски еще вдобавок и оборачиваем. А во‑вторых, это привело бы повествование к ненужной конкретности и смехотворному рационализму. (Который, впрочем, на русской почве и всегда смехотворен.)

Шестов писал в «Апофеозе беспочвенности»:

«Отрыжка прерывает самые возвышенные человеческие размышления. Отсюда, если угодно, можно сделать вывод – но, если угодно, можно никаких выводов и не делать».

По‑моему, этот афоризм лучшее из всего, что написал Шестов. Какая‑то неприличная глупость. И в оглавлении «Апофеоза» написано: «Часть II, №26 „Отрыжка"“. Своей глупостью и неприличностью мысль Шестова глубоко западает в голову. Даже многое проясняет в русской истории.

Вернемся к Евгению Трубецкому:

«С горячностью сердца в Соловьёве сочеталась наивность и доверчивость ребёнка: он постоянно переоценивал людей, ошибался в них так, как, разумеется, не мог бы ошибиться человек с простым здравым смыслом. Особенно часто обманывался он в женщинах. Он легко пленялся ими, совершенно не распознавая прикрытой кокетством фальши, а иногда и ничтожества. Когда же наглядные доказательства, казалось, должны были бы привести его к полному разочарованию, он все‑таки утверждал, что „её умопостигаемый характер прекрасен“, а обнаружившиеся недостатки – только свойства „характера эмпирического"“.

Но рассуждения Соловьева относительно женского характера точь‑в‑точь совпадают с рассуждениями самого Трубецкого относительно характера любимого философа. В этом смысле я умнее Трубецкого, так как открыто заявляю, что не способен к серьёзному систематическому мышлению. У русской нации есть много положительных качеств, но, увы, интеллект не принадлежит к их числу. Всё же русское мышление возможно. Не надо только кочевряжиться и переть против течения. По течению, по течению, но потихонечку и к другому бережку. Наискосок, берегя силы.

Трубецкой продолжает:

«Та же близорукость относительно житейского нередко вовлекала Соловьёва в заблуждения противоположного свойства: иногда он предполагал адские замыслы там, где на самом деле были только самые обыденные и невинные человеческие поступки. Однажды, когда он ехал из Генуи в Канны, в занятое им отделение вагона вошла какая‑то супружеская чета; оставив вещи на полке, она тотчас удалилась, после чего поезд тронулся. Соловьеву мигом представилось, что в покинутом чемодане лежит зарезанный младенец. Взволнованный страшной картиной подозреваемого преступления, он решился заявить об этом кондуктору. Оказалось, разумеется, что в чемодане находились обыкновенные пассажирские вещи…»

Вольно же было Соловьеву увидеть в чемодане мальчика кровавого. Вольно и мне будет не поверить в соловьёвских чёртиков. Ну‑тка, вызовите кондуктора. Соловьёв предположил. Трубецкой тоже предположил. И я «предположу».

Соловьёв вспоминал о своём отрочестве:

«Когда дачницы купались в протекающей за версту от села речке Химке, мы подбегали к купальням и не своим голосом кричали: „Пожар! Пожар! Покровское горит!“ Те выскакивали в чём попало, а мы, спрятавшись в кустах, наслаждались своим торжеством. А то мы изобретали и искусно распространяли слухи о привидениях и затем принимали на себя их роль» «.

Соловьев садился на плечи товарищу, сверху их покрывали белой простынёй, –

«и затем эта необычайного вида и роста фигура, в лунную ночь, когда публика, особенно дамская, гуляла в парке, вдруг появлялась из смежного с парком кладбища и то медленно проходила в отдалении, то устремлялась галопом в самую середину гуляющих, испуская нечеловеческие крики. Для других классов населения было устроено нами пришествие антихриста. В результате мужики не раз таскали нас за шиворот к родителям». И т. д.

А вот как интерпретируются невинные шалости «гордых детей маленьких ответственных работников» в книге Мочульского:

«Перед нами картина переходного времени в развитии Соловьева; мистические настроения детства вырождаются в шалости, „наводящие ужас на обывателей“. Воображение мальчика увлечено романтикой „страха и ужаса“: он любит все таинственное, жуткое, сверхъестественное (призраки, кладбища, пришествие антихриста); но в этот фантастический мир врываются уже новые интересы и увлечения: естественные науки, география и зоология».

Мочульскому надо было доказать, что учение Соловьёва «вышло не из книг, а из подлинного жизненного переживания», и что ошибаются те, кому соловьёвство «представляется искусственной и рассудочной попыткой соединения западно‑европейской теософии с восточным православием». Но при этом как‑то всё же нужно выстроить РЕАЛЬНЫЕ факты в стройную биографию‑житие. Отсюда мистическое надевание носков «вырождается» в подглядывание за дачницами. Как пишет компилятор,

«За тезисом следует антитезис – мятежное, бурное отрочество, полное борьбы, противоречий и скрытых драм».

Ну уж если русский заговорил о гегелевских триадах (453), денежки лучше переложить из пальто во внутренний карман пиджака. Человек хороший, честнейший, а денежки все‑таки переложите. От греха подальше.

Отечественные биографии как правило очень монотонны, логичны, и если там и есть антитезис, то это антитезис внешних обстоятельств, а вовсе не внутреннего развития. Внешне – да, шатания, но внутри логика, последовательность. Все русские биографии удивительно договорены. Век живи, век учись. Жизнь как урок, судьба, книга.

И с Соловьёвым на уровне фактографии всё ясно. Игрался, игрался и в конце концов заигрался до сволочизма. Товарищ его детских игр, Лопатин, вспоминал:

«Я никогда потом не встречал материалиста, столь страстно убеждённого. Это был типичный нигилист 60‑х годов … Ещё в эпоху своего студенчества отличный знаток сочинений Дарвина, он всей душой верил, что теорией этого знаменитого натуралиста раз навсегда положен конец не только всякой телеологии, но и всякой теологии, вообще всяким идеалистическим предрассудкам. Его общественные идеалы в то время носили резко социалистическую, даже коммунистическую окраску».

Речь шла уже не о подглядывании за девицами. Фраза из воспоминаний Соловьева об «устроении пришествия антихриста для других классов населения» приобретает менее смешной и более глумливый оттенок.

Величко вспоминает:

«После вечера, проведённого в горячих рассуждениях с единомышленными товарищами, Соловьёв сорвал со стены своей комнаты и выкинул в сад образа (454), бывшие свидетелями стольких жарких детских его молитв».

Это уже не шуточки. Подрастал гадёныш. Отсюда уже не так далеко до товарища Ягоды, который тоже в польско‑еврейском запале, голый, козлоподобный, стрелял в бане по ликам святых. Соловьёв писал, что в то время позитивно крошил бритвой пиявок. Уж не на иконах ли и крошил?

Даже лояльнейший Мочульский вынужден заметить:

«В безбожии Соловьёва было исступление. Он глумился над святынями с болезненным упоением, с кем‑то боролся, на кого‑то восставал, кому‑то мстил».

Конечно, никакого «антитезиса» тут нет. Балованный, капризный ребёнок вполне логично в конце концов зарывается, переступает черту дозволенного. Нет, разумеется, и последующего «синтеза». Переход Соловьёва к оккультизму вполне естественен и закономерен опять‑таки уже на чисто психологическом уровне.

Вообще, вот Евгений Трубецкой пишет:

«Неудивительно, что вся философия Соловьёва представлялась большинству его современников сплошным чудачеством; и это тем более, что он, с его редким чутьём к пошлости всего ходячего, общепринятого, обладал в необычайной степени духом противоречия».

Я когда прочитал это, то глазам своим не поверил: о ком это? я не нашел во всей философии Соловьева ни одного чудачества. Всё очень разумно, очень ПОНЯТНО. Ни одного «заскока». А уж «дух противоречия» можно обнаружить у Владимира Сергеевича лишь при очень поверхностном знакомстве с его литературной судьбой. Пафос этой судьбы – жажда сенсационности, дешёвого успеха и прогрессивных аплодисментов. Тему он всегда выбирал острую, но, так сказать, «осуществимую». Сейчас он писал бы статьи о «закрытых распределителях», в 70‑х – о защите окружающей среды, в 60‑х – о трагедии репрессированного ленинца. Но такие люди никогда не напишут о ленинце в 70‑х или о распределителе в 50– х. Правда, они не будут и писать о защите окружающей среды в 80‑х – слишком слабо, нет пикантности.

Отсюда все евтушенковские колебания Соловьёва. Всё очень просто. Неслучайно Трубецкой писал о «разительном хронологическом совпадении отдельных эпох творчества Соловьёва с последовательной сменой трех царствований». В начале 70‑х материализм и западничество были уже вполне порождены и не нуждались в дополнительных инъекциях. «Сама пойдет». Теперь был необходим контроль над славянофильством и православием. Иначе смыслового поля не получалось, не получалось единой социалистической и антинациональной культуры. В этот момент и появился Соловьёв. Он упредил удар и сам повел критику позитивизма и западничества. И было это, конечно, не выполнением «задания», а пониманием момента, чутьём. Тут ненужно, да и невозможно было объяснять. Так, намекнуть. Соловьёв намек понял. И так всю свою философскую карьеру он вел на упреждении очередного качания масонского маятника. Чуть‑чуть, на волосок. Но впереди. И казалось уже, что он вызывал очередную волну духовной метаморфозы. Тут чутьё, чутьё гениальнейшее. Но именно чутьё, а не интуиция. Намёки, а не символы.

В целом биография Соловьёва это типичнейшая биография сына номенклатурного работника, помноженная, правда, на удивительную для отечественных условий способность к упорядоченному мышлению. Юношеский «коммунизм» Соловьёва – вещь совершенно естественная для его среды. Это молодёжная субкультура, характерная для того времени. Отличие от современной поп– и рок‑культуры здесь в гораздо большей политизации и отсутствии интеграционных тенденций (455), позволяющих включить очередное поколение молодёжной богемы в общую структуру государства. Заметим, что подобная субкультура является всегда псевдокультурой, то есть культурой искусственно созданной КЕМ‑ТО для КОГО‑ТО. И как правило с целями достаточно масштабными.

Но, конечно, нашему герою с рождения занесённому в золотой список масонской номенклатуры, не пристало кончить свои дни захлебнувшись в пьяной блевотине на полу каморки петербургской проститутки, или взлететь на воздух, совершая очередной теракт.

Отрок, оставь рыбака!

Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:

Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

Да не тем царям, что в Зимнем, а настоящим, в балахонах.

Гимназию Соловьёв естественно кончил с золотой медалью. Поступил в Московский университет. Причем, следуя рекомендациям великого Писарева, на физико‑математический факультет. Тянули за уши, но всему есть предел, и на третьем курсе сын знаменитого профессора провалился. Оформили перевод на историко‑филологический. Оформили потом и диплом. Мочульский приоткрывает завесу над уровнем подготовки будущего великого философа:

«На лекции он ходил редко и связи со студентами не поддерживал. „Соловьев как студент не существовал, – вспоминал впоследствии его сокурсник Н.И.Кареев, – и товарищей по университету у него не было“.

Зато было много друзей в так называемом «кружке шекспиристов» – элитарном эротическом обществе для золотой молодежи. С того времени у Соловьева на всю жизнь осталась тяга к идиотским розыгрышам, грубому зубоскальству и похабным анекдотам.

А. Ф.Лосев в своём эссе о Соловьёве пишет:

«Своими непристойными анекдотами он часто смущал собеседников, и в частности от матери и сестёр получал прямые выговоры. Но этим он не стеснялся и продолжал в том же духе».

Видимо у, так сказать, «шекспиристов» берет свое начало и пагубная привычка к спиртному, превратившаяся потом в пьянство. Как осторожно говорит Лосев:

«Мы нередко находим в соловьёвских материалах факты, свидетельствующие о любви Вл.Соловьёва к вину, особенно к шампанскому. Можно сказать, что всякий случай, более или менее заметный в его жизни, он сопровождал шампанским и угощал им своих друзей».

Не знаю, причина ли это или следствие усиленного изучения Шекспира, но в облике Соловьёва, кажется, было что‑то ненормальное, и именно гнусно‑ненормальное, извращённое. Особенно явно это проявлялось в его смехе. С.М.Соловьев описывает «это» так:

«Некоторые находили в этом смехе что‑то истерическое, жуткое, надорванное. Это неверно. Смех В.С. был или здоровый олимпийский хохот неистового младенца, или Мефистофелевский смешок хе‑хе, или и то и другое вместе». «И то и другое вместе». Н‑нда. Сильно сказано. Как представишь себе яркие, будто накрашенные губы Соловьёва и этот неожиданно тонкий и в то же время громкий смех… Этот захлебывающийся гомосексуальный визг пьяной кокотки… «Алеша Карамазов» – так величали Соловьёва в его окружении.

«Шекспиристы» это логическое развитие темы паясничания и хулиганства. То, что Набоков назвал тягой к кривой музычке и стишкам. Но ко всему этому подключилось огромное истерическое самолюбие, так что «шекспиристами» дело, конечно, не кончилось. Соловьев попал и в другой, более серьёзный кружок – кружок спиритов. Так тема «привидений» получила своё логическое продолжение. Игра продолжалась. Тут не только его ждали и искали, подносили всё на блюдечке. Нет. Он сам искал с местечковым темпераментом, где бы пролезть. Отечественная наивность органически сочеталась у него с игривой иудейской предприимчивостью. Переход от коммунизма к теософии определялся не только тем, что теософия сконструировала коммунизм (469) («и не догадывался»), а просто тем, что он был уже «тот самый», и к тому же лишь в определённом кругу, вовсе не семинарско‑социалистическом.

Впрочем, не следует игнорировать даже более простое объяснение – а именно крайнюю трусость Соловьева, переходящую в прямое предательство и дезертирство. Да, он носил длинные волосы, вслед за Писаревым «уничтожал» Пушкина и повторял, что «жертва есть сапоги всмятку», но жертвовать собой или хотя бы своим благополучием – нет, такие люди себя БЕРЕГУТ. После начала русско‑турецкой войны Соловьев как‑то неожиданно переборщил и к своему ужасу оказался военным корреспондентом «Московских Ведомостей». Бедняга ещё как‑то добрался до Бухареста, где удивлял русских офицеров костюмом Тартарена из Тараскона. Но на большее его не хватило. Мочульский пишет:

«На этом наши сведения обрываются. В Болгарию Соловьёв так и не попал; через полтора месяца он уже снова в Москве. Почему он переменил решение, что заставило его вернуться назад после того, как все внешние препятствия (паспорт, деньги) были устранены – остаётся загадкой».

«Загадкой». Ну что ж, в этом смысле Вл.Соловьёв действительно личность загадочная. Ведь вся его жизнь состоит из подобного рода «загадок». А если серьёзно, то действительно загадка. Ведь в любом мало– мальски порядочном обществе это было бы абсолютным крахом карьеры. От такого унижения, такого позора не отмыться даже потомкам. Так примитивно, позорно, глупо струсить, убежать 25‑летнему мужчине. И даже не с поля боя, а так, услышав два‑три рассказа очевидцев. И ведь сам лез, сам набивался, толкал ура‑патриотические речи. «Я, я, я». Да можно было удавиться. Это же позор! Однако надо понимать психологию истероидного типа. (470) Все ограничилось кокетливым письмом к С.А.Толстой, сотоварищу по спиритическим сеансам:

«Впрочем, нисколько не удивляюсь, что Вы мною интересуетесь: я знаю, что Вас интересуют ВСЕ ПРЕДМЕТЫ– как живые, так равно и неодушевлённые (иногда принадлежу к этим последним)… Один китайский купец, когда англичанин упрекал его за какой‑то обман, – отвечал ему: „Я плут – ничего не могу поделать“. Прощайте надолго. Надеюсь, встретимся лучше, т. е. когда я буду лучше».

Мочульский глубокомысленно комментирует:

«Письмо холодное, ироническое, горькое – и очень жалкое. Соловьёв пережил что‑то тяжелое, может быть даже унизительное для его самолюбия … И об этом говорит в вымученно‑шутливом тоне, с лёгким отвращением к самому себе. Не связана ли эта угнетённость с внезапным возвращением с войны?»

Действительно, «не связана ли»? Тут побольше предположений надо, догадок. Вот об интимнейших интуициях Соловьёва, актуально данных ему одному, можно заявить вполне безапелляционно. Это факт. А то, что «Алёша Карамазов» «сделал ноги», да так, что его только через полтора месяца нашли – это грубейшая вульгаризация очень сложных душевных переживаний. Тут с плеча рубить нельзя: «На старт! внимание! м‑марш!!! И пыль столбом». Не‑ет, надо так: «Не связана ли эта УГНЕТЁННОСТЬ С ВНЕЗАПНЫМ „ВОЗВРАЩЕ‑НИЕМ“?»

А ведь Соловьёв‑то получается это… как его… предатель Родины.

Шестов писал в «Апофеозе»:

«Лучший и убедительнейший способ доказательства – начать свои рассуждения с безобидных, всеми принятых утверждений. Когда подозрительность слушателя достаточно усыплена, когда в нем даже родилась уверенность, что вы собираетесь подтвердить любимейшие его идеи – тогда наступил момент открыто высказаться, но непременно как ни в чём не бывало, спокойным тоном, тем же, которым говорились раньше трюизмы. О логической связи можно не заботиться. На человека обыкновенно гораздо более действует последовательность в интонации, чем последовательность в мыслях. Так что, если вам только удастся, не нарушив тона, вслед за рядом банальностей и общих мест, высказать заготовленное ранее подозрительное и не принятое мнение, ваше дело сделано. Читатель не только не забудет ваших слов – он будет ими терзаться, мучиться, пока не согласится с вами».

Все‑таки Шестов самый европейский из русскоязычных философов. Мне уж где до него! Дело‑то, дело– то какое – «сделать Соловьева»! Изобразить «отца русской философии» надутым фигляром, ничтожеством! Разве так к этому подходят, как я? Нужно ёмко, веско, бархатно. Логика ладно, куда её для русачков, но культура логистики должна же быть. А так… Всхлипы какие‑то.

Хотя, если вдуматься, и здесь есть своя метода. Скажем, начать с какого‑то пошлейшего гнусавого занудства, обернуться этаким квакающим квакером, судящим всех и вся при помощи своей деревянной морали. И вдруг среди этой пилки дров проскакивает некая совершенно однозначная информация, вроде «Иванов убил отца». Сначала два часа придирки, догадки, выдаваемые с непрошибаемым апломбом за твёрдо установленную истину. И вдруг, в конце, невольно, как бы случайно, проскакивает полная очевидность, мгновенно реабилитирующая весь поток бездоказательной ругани.

Но и это грубо. Два часа гладкий текст никто слушать не станет. Тут надо нести какую‑то несвязную ахинею, состоящую наполовину из истерических выкриков, а наполовину из пространных цитат. Да так это делать, чтобы эта ахинея вворачивалась в мозг и задним числом выстраивалась в нечто очень и очень серьёзное.

Дело, конечно, не в дискредитации Соловьёва. Дискредитацию следовало бы вести по плану Шестова, по‑европейски. Задача в данном случае иная. Скорее я хочу возвеличить Соловьёва, придать его личности масштаб, который и не снился его современникам. Или, может быть, цель и не в этом, а в дискредитации всей русской культуры, в универсуме которой такие люди, как Соловьёв, становятся гениями. Или задача в изменении этого универсума (объективно – своего положения в нём), ибо само ощущение дефектности есть лишь новый этап развития языка. И Соловьёв‑то, получается, вобрав в себя нефтяную пленку ущербности, лишь сделал её явной, проявил фатальный изгиб России своей несчастной холостой судьбой…

Был ли у Соловьёва чёртик? Да конечно же, БЫЛ. «Чёртик» в том, что он кривлялся и выдумывал чёртика, тогда как вся его жизнь это сама по себе сплошная чертовщина. Его знаменитая речь по поводу первомартовской катастрофы это уже такая дьяволиада, такое издевательство над реальностью, что волосы встают дыбом.

Смысл речи вполне понятен. Из обкома (повыше даже) позвонили по телефону:

– Есть мнение о необходимости споспешествования людям, связанным с трагическими первомартовскими обстоятельствами. Вы уж, Владимир Сергеевич, провентилируйте этот вопрос.

Соловьев в меру своих сил и способностей и озаботился. Поддержал кампанию в защиту – выступил с «лекцией». После лекции «сильные мира сего» Алёшу ласково прикрыли. Снял трубку великий князь Владимир Александрович, сказал пару слов бархатным голосом: «Есть мнение…» Философ отделался лёгким испугом и оглушительным, дразняще «запрещённым» успехом.

Как пишет Мочульский:

«Поступок Соловьёва был сознательным подвигом веры, всенародным её исповеданием. Он хотел послужить Христу не словом только, но и делом: хотел пострадать за правду».

Все это не так уж и интересно. Обычная русская история. Продолжая ломаться, Соловьёв в конце этого же года подал прошение об отставке. Министр просвещения барон Николаи в недоумении поднял брови: «Я этого не требовал!» Мочульский витийствует:

«Профессор без кафедры, проповедник без права голоса, он становится бездомным странником» (481). И т. д. и т. п.

Всё это, повторяю, знакомая, провинциально‑родная ситуация. В этих событиях нет ничего интересного, удивительного. Удивительно лишь одно обстоятельство – органическая, идеальная вписываемость Соловьева в эти пошлые события. Отвечаемость его образа на любые фантазии.

Вот как описывают очевидцы злополучную речь 28 марта:

1. П.Щёголев так воспроизводит конец лекции Соловьёва: «Скажем же решительно и громко заявим, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу – Богу любви. Пусть народ узнает в нашей мысли свою душу и в нашей совести свой голос: тогда он услышит нас и поймёт нас и пойдёт за нами».

(Кстати, по словам этого очевидца, философ якобы призывал к тому, «чтобы все мужчины стали Христами, а женщины – Богородицами». По‑моему, даже для русского это слишком!)

2. Н.Никифоров. Он утверждает, что Соловьёв кончил так:

«Царь должен отречься от языческого начала возмездия и устрашения смертью и проникнуться христианским началом жалости к безумному злодею … Помазанник Божий, не оправдывая преступления, должен удалить цареубийц из общества … но удалить, не уничтожив их, а вспомнив о душе преступников и предав их в ведение церкви, единственно способной нравственно исцелить их».

И далее:

«Соловьёв кончил. Но ещё с минуту стояла всё та же леденящая душу тишина. И вдруг словно дикий, неистовый ураган ворвался в зал. Раздались не крики, а прямо вопли остервенения, безумной ярости: Изменник! Негодяй! Террорист! Вон его! Растерзать его! (это уже на уровне „Распни! Распни его!“– О.) В то же время раздавались неистовые аплодисменты и крики „браво“ среди студентов. Соловьёв снова появляется на эстраде и говорит, что его не поняли, что он не оправдывал цареубийства. Студенты образуют цепь и доносят его с триумфом до кареты».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: