ПРИМЕЧАНИЯ К «БЕСКОНЕЧНОМУ ТУПИКУ» 39 глава




«Палата №6» произведение великое, удивительное. Оно гомологично русской истории, русскому сознанию (да просто пророчество). И самое главное, придающее повествованию немыслимую, загадочную кривизну, это то, что совершенно не– ясно, кто такой Рагин. С одной стороны, это действительно тяжело больной. Но одновременно (именно одновременно) совершенно здоровый, женственно слабый, добрый и умный человек. Совершенно не ясно, действительно ли Рагин сходит с ума, либо становится жертвой ошибки. Суть рассказа в авторском неразличении сумасшествия и реальности, добра и зла. Тут юродство в самой авторской позиции Чехова. Юродство всей его жизни. Судьба Рагина это жертва миром, жертва собой. Это отказ от разума, юродство во Христе. Только с этой высшей точки зрения «Палата №6» выстраивается во вполне цельное, гармоничное произведение. Всё высвечивается изнутри. Чеховская жизнь высвечивается. Юродство потерявшего Христа, путь к обретению Христа через бессмысленное и непонятное юродство, самоуничтожение, заглушечный отказ от разума, ведь заглушка это оговорка, разрушающая преды‑дущий текст. Сшибание же двух диаметрально противоположных окончаний выталкивает центр мирочувствования из мира сознания.

Пример Чехова показывает, что вне революции в России ничего не было. Альтернатива революционному активизму – чеховская тоска, чеховский тупик. В Чехове русская культура сказала «нет» безрелигиозному рассудку. Бесы должны были перебеситься и низвергнуться в пропасть. Мечта о либеральной, атеистически‑протестантской России – бредовая сказка. Могло произойти всё что угодно, только не это. В России атеизма не было. Русский атеизм это пустота – нигилизм.

 

 

Примечание к №364

Вот таким образом кривлялся, глумился над женским естеством.

«Глумление» произошло от слова «глум». Глум это шум. И второе значение: забава. Отсюда «глумец» – скоморох. Глумиться это значит забавляться издевательством над кем‑либо, «тешиться». При этом сам глумящийся тоже втягивается в издевательское действо. Он шут, потешный скоморох.

Однако само слово «глумление» очень строгое, красивое и благородное (фонетически). Отсюда его частое использование в высоком штиле благородного негодования: «Мы никому не позволим глумиться над…» В результате в акте глумления есть высшее отстранение: это что‑то отвратительное, но одновременно строгое и серьёзное. Трагическое и обречённое.

«Глумление» это очень хорошее, тонкое слово. Такие слова непереводимы, и в них раскрывается национальная сущность.

 

 

Примечание к №370

«Михаил Аверьяныч лукаво подмигнул глазом. – Женим вас, дружка милого… женим». (А.Чехов)

В палате Рагина встречает радушно улыбающийся сторож Никита:

«– Пожалуйте одеваться, ваше высокоблагородие … Вот ваша постелька, пожалуйте сюда, – добавил он, указывая на пустую, очевидно недавно принесённую, кровать. – Ничего, Бог даст, выздоровеете».

Через 45 лет Никита трансформировался в набоковского Родиона (379):

«Он подойдя к койке, подал Цинциннату одеться. В туфли было предусмотрительно напихано немного скомканной бумаги, а полы халата были аккуратно подогнуты и зашпилены… – Что же вы это раскисли?.. пошли бы прогуляться маленько, по колидорам‑то… Да не бойтесь, – я тут в случае чего, только кликните».

Вообще всё «Приглашение на казнь» это развёртка и прорисовка «Палаты №6»:

«После обеда пришёл Михаил Аверьяныч и принёс четвёртку чаю и фунт мармеладу. Дарьюшка тоже приходила и целый час стояла около кровати с выражением тупой скорби на лице. Посетил его и доктор Хоботов. Он принёс склянку с бромистым калием и приказал Никите покурить в палате чем‑нибудь».

Замените Михаила Аверьяныча на Родрига Иваныча, Дарьюшку на Марфеньку, чудовищного Хоботова и менять не надо, эта «фамилия» так и простится в «Приглашение» (в «Лолите» Набоков, кажется вслед за Белым, изобрёл Хохотова). О Никите уже говорилось.

Развитие «Палаты №6» есть не только развитие, но в определенной степени упрощение. «Приглашение» явно сделано, а «Палата» по‑гоголевски реальна. Там мутное, нездоровое смещение реальности; Набоков понимал, ЧТО он писал, Чехов – совершенно не понимал, считал это «реализмом». Но оговорки при полном незнании реальности (вернее, неспособности её познания) привели Чехова к созданию заглушечного мира, метафизической антиутопии.

Безобразные осколки порождённой реальности (бутылочные осколки Тригорина) создают иллюзию реальности чеховских произведений. Набоков пошёл дальше. Безобразная материя в «Приглашении» «устала», истлела, окончательно слилась с порождённой мыслью. Грязь, вонь, помои, грязные ногти, нарушающие стилистику чеховской речи, у Набокова слились с мыслью. Мысль и материя злорадно слиты. На садовой скамейке в Тамариных садах лежат «три аккуратные кучки» сделанные из жести. Все предметы, все люди в мире романа – с приставкой «анти», но поскольку они живут в антимире, в мире, где антиматерия, вторичная по отношению к авторскому акту творчества, то их существование относительно естественно и независимо. Акакий Акакиевич превратился в шинель. Шинель сшивает Акакия Акакиевича. Иллюзионизм перешёл в анти‑реализм, в ненависть Набокова‑Цинцинната к материи, к бунту против материи, к победе над материей.

 

 

Примечание к №228

к отцу в палату пришёл священник, и он умер как христианин, причастившись

Как же… Попа привёл придурковатый родственник. Отец же потом сказал матери:

– Он дурак (родственник). Нехорошо. Как живого в могилу.

Да и что незнакомый священник мог понять в нечленораздельном мычании отца, когда его и родные часто с трудом понимали. «Отец умер как христианин». Как инженер он умер, как советский инженер.

Лет в 13, ещё до начала болезни отца, я паясничал, мстя за очередную его несправедливость:

– Да, жизнь твоя в общем‑то прожита. (Сложа руки на животе, с деланным сочувствием. И далее уже открыто ядовито.) Всю жизнь пропридуривался, а теперь, хе‑хе, пожалте в мир иной, где ни аванса ни пивной. В наш советский колумбарий.

Мать: «Как же так говорить! Отец работает на заводе.» А отец, деланно улыбаясь: «Ничего, посмотрим как ТЫжизнь проживёшь». Это трезвый. А пьяный говорил: «Погодите, черти, мне, может быть, два года жить осталось. Потерпите». Я передразнивал: «Погодите, мне, может, два дня жить осталось». И качался по‑пьяному.

Когда отца хоронили, то всё выходило смешно. (385) На кладбище сфотографировались, а все стояли против непривычно яркого майского солнца, щурились. На снимках получились довольные, улыбающиеся лица. А все и радовались. Всем отец мешал. «Он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог». Во времена Пушкина идиома «заставить себя уважать» означала «умереть». И поминки были фарсовые. А могила скоро провалилась, превратилась в дыру. Ат‑тличнейше!

И как всё радостно упростилось, как пошло в рост. Его зарывали в землю, а от земли, только что отмёрзшей, шёл пар, светило свежее солнце, на деревьях распускались первые листочки. Стоял гул в ушах, что‑то крутилось перед глазами. Хотелось животно, бездумно смеяться, прыгать по травушке‑муравушке. Бесстрастное лицо, чёрный костюм (410), молчание, ломающее любую попытку диалога, шаркающая, замедленная походка, постоянно хмурые брови. Смерть наложила на всё моё дальнейшее существование отпечаток траурных сумерек. Но одновременно ощущение неестественности этой же жизни, её выдуманности и навязанности. Это всё маскарад. Я другой.

Я не живу, я не настоящий. Это надо скрывать. Как? Молчанием.

Вернёмся к теме вешалки. Это момент страшного унижения, с которого и началось моё индивидуальное существование. «Вешалкой» у меня отняли самое право на трагедию. Это же было распятие, но распятие смешное, самой пародийной аналогией с распятием отнимающее всякую надежду на какое‑либо сохранение достоинства. Если бы я, например, стал там кричать: «Люди! что вы делаете! оставьте меня, разве я не человек!» – то получилось бы нелепо и пошло. Нелепо и пошло в моих же глазах. «Вона как, христосик какой появился! Хочет показать, что он умный!» И получилось бы кривляние, утонувшее во всеобщем ра– и равнодушии. Я это почувствовал и промолчал. До этого я как личность стоял на грани между бытием и небытием. Положение неустойчивое и мучительное. Этим и объяснялись все мои субъективные ужасы. А я жил в ужасном мире. Лучшее время дня – 15 минут перед сном. Сейчас засну и всё провалится в пустоту. И можно до утра не думать, не жить. А самое ужасное – пробуждение. И это в 16 лет! Я не понимал своего положения – видел конкретные проявления, а сути не видал. Её и нельзя было увидеть. Ибо как только я её увидел, она исчезла, и я прямо с вешалки упал в мир бытийственный, вечный.

Я промолчал. Я чисто интуитивно понял всю ненужность каких‑либо слов. И передо мной разверзлось молчание. НЕКУДА пойти, НЕ С КЕМ поделиться своим горем. Именно с тех пор я обрёл дар молчания. Замолчав же, я стал слышать себя. (418)

Смерть отца явилась катастрофой, уже окончательно и бесповоротно исковеркавшей всю мою дальнейшую жизнь. Но удивительно, в самый момент трагедии, во время кульминации, я совсем не чувствовал себя участником страшной развязки. Было часов 11 утра, я спал, точнее, лежал в полудремоте с закрытыми глазами, и позвонил телефон. Я, не раскрывая глаз, прошёл по тёплому солнечному паркету, и мне сказали: «Это квартира Одиноковых?» – «Да.» – «Ваш отец умер». Я помолчал для приличия минуту, в трубке сказали тихо: «Не люблю я звонить этим родственникам». Я сказал: «Да», – положил трубку и совершенно бездумно снова лёг. Потом, лёжа, стал сквозь сон немного думать: «Наверно, я нехороший человек, ничего не чувствую». И тут же чувство, что это не так, «пока», а будет что‑то другое. В эти дни руки мои покрылись экземой, чего никогда не было ни до ни после. А потом многие годы мне снились кошмарные сны про отца. Но не произошло ничего. Ни тогда, ни потом. О своём отце я даже ни с кем не разговаривал всерьез.

Сейчас мне ясно. Просто это трагедия по‑русски. В смерти отца отнят даже намёк на трагедию. Даже похороны фарсовы. Немая трагедия. Шекспир, Шиллер, Софокл… А у нас Достоевский. «Хе‑хе». Все его трагедии с этим смешком. (430) Это нигде так больше.

– Люди, знаете ли вы, что это такое – «пропала жизнь»?

– Одиноков, перестаньте паясничать!

А вот уже впереди появился серый квадратик с редкой, но размашистой бородёнкой, злыми глазками под седыми кустиками бровей и глупым носом. Ба, да это Лев Николаевич Толстой! Здравствуйте, здравствуйте. Толстой коротким толчком отталкивает меня от отцовского гроба: «Пшёл, щ‑щенок!» – и, смачно сопя, начинает вымерять отцовский труп линейкой: пройдёт‑непройдёт. И вот уже, цепко схватив, тащит его куда‑то.

«Толстоносенький Толстой», чёртова кукла. Если сопоставить смерть отца и «Смерть Ивана Ильича» – то какое глубокое, ужасное сходство. Я хотел здесь выписать целый ворох цитат, а потом рукой махнул – зачем, и так всё ясно. Не нужен, всем мешает и т. д. Сходство даже бытовое, вплоть до характера заболевания.

И вот на этом примере уникальной сопоставленности реального мира и мира реализма я заявляю: русская литература, в своей гуще, в толстом русле толстовства, – это просто издевательство над человеком. О нет, Толстой не смеётся над человеком в открытую, как честный Гоголь (смерть Башмачкина). Он сочувствует ему, по‑хозяйски вымеряет его своим масонским циркулем и любовно, добродушно‑добротно убивает, загоняет в заботливо приготовленный 50‑страничный гробик. Смерть это смеренность, когда высчитывают и человек замирает в этой вымеренности. И Толстой – гений – смерил «Ивана Ильича» правильно, точно. И мерка толстовская подходит к отцу тютелька в тютельку. Да, конечно, и ко мне подходит, и к любому, поскольку человек существо конечное. Но человек и бесконечен, свободен. А Толстой всю свободу его сжал в какую‑то светлую точку, изюминку в поминальной кутье, непонятную и необязательную заглушку, а вовсе не выход из тёмного туннеля. А кто же в этой позиции сам Толстой как автор «Смерти Ивана Ильича»? Конечно уже не человек, а существо иного порядка разумения. Самому Толстому мечталось, что он Бог (скромно говорил «моё Евангелие»). Конечно, в концепцию человека, данную Толстым, сам Толстой не умещается. Это не человек. Но из этого ещё не вытекает, что он Бог. Это ошибочка.

В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой‑то неясный смысл, какой‑то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп.

Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни.

Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это‑то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи.

 

 

Примечание к №370

«Я попал в заколдованный круг». (А.Чехов)

В такой же круг попал и пациент Рагина – Громов. Только диаметр оборачиваемости у Громова гораздо меньше. Он явен. Громов – явный. Ни в чём не повинный:

«Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб».

 

 

Примечание к №259

полное имя персонажа – Яков Чернышевский

Мать покончившего с собой Яши проецировала образ сына на будто бы похожего на него Чердынцева. Чердынцева она уговаривала написать о сыне книгу. Но Чердынцев стал писать книгу не о её застрелившемся сыне, а о своём застреленном отце. Отец Чернышевского, Александр Яковлевич, после гибели Яши сошёл с ума и постоянно общался с его призраком. Навестив Александра Яковлевича в больнице, Чердынцев возвращался домой и

«тревожно думал о том, что несчастье Чернышевского является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзённого надеждой горя (он всё ещё надеялся, что его отец остался жив и когда– нибудь вернется к нему – О.), – и лишь гораздо позднее он понял всё изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включилось в его жизнь это побочное звучание.»

Далее Чердынцев пишет книгу о настоящем Чернышевском, что четой реальных (романных) Чернышевских воспринимается с одобрением, как некая косвенная дань уважения к их сыну. Книга о Чернышевском выходит, а Чернышевский‑отец умирает. Чердынцев возвращается с его похорон:

«С удивлением, с досадой, Фёдор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепелённого, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой … Ведь я никогда его не увижу больше, несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной как сало полосой улёгшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался себе представить какое‑то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно‑гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чём‑то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как Щёголев говорил по какому‑то поводу: „Когда у меня умирают добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней судьбе, – го‑го‑го!“ Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще всё было непонятно, от неба до жёлтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким‑то облегчением – точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому‑то знающему, в чём дело, – он чувствовал, что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её ЛИЦЕВОЙ стороне».

Если вглядеться, в защите Набокова действительно есть некие тайные знаки, есть о ней Знающий. Странное соответствие между Пушкиным и отцом, между выросшим неведомо как из этой темы романом о Чернышевском и немыслимым, вроде, сопоставлением Николая Гавриловича с Пушкиным (386) же.

Чердынцев учился письму у Пушкина и однажды, читая «Путешествие в Арзрум», решил написать повесть об отце:

«Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца … От прозы Пушкина он перешёл к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца».

Но так же и с ритмом жизни отца Чердынцева смешивался потом и ритм жизни Чернышевского, так что смерть темы Чернышевского, очищение Чернышевским, как актуализация (и вынесение) дисгармоничности своей жизни, превращается в убийство‑упокоение своего отца и светлое его оживление в памяти. Неслучайно выход книги, осмеивающей Чернышевского, совпадает с ярчайшей грёзой о счастливом возвращении отца (391) из роковой экспедиции. И дальше, через голову литературного героя – ведь для убитого отца Набокова имя Чернышевского было святым.

 

 

Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика»

«Аристократическое уравнение ценности (хороший = знатный = могучий = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия)». (Ф.Ницше)

Чтобы выявить ошибку Ницше, следует прежде всего остановиться на понятии ценности.

Еврей сам не является ценностью, а лишь живет в ценностном мире, который хочет усвоить, уроднить себе (себя). Я же сам ценность, и всё окружающее обладает ценностью лишь по отношению ко мне. Евреи свели ценность к цене. С такой точки зрения, например, друг – друг, потому что он дорог. А для арийца, для христианина друг дорог потому что это друг. Или вот более материальный пример: Золото обладает ценой, и поэтому это золото, и золото это золото, и поэтому оно ценно. На таком уровне, на уровне мистики денег, отличия, в сущности, нет, его невозможно понять, но в более сложных областях человеческого духа эти два отношения к ценностям начинают катастрофически расходиться и на вершине становятся антиподами.

Уже на уровне творчества отличие колоссальное. Для еврея книга это «документ». Я долго не мог понять, ну, почему так: говорят, что Иванов сделал то‑то, следовательно, он такой‑то. Но он мог сделать и нечто совсем другое. И чем выше деятельность, тем она свободнее. А в комментаторстве и толковании – наоборот, чем выше ценность того или иного произведения, тем оно однозначнее, каноничнее. У Розанова «противоречия», вот документы. Но «документ» это не Розанов, это такой же Розанов, как его паспорт или метрическое свидетельство. Всё это случайность. Чудо в случайности, «произволе». История, литературоведение – это еврейские, «капиталистические» науки. А это вообще не науки, вот в чём дело.

Комментаторство злобно, сухо – не великодушно. Это всё придирки, мелочные еврейские придирки. Адвокатские кунштюки для проворачивания своего гешефта. Ценность в самом Розанове, а не в его манифестациях. В противном случае его личность сводится к книгам. «Собрание сочинений В.В.Розанова» с экслибрисом «Из книг Лории Гурвича». Это не книги Розанова, это книги Гурвича. А Розанов умер, истлел. И усвоение розановских сокровищ достигается именно за счёт «корректности», за счёт отстранения себя и кого бы то ни было (да самого Розанова, если бы он ожил) от его наследия. Как верный евнух, хранит еврей награбленные сокровища. Предположим, еврей прочёл «Федон». Катарсис возникает от переживания смерти Сократа. У арийца – от сократовской смерти. То есть, в конце концов, своей смерти, неуспеха своей личности, неудачи своей жизни и неудачи окончательной («удалась жизнь» – абсурд, как урожай, что ли? – сказал кто‑то). У еврея жизнь всегда удаётся. Жизнь коллекционера всегда счастлива – вон сколько накопил, смерти же нет, ибо не существует самого этого понятия, как и понятия бессмертия. Вообще ведь смерть без бессмертия – бессмыслица, человек начинает понимать, что такое конец, лишь на фоне чего‑то бесконечного. Конечный мир, мир, состоящий из концов, – бессмыслица. Но еврейский мир именно бессмыслен, он состоит из мириад хвостиков, которые еврей собирает в гербарии и складывает в бесконечные «библиотеки». Библиотеки, точнее, здания, мешки для библиотек – это вот бесконечность, с бесконечностью этого и соотносятся кончики мира. И в маленьком заплесневелом углу Библиотеки имени Ленина маленький, совершенно пустой Мендель‑букинист – хозяин, тот цимес, который придаёт смысл вселенной. Но сам он, без сокровищ, всё равно что букинист без книг. При собственной «абстрактности» и «несущественности» – необоримая тяга к конкретности, к существу мира, его материи. Упивание материей, нарезывание ее себе гигантскими кусищами. Иудаизм, Ветхий завет это прежде всего заворожённость материальностью мира, его «качественностью». Известно, что в Ветхом завете огромное внимание уделяется одежде, постройкам, утвари, причём речь идёт прежде всего не об эстетической стороне вещей (что характерно, например, для греков), а об их добротности, надёжности, разумной и полезной сделанности. Собственно религиозных, чисто мистических моментов в Пятикнижии практически нет. Ни учения о бессмертии души, ни идеи загробного воздаяния, ни идеи воскресения. О душе сказано, что «душа всякого тела есть кровь его». Материя и дух не разделяются, и материальность является синонимом духовности и ценности. Конечно, еврей никогда не поймёт любви к чему‑то грязному, забитому, убогому. Само священство у евреев отборное (физически), и Розанов совершенно верно обратил внимание на то, что иудаизм весь проникнут пафосом биологического здоровья. Здесь еврей прельщён миром, ослеплён его блеском, рабски следует за ним.

Иудаизм – безволие. Христианство – воля. Чтобы любить низкое, падшее, необходимо идти наперекор. Это воление: друг, и поэтому дорог, – тут иррациональный акт любви, иудею непонятный (387). Поэтому Ницше не прав в своём осуждении христианства как религии слабых. Христианство – самая сильная, самая «силовая» религия. Но немецкий философ верно почувствовал злобную задуманность этой религии.

У евреев, создавших христианство, – ненависть к Христу. Христианство это именно антииудаизм – «Умри ты завтра, а я сегодня». Как же в Израиле могла зародиться такая религия? Да только в виде провокации. Христианство это гигантская заглушка, гигантская двойная провокация. В отличие от других великих религий христианство возникло на пустом месте. Никакого Христа как исторической личности не было (и быть не могло по сути этого учения). Еврейская инфраструктура специально создала провокационную сказку, религию рабов. С одной стороны «нет иудеев и нет эллинов», а с другой – Бог еврей. Очень удобно. Превосходное дополнение к Пятикнижию (и Талмуду): «Око за око», а тут «бьют по щеке – подставь другую». Идеальная религия для неевреев, для гоев.

И вот провокация принялась, удалась из ничего. Сами же евреи со своим иудаизмом превратились в рудимент, в «атавизм». От такого злорадства и камень расплачется. Сделали для себя, а глупые арийцы поверили и какую культуру построили на этом. Рабу сказали: «Работай, меси свою глину, ну а после смерти тебе в стране дураков заплатят». Ничтожество поверило, но – что это? – какое просветлённое выражение лица, восторг, слёзы на глазах. Он стал чище и сильнее хозяина, а хозяин потерял в себя веру, в свою правильность, в осмысленную жизнь. Постарел, заболел и перед смертью сошёл с ума.

В этом‑то и загадка происхождения христианства: евреи неожиданно для себя создали антиеврейский, антисемитский миф. (426)

 

 

Примечание к №360

У Ленина – бессодержательная каша – ничего не разберёшь.

В Ленине, в большевиках победила бессмысленность русской истории. Какая ошибка считать, что сила русских социал‑демократов в чёткой программе! На самом деле в результате общего разложения победила совершенно хаотическая и беспорядочная партия, партия, прославившаяся своими скандалами и раздорами. Хаос и беспорядок большевизма попал в резонанс с хаосом и беспорядком российской жизни. И далее вся его деятельность это примитивнейший, низменно‑биологический метод проб и ошибок (381), слепого кутёнка, тыкающегося во все стороны, или, ещё лучше, «метод» личинки короеда, которая то, что может есть, – ест, а чего не может – не ест: гвоздь, вбитый в ствол, или, наоборот, наружное, внествольное пустое пространство. Личинка жиреет и безвольно, механически следует за направлением сладкой рыхлости окружающей среды. Большевизм – итог русской истории, её символ, галактическое «авось». Зачем думать – надо жрать. «Мы будем петь и смеяться, как дети». Смысла же нет. Приложение ко всему этому какого‑либо смысла: а почему? зачем? для чего? – смехотворно. «Сама пошла».

 

 

Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика»

Ницше задел евреев одним боком, но ударил в центр христианства.

После Христа в театр превратился весь мир. В христианстве мир был осложнён, приобрёл характер трагедии. Античная кругообразность мира была нарушена, и время стало линейным, неуютным, продуваемым ветром. Тут именно трагедия, а не драма. Драма замкнута, трагедия разорвана, это конец, смерть главного героя. Нельзя сказать, что до пришествия Христа было «плохо», потом стало «хорошо», «ясно». Язычество – «серое», христианство – «чёрно‑белое», в нём не только произошло порождение Бога, абсолютного Добра, но и порождение абсолютного, идеального Зла – дьявола. Теперь человек поставлен перед выбором, получает свободу выбора. Но и это ещё не всё, дело не кончается индивидуализированной формой Ормузда‑Аримана. Тут возникла программа, ДНК мировой истории, произошло порождение трагедии. Не мир я принёс, но разделение. Христианство это начало фатальной борьбы, удерживающей мир от расползания в космический хаос на неизмеримо более высоком уровне организации, чем это было раньше (в Римской империи и на Востоке). Христианство это хаотичный космос, вот‑вот норовящий сорваться в космический хаос.

По сути образовалась триединая сверхрелигия, религиозное действо, взаимообусловленное и в своей раздельности не существующее. Добро лишено смысла без зла, и наоборот. Отсюда «взаимопорождаемость».

Иудаизм и масонство – элементарны, понятны, христианство – сложно, таинственно. В самом христианстве есть зло, и другие части триады лишь его элементарные манифестации.

 

 

Примечание к №372

Через 45 лет Никита трансформировался в набоковского Родиона

С другой стороны, явным прототипом Родиона является дядя Ерошка из «Казаков» Льва Толстого. Правда, скорее не собственно толстовский персонаж, а его интерпретация Мережковским, интерпретация, как это постоянно случается с Дмитрием Сергеевичем, сбивающаяся на пародию:

"Дядя Ерошка отгоняет ночных бабочек, которые вьются над колыхающимся огнём свечи и попадают в него.

– «Дура, дура! куда летишь? Дура! Дура!»

Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек".

Не напоминает ли в эту минуту кроткая улыбка дяди Ерошки улыбку Франциска Ассизского?

И от него же пахнет запекшейся кровью, может быть, не только звериною, но и человеческою, потому что на совести старого «вора» не одно убийство".



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: