Тогдашняя казарменная жизнь запомнилась мне так.
Сплошные двухъярусные нары, устланные свежими соломенными матами. Спим впритирочку. Начальство заходит редко. Внизу — бесконечные споры. Спорят обо всем, но больше всего о религии. Одни доказывают — бога нет, другие защищают бога, но отказываются от святых, третьи горой стоят и за бога и за святых.
— Ну хорошо. Нет бога, — говорят одни. — Откуда же тогда все взялось? Откуда жизнь взялась?
— Ниоткуда. Само все зародилось.
— Почему же теперь ничего не зарождается?
— Как ничего? А черви в старой ране? А вошь, что нападает на тоскующего человека?
— Хватил! Всякую мразь, чертово творение с божьими сравнил...
Я сижу, слушаю и думаю: когда за бога говорят — вроде бы правильно, а когда против бога — тоже толково. И в голове каша: то есть бог, то нет бога. Но больше склоняюсь, что нет его, этого бога...
— Выходи строиться! — раздается команда.
— Отставить! Банк еще не разыгран!
Это на верхних нарах басит пожилой красноармеец Крутовских. Он отчаянный картежник, ему везет в эти дни, и он весь обвешан выигранными часами.
На построение выходят далеко не все. Игроки даже не трогаются с места.
А Крутовских костит начальство:
— Мало их били в семнадцатом. Опять тянутся за золотыми погонами. Будь то на шахте, дали бы им обушка понюхать.
После команды «Смирно» дежурный по полку распекает нас за грязь в казарме. Назначает наряд по уборке. В наряде оказываюсь и я. Полдня выметаем из-под нар окурки козьих ножек, обрывки газет и прочий мусор.
Я, конечно, молчу, но все же скучно мне. Мечталось другое — не швабра, а острая сабля. Но делаю как приказано...
Хорошо запомнился мне и первый полковой митинг. [83]
Воскресенье. На массивном столе стоит комиссар полка и охрипшим голосом произносит речь. Он рассказывает об успешных боях на фронтах с белогвардейщиной и интервентами Антанты, о борьбе против кулацкой верхушки села, саботирующей продразверстку.
— Не позволим мировой буржуазии отнять у нас завоеванную свободу! — горячо заканчивает комиссар. — Раздавим контрреволюционную гидру! Спасем пролетариат от голода, заставим кулака отдать хлеб! Ваш долг, долг представителей бедноты — беспощадно расправиться с кулацким саботажем. Крепче держите революционное знамя!
Раздается громкое «ура».
После небольшой паузы кто-то, словно бы и соглашаясь с комиссаром, но с недовольными нотками в голосе спрашивает:
— Так-то оно так, а вот табачку не выдают.
И сразу же со всех сторон несутся выкрики:
— Когда обмундирование?
— Когда досыта кормить будут?..
— Табак и обмундирование получите через один — два дня,—с трудом утихомирив крикунов, отвечает комиссар. — Теперь насчет питания. Паек выдается полностью по установленной норме. Сам знаю — маловато. Что поделаешь: время тяжелое. Вот разобьем контрреволюцию, сломим саботаж кулака — а это прямая ваша задача сломить кулака — и сытнее заживем.
Снова казарма, снова «очко» на верхних нарах, горячие споры о боге и недовольный голос Крутовских:
— В снабжениях засели золотопогонники. Обжираются нашими пайками. Комиссар с ними заодно. К стенке их, гадов...
По ночам, когда уж очень заноет в животе, невольно закрадывается мысль: «А может, и прав Крутовских? Ведь он куда больше моего на земле прожил. Да к тому же и шахтер донецкий»...
* * *
Выезжаем на борьбу за хлеб в город Козлов, ныне Мичуринск. Отсюда повзводно отправляемся по волостям. Наш взвод под командованием Феди Турбанова назначен в самую отдаленную, Чурюковскую, волость. [84]
Чурюково — огромное село с стародедовским укладом, с тремя каменными церквами. На гумнах, в ригах необмолоченная рожь. Но разговор один: «Хлеба нет, нечем выполнять продразверстку».
Село провоняло самогонными парами: редко в каком доме нет аппарата. По улицам ходят гурьбой пьяные. До нашего приезда никто и ухом не повел о хлебосдаче. Теперь зашевелились, повезли хлеб на ссыпной пункт. Но какая это хлебосдача? Везут пять, десять пудов, от силы пятнадцать. На кого положено сто, двести пудов, тот и не думает везти: «По злобе навалили. Где взять столько хлеба?»
Сельская, волостная власть уговаривает, предупреждает, арестовывает заядлых саботажников, но все без толку — хлеб сдают плохо.
Идем вместе с представителями местной власти проверять закрома. В закроме два — три мешка.
— Где хлеб?—спрашиваем хозяина.
— Весь тут, — божится тот. — Вон скирда стоит, а сколько из нее намолотишь? Дай бог до нови дотянуть.
— Не вывезешь — под суд пойдешь.
— Делайте что хотите — ваша власть. Весь хлеб сдал. Истинный крест.
И так в каждой избе. Грустно, не по себе становится от таких разговоров. Может быть, и впрямь нет у него ничего, а мы требуем? Правильно ли это? По-советски ли?
Неожиданно приезжает в Чурюково уполномоченный по продразверстке Попов и тут же принимается нас ругать:
— Вы что же, товарищи продотрядчики? Вас послали сюда взять хлеб у кулака, а кулак вас за нос водит.
— Да мы-то при чем? Наше дело солдатское: прибыли для содействия властям, — отвечает Федор Турбанов.
— А при том ваше солдатское дело, что вы кулака понимать обязаны. А вы не понимаете. Кулак расплачется — вы верите, проводит вас за порог — над вами же смеется. Он для того и божится, чтобы поскорее выпроводить вас. И чем больше он плачет, тем внимательней надо искать. Грош вам цена, если вы кулака раскусить не можете.
— Да уж чего лучше искать: все переворошили, все осмотрели. [85]
— А вот завтра утром я за вами зайду и покажу, как вы «все осмотрели».
И показал.
Заходим утром к богатею. Попов спрашивает:
— Сколько положено?
— Сто, — вздыхает бородач.
— Почему не вывозишь?
— Рад бы вывезти, да откуда его взять? — и кладет на стол черствую суррогатную краюху хлеба. — Глядите, чем сами питаемся.
— Добром говорю: если не вывезешь — все, что найдем, под метелку выгребем и тебя заберем.
— Как перед богом, чистую правду говорю.
— Ладно, поищем.
Заходим в ригу. Попов не спеша прохаживается, присматривается, в одном месте постучит по земле, в другом постучит.
— А ну-ка, копните вот тут.
Копаем. Открывается объемистая яма, доверху наполненная рожью. Представители комитета бедноты выгребают зерно и вывозят на ссыпной пункт. За день четыре дома обошли, и в каждом из них Попов нашел тайники.
На следующий день ходить не пришлось — хлеб пошел. Однако кучка самых оголтелых саботажников все еще упрямится — надеется перехитрить Попова. Но не удается им хитрость. По вечерам, словно невзначай, подходит к Попову кто-нибудь из сельчан и с глазу на глаз говорит:
— Уж раз помогать Советской власти, так всем помогать. Что же вы у такого-то не берете? Хлеба у него — гора. Поищите-ка вон там, у риги.
Мы ищем и находим.
Наконец на всю Чурюковскую волость остается один не выполнивший продразверстку — кулак по прозванью Голован.
Знаем, твердо знаем, что хлеб прячет, а найти не можем.
Приходим с обыском второй раз.
— Ты последний остался — вывози, — говорит Попов.
— Вы же были, перевернули весь двор. Переворачивайте заново. [86]
Снова ищем. Везде прощупали, начиная от чердака и кончая конюшней. Ни зернышка.
Уже хотели уходить, но в клети натыкаемся на десятиведерный бочонок самогона. Выливаем самогон на снег. У Голована желваки на скулах ходят. У Попова синяя жилка на виске бьется быстро-быстро.
— Есть хлеб! — говорит он. — Непременно есть! Искать еще раз!
Опять обходим весь двор, и снова ничего. Стоим в конюшне, последнем месте обыска, и головы понурили. А Голован усмехается:
— Ищите, ищите, товарищи. Или, может, притомились? Отдохнуть желательно?
— Нет, Голован, отдыхать нам пока некогда, — говорит Попов и подходит ко мне. Вижу, глаза у него веселые: значит, придумал что-то.
— Становись в тот угол, Одинцов. А ты, — говорит другому, — в тот. Я выйду, пройдусь вдоль стены. А вы стучите в самый угол.
Мы стучим, а Попов ходит снаружи и слушает. Минут пять стучали — даже надоело.
Вдруг вбегает Попов.
— Нашел! Твой стук, — указывает на меня, — отдается почти на середине конюшни. Значит, конюшня перегорожена стеной... Вскрывай, ребята!
Голован, весь темный от злобы, бросается к вилам. Его связывают и уводят.
Глухой сруб, заполненный золотистым зерном, вскрыт...
Две недели провели мы в этой волости. И за эти две недели многому научил меня коммунист Попов.
Я увидел настоящую цену вражьим слезам и клятвам. И понял: если тебе, красноармейцу, дано задание — в лепешку разбейся, а выполни. Не отступай при первой неудаче — головой думай, еще раз ищи, еще думай — и победишь. Не смеешь не победить. Иначе цена тебе — грош.
Так прошел первый год моей армейской службы. Наступила весна 1919 года. Деникин наступает. Нас в составе батальона перебрасывают на борьбу с «зелеными» в Борисоглебский уезд, к Грибановскому лесу.
Страшный это был лес в ту пору. Зашел в него местный житель — разденут, разуют, и добирайся домой как знаешь, в чем мать родила. А узнают, что забрел в лес [87] коммунист, или советский работник, или просто сочувствующий Советской власти, — не уйти ему живому из леса. И ведь не только убьют — замучают, изувечат перед смертью.
Нашему батальону приказано очистить лес от «зеленых» и прикончить банду.
Неделю колесим по лесу, а «зеленых» нет. То есть не то что совсем нет — попадаются одиночки, что откололись от банды и случайно наткнулись на нас. А ведь «зеленых» в лесу сотни.
Устали мы, пообтрепались. Одна мысль: поскорее разделаться с ними — и на отдых.
На восьмой день или на девятый прочесываем цепью столетний дубовый лес. Вдруг ружейный залп. Залегли, отвечаем выстрелами. Одна рота пошла в обхват. Стрельба стихает, выстрелы реже, глуше.
Словом, ушли «зеленые». Да и как им не уйти: лесные тропы им лучше зверья известны.
Стоим в лесу, переминаемся с ноги на ногу, ждем команду. И тут один из наших красноармейцев замечает большую кучу хвороста, а рядом с ней огромный дуб с очень рано пожелтевшей листвой. Подходим и видим: в дубе дупло, из дупла торчит конец железной трубы, а под хворостом лаз в подземелье.
Столпились вокруг, кричим: «Выходи!» Никто не откликается. Сбрасываем уложенный сверху дерн, разворачиваем дубовый накат — и под нами просторное жилое помещение со всем необходимым: двусторонние нары человек на двадцать, над изголовьями развешаны коврики, в углу на нарах ворох одеял и подушек.
Из-под вороха извлекаем двух раненых. Узнаем от них, что до прихода нашего батальона в Грибановском лесу было человек двести их «зеленой братии». Сейчас большая часть подалась в соседнюю Костино-Отделецкую волость. Остальные хотели еще вчера уйти вслед за ними, да задержались — поймали коммуниста.
Мы нашли этого коммуниста под вечер. Его труп — раздетый, страшно изуродованный — лежал около еще тлеющего костра. Я долго стоял над ним, и казалось мне, что убитый чем-то похож на большевика Ивана Чернышова, председателя комбеда в нашем селе.
«За что они убили этого человека? — думал я. — Может, он был таким же, как дядя Ваня, и показал дорогу [88] такому же, как я, мальчишке-пастушонку, в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию? За что?»
И такая злость взяла на этих «зеленых», что, попадись они тогда на глаза, голыми руками придушил бы гадов.
Так родилась во мне и окрепла ненависть к врагу.
Вывели нас из Грибановекого леса и дали двухдневный отдых. Политрук Тетеревков собирает роту на беседу и предлагает отдельным бойцам вступать в большевистскую партию. А у меня перед глазами все еще стоит тот убитый коммунист у костра. И так загорелось сердце быть похожим на него, на дядю Ваню, на товарища Попова, что я подался было вперед. Но тут же взяла робость: «Кто я такой, чтобы в партию записываться? Какое я геройство совершил, чтобы с ними равняться?»
А сердце стучит, толкает вперед: «Иди в партию!»
И подумал: если кто из наших решится на этот шаг, вторым буду я. Непременно.
Однако никто пока не решался.
Дня через два получаю письмо из дому: мать пишет, что на Южном фронте убит мой старший брат, а они живут вроде бы ничего — комбед помогает. А тут, как нарочно, Тетеревков рядом.
Уж не знаю, что со мной стало, только я прямо к нему:
— Товарищ политрук, хочу вступить в партию. Сейчас же записывай!
— Почему ты так вдруг, Одинцов? — удивляется он.
— Белогвардейцы брата убили.
— А ты знаешь, каким должен быть член партии? — спрашивает политрук. — Член партии не должен жизни жалеть для дела революции.
— Не пожалею.
Посмотрел он на меня внимательно, помолчал, потом достал из папки анкету и помог мне ее заполнить. А через неделю, двадцать третьего мая, вручил мне маленькую книжечку — партийный билет.
Пришил я внутренний нагрудный карман, положил в него билет и хожу я сам не свой. То гордость меня распирает, что я, Антошка Одинцов, бывший пастух, — член партии коммунистов. То страх берет: вдруг не выдержу, не оправдаю доверия, опозорюсь? Ведь не одного себя опозорю — партию замараю...» [89]
«Зеленые» покинули Грибановский лес, и командование отдало приказ батальону: «Маршрут движения — на Костин-Отделец».
Попутно, для выявления дезертиров, останавливаемся на один — два дня в каждом населенном пункте. Питаемся больше за счет местных крестьян: большинство впроголодь, а у Крутовских с его дружками не переводится сметанка со свининкой.
— Как это так получается? — спрашивают его.
— Очень даже просто: народ понимает, кому какая цена.
Может быть, и прав он: как мне, деревенскому пастуху, равняться с ним? А иногда все же сомнение берет — уж больно он выхваляется. И хоть не видал я другого донецкого шахтера, кроме Крутовских, но все же почему-то думается, что настоящий шахтер так топорщиться не будет.
Особенно взволновал меня один случай.
— Ну что, куманек, — куманьками он называл всех коммунистов, — насмехается надо мной Крутовских, — скоро комиссаром будешь?
— Комиссаром быть — голову большую иметь, — не подавая виду, отвечаю на насмешку.
— Только вылупился, а уже в партию полез, — не унимается Крутовских.
— А тебе кто не велит?
— Я коммунист на деле, а не на бумаге. В семнадцатом я на шахтах контриков лупил — пыль столбом шла, а такие коммунисты, как ты, за мамкину юбку прятались.
— Посмотрим, кто первый прятаться будет.
— Оно и сейчас видно. По губам.
И ведь знает, чем донять: не растет у меня на верхней губе волос. Так, пух какой-то, да и тот светлый.
Обидно мне, очень обидно. И хоть знаю, что не прав он — не прятался я в семнадцатом за мамкину юбку, а стадо пас, — но все же равняться мне с ним, пожилым шахтером, никак невозможно...
Три — четыре дня гоняли мы дезертиров в прифронтовой полосе в районе Костин-Отделец. Наконец получен приказ занять оборону против деникинских войск.
Наша рота на правом берегу речки, у переправы, что [90] на южной окраине Костин-Отделец. Перед нами открытое поле. За ним, верстах в трех, стоит лес.
У опушки показалась и скрылась группа всадников. По цепи отдан приказ: «Не высовываться!»
Проходит минут десять. На опушке появляется фигура пешего человека и движется к переправе. Он в гражданской одежде, без оружия. Подходит все ближе, ближе.
Неожиданно, очевидно что-то заметив, круто поворачивается и спешит обратно, к лесу. Короткими очередями бьет по нему наш пулемет, но все мимо.
— Догнать и привести! — приказывает командир роты бывалому вояке Крутовоких.
— Я ногу стер, товарищ ротный, до крови, — отнекивается тот.
Меня словно кто-то в грудь ударяет — там, где партбилет: «Иди, Одинцов!» А робость, проклятая моя робость, держит на месте. И не то мне страшно, что подстрелить могут из леса. Нет, не пули боюсь — насмешек товарищей: «Безусый, а туда же лезет».
А партбилет толкает: «Иди! Иди!»...
— Разрешите мне, товарищ ротный!
— Давай, Одинцов! В случае чего — огнем поддержу.
Бегу, ног под собой не чую. И такая радость на сердце, что робость свою поборол, прямо сказать нельзя.
Тут, как на грех, подвертывается мысок рваного ботинка — и я носом землю пашу.
Озлился я, вскакиваю, срываю ботинки и босым по песочку. Одна мысль: «Только бы не упустить этого субчика. Только бы приказ выполнить. Только бы честь коммуниста не уронить».
Метрах в сорока от беглеца вскидываю винтовку, кричу:
— Стой! Руки вверх!
Он руки вверх поднимает и сам на меня идет.
— Товарищ, я из голодающих, — скулит. — Вот документы, — и руку за пазуху тянет.
— Руку! Застрелю! — кричу я и затвором щелкаю. — Шагай вперед. Не оглядывайся.
Идем без всяких происшествий: лес молчит, и наши молчат. [91]
Старшина — прямо к нему и выхватывает из-за пазухи наган вороненой стали. У меня мурашки по спине: «Развесь я уши, показал бы он мне голодающего».
Теперь ясно, что за птица попалась. Мигом мой пленный остается в одном нательном белье. Все швы прощупывают в одежде. И не зря. В бумажнике мандат: «Податель сего командируется на закупку лошадей...», а в подкладке кожаной куртки удостоверение, выданное деникинским штабом на имя поручика Казарина.
Меня похвалили. Над Крутовских посмеиваются. Мне, конечно, приятно, что и говорить, а все же обида растет на товарищей: вместо того чтобы расхваливать, отдали бы мне сапоги поручика — ведь босым остался.
Хотел было идти жаловаться комиссару, а потом подумал: «Неужели я из-за сапог воюю? Нет, не гоже даже думать об этом члену партии и бойцу Рабоче-Крестьянской Армии».
* * *
Утром следующего дня белогвардейцы перешли в наступление против нашего батальона. Командир роты приказал занять позиции. Маскируясь постройками, доходим до церковной ограды, что в центре городка.
Вдруг в тылу нашего взвода раздается взрыв, а за ним испуганный выкрик:
— Деникинцы! Обходят!
Некоторые из наших врассыпную — бросают оружие и бегут. И я было за ними — это моя старая робость вернулась, — но тут же мысль обжигает: ты не можешь, не имеешь права отступать.
И не побежал. Остался.
Наш взводный Турбанов командует:
— Ложись!
Потом говорит мне:
— Одинцов, посматривай тут, чтобы паники не было, а я справа буду.
Ушел командир, а я лежу и сначала ничего понять не могу. Неужели это мне сказано? Неужели это меня Турбанов из всего взвода выделил и вроде как бы своим заместителем на левом фланге оставил? [92]
И такая во мне храбрость родилась, что, кажется, против целого деникинекого полка один выйду и не дрогну...
Примерно через полчаса белые пошли в атаку. Мы дали залп и отогнали их. А Турбанов уже новую команду подает:
— Третье отделение, отойти к колодцу и залечь.
И вот тут со мной беда приключилась: затвор у винтовки отказал. Я его и так и этак, а он не работает. Как быть?
Гляжу, на земле чужие винтовки лежат — те, что наши побросали, когда паника была.
Беру первую винтовку, пробую — затвор в исправности. Повеселел я. Свою — долой, чужую — в руки.
И только успел это сделать, как подходят сбежавшие, ищут свои брошенные винтовки, ругаются:
— Все через него, через шахтера.
— А он при чем? Все хороши.
— Зачем он гранату бросил?
— А ты зачем гранаты испугался и драпа дал?
— А ты?..
— Я за тобой...
Заинтересовался я, о чем речь идет, и о винтовке напрочь забыл.
Рассказывают, в панике был виновен Крутовских. Захотелось ему молочка. Облюбовал он подходящий дом, ткнулся в калитку палисадника — заперта. Полез через плетень, второпях зацепился за кол и нечаянно сорвал кольцо с заряженной гранаты. Догадался в сторону бросить, а сам плашмя на землю. Граната грохнула, осколок царапнул его по затылку. И все бы ничего, но тут кто-то рядом как крикнет: «Деникинцы!» И деру. На него глядя, и другие за ним...
Стоят бойцы, ругают Крутовских, а я молчу: «Может быть, врут на шахтера?» Но только не пришлось нам долго этим заниматься — враг снова насел.
Сдерживая противника, наша рота отступает. К утру прибываем в назначенное место, занимаем оборону.
Врага не видно. Начинаем приводить себя в порядок. В соседних взводах идет сверка оружия. А я и в ус не дую: совсем из головы выскочило, что у меня чужая винтовка. [93]
Подходит ко мне старшина. Рядом с ним какой-то незнакомый боец. Вид у него унылый.
— Одинцов, это твоя? — и старшина протягивает мне винтовку.
— Моя.
— А у него моя! — радостно кричит боец.
— Разменяйтесь! — резко приказывает старшина и презрительно бросает:
— Вояки!
Вначале никак в толк не возьму, в чем я повинен, но тут, как на грех, рядом оказывается Крутовских.
— Герои всякие бывают, — насмешливо говорит он, да так громко, что все вокруг слышат. — Некоторые герои винтовки свои бросают. Куманьки...
Вокруг смех, обидные слова. И все по моему адресу. А тот боец королем уходит.
Вначале меня словно огнем обожгла обида. Ведь не бежал я, винтовки не бросал. За что же такие насмешки? И уж готов был крепким словом обрезать Крутовских, но тут понял: «Нет, я сам виноват. Почему в бою затвор отказал? Потому, что плохо чистил винтовку, свое боевое оружие не берег».
Стыдно мне стало, так стыдно, что впору сквозь землю провалиться. Ничего я не сказал Крутовских — прав он. И все думал: «Опозорил я себя. И партию замарал. Теперь из-за меня все будут говорить, что коммунисты в бою винтовки бросают».
Места себе не нахожу, от людей прячусь и наконец решаю: пойду к товарищу Тетеревкову, нашему политруку, и все ему начистоту выложу. Пусть сам думает, как быть со мной.
Однако не получился у меня тогда разговор с политруком: деникинцы опять пошли в наступление.
Тяжелые были бои. Пять суток голодные, без сна, мы отступали, сдерживая противника, пока нам на смену не пришло свежее войсковое соединение.
Вышли мы из боя и двинулись походной колонной на Жердевку. И только тут почувствовали, как истомились.
Первый привал командир назначил двухчасовым: видит — не могут идти бойцы. Однако эти два часа минутой промелькнули: подъем объявлен, а бойцы спят как убитые. И поднимают нашего брата по-разному.
...Подойдет командир взвода к бойцу и что есть силы [94] трясет его за плечи, так что голова, как неживая, болтается, пока он на ноги не встанет. А бывает и так: встанет боец на ноги, постоит малость и снова снопом валится на землю. Тогда наклоняется комвзвода и кричит ему в ухо: «Деникинцы!» Вскакивает боец, смотрит осовело вокруг, бормочет: «Кто? Где?» Ему показывают на колонну: «Становись!»
Иду я, а босые ноги горят, словно по раскаленным угольям шагаю: ведь с тех пор, как я за этим клятым поручиком бежал и ботинки свои выбросил, так и не раздобыл себе обуви.
Боль прямо нестерпимая. Зубы стискиваю, чтобы не крикнуть. Однако скоро чувствую, что сил больше нет терпеть. Знаю: споткнусь, упаду — и не встану.
Кое-как ковыляю к санитарной повозке. А там Крутовских сидит, свою мозоль вперед выставил, на меня поглядывает, ухмыляется.
Нет, думаю, не сяду. Опять начнет позорить меня, а через меня в партию грязью бросать.
Не сяду! Даже вида не покажу, что устал!
Не знаю, откуда силы взялись последние полверсты прошагать. Может быть, мне помог Федор Турбанов, наш взводный: у него рука ранена, на ногах какая-то мешковина, а он идет, грудь вперед выпятил да еще других подбадривает.
Как сквозь сон помню, что на последней остановке забил меня озноб. А вот как в полевом лазарете оказался и кто меня туда доставил — не знаю. Это совсем из памяти выпало...
Через день приходит ко мне в лазарет наш политрук, товарищ Тетеревков.
— Ну, как дела, дружище? — ласково спрашивает меня.
А я в слезы и слова сказать не могу. Реву, как дитя малое. И не потому, что ноги болят, а потому, что стыдно и радостно: меня, тяжело виноватого, партия не забыла.
Потом малость успокоился и честно, ничего не тая, все рассказал политруку.
Товарищ Тетеревков внимательно выслушал и сказал:
— О винтовке потом поговорим. А пока лежи.
Однако не ушел, сел у моей койки, и получился у нас хороший, душевный разговор. Обо всем мы с ним говорили: о том, как был я пастухом, как стращали меня [95] адом и антихристом, как помог мне председатель комбеда уйти в армию и как учил нас товарищ Попов уму-разуму, когда мы боролись за хлеб с кулачьем.
Потом, не знаю уж почему, перешел наш разговор на Крутовских. И тут я задал политруку вопрос:
— Как это так получается: Крутовских — шахтер, рабочий класс, а вроде бы и не наш, вроде бы чужой?
Помрачнел товарищ Тетеревков и ответил:
— Наша вина, Одинцов, что раскусили мы его только сейчас. Никогда он шахтером не был и даже близко у шахты не стоял. Он продукт наследия капитализма — люмпен-пролетариат.
Выслушал я политрука, однако не все понял. О наследии капитализма приходилось в газете читать, пролетариат — это всем ясно, а вот что такое люмпен — не знаю.
Осмелел я и спросил политрука.
— Люмпен — это босяк, — ответил товарищ Тетеревков. — Он за грош продаст отца родного.
И хотя по-прежнему не совсем ясно мне, чем вреден босяк для нашего рабоче-крестьянского дела, но второй раз спросить не решился — сробел.
Настало время уходить политруку. Подает он мне руку и говорит:
— Ты тут не залеживайся, Одинцов. Наша часть скоро уходит.
— А я как же? — вырвалось у меня. — Ноги у меня не ходят.
Поднял политрук одеяло, посмотрел на мои израненные, опухшие, посиневшие ступни, покачал головой и обещал прислать санитарную повозку.
Через три дня я уже лежал в Кирсановском военно-тыловом госпитале.
Провалялся там я добрую неделю, и скучно мне не было.
В первый же день принесла сестра маленькую книжку — «Происхождение христианства» Степанова.
— Это тебе товарищ политрук приказал отдать.
Дважды прочел я эту книгу от начала до конца, а потом полночи думал: «Если Христос, сын божий, выдуман, — значит, и самого бога нет, и святых нет». И хотя я и раньше особой приверженности к религии не имел, но с этих пор уже твердо стал безбожником. [96]
Вскоре дала мне сестра вторую книжку — «История революционного движения в России» Фрича. Я так и не дознался, сама ли она ее выбрала или опять политрук подсказал. Однако этой книги я осилить не смог — уж очень много в ней непонятных слов.
За то время, пока лежал в госпитале, наш батальон переформировался в отдельный батальон войск внутренней охраны — сокращенно «Батальон ВОХР», рассредоточился поротно в окрестных селах и получил задачу бороться с дезертирством и бандитами эсера Антонова.
При выходе из госпиталя дали мне лапти — ступни еще не совсем зажили.
Уж не знаю, на кого плели эти лапти, только не на человека — длиной добрых полметра, а ширина такая, что две ноги в них влезет.
Надел их, веревочкой привязал и пошагал в штаб батальона. Иду, словно журавль по болоту — ноги медленно поднимаю и еще медленнее ставлю на землю, — боюсь выскочить из лаптей и носом запахать.
Подхожу к штабу, а там писаря от хохота за животы держатся: «Кот в лаптях явился!»
Однако смех смехом, а человека надо принимать. Отдают в приказе: «Полагать налицо и зачислить на все виды довольствия...»
Получил я полный комплект обмундирования, командировочное предписание «явиться в восьмую роту для дальнейшего несения службы» и отправился на вокзал.
На тормозной площадке доехал до станции Инжавино — конечного пункта следования по железной дороге. Дальше надо добираться пешим порядком.
Выхожу на платформу и гляжу, у кого бы дорогу узнать.
У забора стоят два мужика. Один, размахивая кнутом, рассказывает другому:
— Не успел, значит, приехать, как сразу за охальство принялся...
Заметил меня и сразу смолк.
Подхожу, спрашиваю, как лучше пройти на Золотовку.
— Зачем тебе ходить в Золотовку, — говорит тот, что с кнутом. — Иди вон туда, — и кивает за угол вокзала. — Там твои сидят. Со мной и доедешь.
Иду, а вдогонку мне ворчит второй мужик: [97]
— Их вози, а они за горло берут...
Действительно, за углом стоит телега. На ней, свесив ноги и держа в руках винтовки, сидят два наших бойца. А в телеге, уткнув лицо в солому, кто-то лежит.
— Здорово, ребята! Как попали сюда?
— Прислали, — недовольно отвечает один.
— Вот эту цацу привезли, — добавляет другой и показывает на лежащего в телеге.
А тот поднимает голову, и я узнаю Крутовских.
— Проваливай от арестованного!—злобно кричит он. — Не бойся, тебя не повезут — ты герой и куманек. Проваливай!
И снова ложится лицом в солому.
«Значит, достукался наш люмпен-пролетариат», — думаю я и спрашиваю конвойных, надеясь, что они расскажут о Крутовских, хотя знаю — при арестованном разговаривать с посторонними запрещено.
— Пойдем, Одинцов, покурим, — предлагает старший конвойный.
Отойдя на должное расстояние, спрашиваю в лоб:
— За что взяли шахтера?
— Курятинки захотел. Не успели мы разместиться по избам, как он велит хозяйке подать ему жареную курицу. Хозяйка объясняет, что несушек резать жалко, обещает ему картошки пожарить, а он ни в какую: «Мы, — говорит, — кровь за вас проливаем, а ты своим защитникам курицу пожалела». Вышел во двор, свернул первой курице голову и заставил хозяйку жарить. Хозяйка зажарила, подала на стол, а потом догадалась и доложила начальству о своем постояльце. Понятно?