Все воды твои и волны твои прошли надо мной. 15 глава




Согласно этому плану, часовой, по прозвищу Сверчок, должен был при первой возможности отпереть без ведома своих товарищей железную дверь, которая вела с тюремного двора к подземному ходу под валом и потом снова повесить ключ на гвоздь в караульной. От Овода требовалось перепилить оконную решётку, разорвать рубашку на полосы, связать их и спуститься по ним на широкую восточную стену двора. Потом проползти по стене, пользуясь для этого минутами, когда часовой будет глядеть в другую сторону, и, ложась плашмя всякий раз, когда он повернётся к нему.

На юго‑восточном углу стены была полуразвалившаяся башня. Её стены густо обвивал плющ, много камней вывалилось и грудой лежало внизу. По этим камням и плющу Овод должен был спуститься с башни во двор, осторожно отворить незапертую дверь и пройти через проход под валом в примыкающий к нему подземный туннель. Несколько веков тому назад этот туннель тайно соединял крепость с башней на соседнем холме. Теперь им никто не пользовался, и в некоторых местах он был завален обломками осевших скал.

Одни только контрабандисты знали о существовании тщательно замаскированного хода в склоне горы, прорытого ими до самого туннеля. Никто и не подозревал, что груды контрабандных товаров лежали часто по неделям под самым крепостным валом, в то время как таможенные чиновники тщетно обыскивали дома горцев, мрачно сверкавших на них глазами.

Овод должен был выйти этим ходом к склону горы, а оттуда под прикрытием темноты пробраться к тому месту, где его должны были ждать Мартини и один из контрабандистов. Труднее всего было отпереть дверь после вечернего обхода. Такой случай мог представиться не каждый день. Спускаться из окна в светлую ночь тоже было невозможно – могли увидеть часовые. Сегодня у него есть шансы на успех, и такой случай упускать нельзя.

Овод сел на койку и стал есть. Хлеб не вызывал в нём отвращения, как остальная тюремная пища, а поесть надо было, чтобы поддержать силы. Прилечь тоже не мешает – может быть, удастся заснуть. Начинать раньше десяти часов рискованно, а работа ночью предстоит трудная.

Итак, padre всё‑таки думал устроить ему побег. Как это похоже на него! Но он никогда не согласился бы принять его помощь. Никогда, ни за что! Если побег удастся, это будет делом его собственных рук и рук товарищей. Он не желает полагаться на поповские милости.

Как жарко! Наверно, будет гроза. Воздух такой тяжёлый, душный. Он беспокойно повернулся на койке и подложил под голову перевязанную правую руку вместо подушки. Потом вытянул её. Как она горит! И все старые раны начинают ныть… Почему это? Да нет, не может быть! Это просто от погоды, перед грозой. Он заснёт и отдохнёт немного, а потом возьмётся за напильник…

Восемь прутьев – и все такие толстые, крепкие! Сколько ещё осталось? Вероятно, немного. Ведь он уже пилит долго, бесконечно долго, и потому у него болит рука. И как болит! До самой кости! Неужели это от работы? И та же колющая, жгучая боль в ноге… А это почему?..

Он вскочил с койки. Нет, это не сон. Он грезил с открытыми глазами, грезил, что пилит решётку, а она ещё даже не тронута. Вот они, прутья, такие же крепкие, целые, как и раньше. На далёких башенных часах пробило десять. Пора приниматься за работу.

Овод заглянул в глазок и, убедившись, что никто за ним не следит, вынул один из напильников, спрятанных у него на груди.

 

* * *

 

Нет, с ним ничего не случилось – ничего! Все это одно воображение. Боль в боку – от простуды, а может быть, желудок не в порядке. Да оно и не удивительно после трех недель отвратительной тюремной пищи и тюремной сырости. А ломота во всём теле и учащённый пульс – отчасти от нервного возбуждения, а отчасти от сидячей жизни. Да, да, так оно и есть! Всему виной сидячая жизнь. Как он не подумал об этом раньше! Надо отдохнуть немного. Боль утихнет, и тогда он примется за работу. Через минуту‑другую всё пройдёт.

Но, когда он сел, ему стало ещё хуже. Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса. Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль. Чувствовать или не чувствовать боль – зависит от твоей воли; он не хочет её чувствовать, он заставит её утихнуть.

Он поднялся с койки и проговорил вслух:

– Я не болен. Мне нельзя болеть. Я должен перепилить решётку. Болеть сейчас нельзя, – и взялся за напильник.

Четверть одиннадцатого, половина, три четверти… Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что это пилят его тело и мозг.

– Кто же сдастся первый, – сказал он, усмехнувшись, – я или решётка? – Потом стиснул зубы и продолжал пилить.

Половина двенадцатого. Он всё ещё пилит, хотя рука у него распухла, одеревенела и с трудом держала инструмент. Нет, отдыхать нельзя. Стоит только выпустить из рук этот проклятый напильник – и уже не хватит мужества начать сызнова.

За дверью послышались шаги часового, и приклад его ружья ударился о косяк. Овод перестал пилить и, не выпуская напильника из рук, оглянулся. Неужели услышали? Какой‑то шарик, брошенный через глазок, упал на пол камеры. Он наклонился поднять его. Это была туго скатанная бумажка.

 

* * *

 

Так долго длился этот спуск, а чёрные волны захлёстывали его со всех сторон. Как они клокотали!

Ах, да! Он ведь просто наклонился поднять с пола бумажку. У него немного закружилась голова. Но это часто бывает, когда наклонишься. Ничего особенного не случилось. Решительно ничего.

Он поднёс бумажку к свету и аккуратно развернул её.

 

Выходите сегодня ночью во что бы то ни стало. Завтра Сверчка переводят в другое место. Это наша последняя возможность.

 

Он разорвал эту записку, как и первую, поднял напильник и снова принялся за работу, упрямо стиснув зубы.

Час ночи. Он работал уже три часа, и шесть из восьми прутьев были перепилены. Ещё два, а потом можно лезть.

Он стал припоминать прежние случаи, когда им овладевали эти страшные приступы болезни. В последний раз так было под Новый год. Дрожь охватила его при воспоминании о тех пяти ночах. Но тогда это наступило не сразу; так внезапно, как сейчас, ещё никогда не было.

Он уронил напильник, воздел руки, и с губ его сорвались – в первый раз с тех пор, как он стал атеистом, – слова мольбы. Он молил в беспредельном отчаянии, молил, сам не зная, к кому обращена эта мольба:

– Не сегодня! Пусть я заболею завтра! Завтра я вынесу, что угодно, но только не сегодня!

С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова стал пилить…

Половина второго. Остался последний прут. Рукава его рубашки были изорваны в клочья; на губах выступила кровь, перед глазами стоял красный туман, пот лил ручьём со лба, а он все пилил, пилил, пилил…

 

* * *

 

Монтанелли заснул только на рассвете. Бессонница измучила его, и первые минуты он спал спокойно, а потом ему стали сниться сны.

Сначала эти сны были неясны, сбивчивы. Образы, один другого причудливее, проносились перед ним, оставляя после себя чувство боли и безотчётной тревоги. Потом он увидел во сне свою бессонницу – привычный, страшный сон, терзавший его уже долгие годы. И он знал, что это снится ему не в первый раз.

Вот он бродит по какому‑то огромному пустырю, стараясь найти спокойный уголок, где можно прилечь и отдохнуть. Но повсюду снуют люди – они болтают, смеются, кричат, молятся, звонят в колокола. Иногда ему удаётся уйти подальше от шума, и он ложится то среди густых трав, то на деревянную скамью, то на каменные плиты. Он закрывает руками глаза от света и говорит себе: «Теперь я усну». Но толпа снова приближается с громкими возгласами и воплями. Его называют по имени, кричат ему: «Проснись, проснись скорее, ты нам нужен!»

А вот он в огромном дворце, в богато убранных залах. Повсюду стоят пышные ложа, низкие мягкие диваны. Спускается ночь. Он думает: «Наконец‑то я усну здесь в тишине!» – и ложится в тёмном зале, и вдруг туда входят с зажжённой лампой. Беспощадно яркий свет режет ему глаза, и кто‑то кричит у него под ухом: «Вставай, тебя зовут!»

Он встаёт и идёт дальше, пошатываясь, спотыкаясь на каждом шагу, точно раненный насмерть. Бьёт час, и он знает, что ночь проходит – драгоценная, короткая ночь. Два, три, четыре, пять часов – к шести весь город проснётся, и тишине наступит конец.

Он заходит в следующий зал и только хочет опуститься на ложе, как вдруг кто‑то кричит ему: «Это ложе моё!» И с отчаянием в сердце он бредёт дальше.

Проходит час за часом, а он бродит по каким‑то длинным коридорам, из зала в зал, из дома в дом. Часы бьют пять. Ночь миновала, близок страшный серый рассвет, а он так и не обрёл покоя. О горе! Наступает день… ещё один мучительный день!

Перед ним бесконечно длинный подземный туннель, весь залитый ослепительным светом люстр, канделябров. И сквозь его низкие своды откуда‑то сверху доносятся голоса, смех, весёлая музыка. Это там, в мире живых, справляют какое‑то торжество.

Если бы найти место, где можно спрятаться и уснуть! Крошечное место – хотя бы могилу! И, не успев подумать об этом, он видит себя у края открытой могилы. Смертью и тленом веет от неё. Но что за беда! Лишь бы выспаться.

«Могила моя!» – слышится голос Глэдис. Она откидывает истлевший саван, поднимает голову и глядит на него широко открытыми глазами.

Он падает на колени и с мольбой протягивает к ней руки:

«Глэдис! Глэдис! Сжалься надо мной! Позволь мне уснуть здесь. Я не прошу твой любви, я не коснусь тебя, не обмолвлюсь с тобой ни словом, только позволь мне лечь рядом и забыться сном! Любимая! Бессонница измучила меня. Я изнемогаю! Дневной свет сжигает мне душу, дневной шум испепеляет мозг. Глэдис! Позволь сойти к тебе в могилу и уснуть возле тебя!»

Он хочет закрыть себе глаза её саваном, но она шепчет, отпрянув от него: «Это святотатство! Ведь ты священник!»

И он снова идёт куда‑то и выходит на залитый ярким светом скалистый морской берег, о который, не зная покоя, с жалобным стоном плещут волны.

«Море сжалится надо мной! – говорит он. – Ведь оно тоже смертельно устало, оно тоже не может забыться сном».

И тогда из пучины встаёт Артур и говорит; «Море моё!»

 

* * *

 

– Ваше преосвященство! Ваше преосвященство!

Монтанелли сразу проснулся. К нему стучались. Он встал и отворил слуге дверь, и тот увидел его измученное, искажённое страхом лицо.

– Ваше преосвященство, вы больны?

Монтанелли провёл руками по лбу:

– Нет, я спал. Вы испугали меня.

– Простите. Рано утром мне послышалось, что вы ходите по комнате, и я подумал…

– Разве уже так поздно?

– Девять часов. Полковник приехал и желает вас видеть по важному делу. Он знает, что ваше преосвященство поднимается рано, и…

– Он внизу?.. Я сейчас спущусь к нему.

Монтанелли оделся и сошёл вниз.

– Извините за бесцеремонность, ваше преосвященство… – начал полковник.

– Надеюсь, у вас ничего не случилось?

– Увы, ваше преосвященство! Риварес чуть‑чуть не совершил побег.

– Ну что же, если побег не удался, значит, ничего серьёзного не произошло. Как это было?

– Его нашли во дворе у железной двери. Когда патруль обходил двор в три часа утра, один из солдат споткнулся обо что‑то. Принесли фонарь и увидели, что это Риварес. Он лежал без сознания поперёк дороги. Подняли тревогу. Разбудили меня. Я отправился осмотреть его камеру и увидел, что решётка перепилена и с окна свешивается жгут, свитый из белья. Он спустился по нему и пробрался ползком по стене. Железная дверь, ведущая в подземный ход, оказалась отпертой. Это заставляет предполагать, что стража была подкуплена.

– Но почему же он лежал без сознания? Упал со стены и разбился?

– Я так и подумал сначала, но тюремный врач не находит никаких повреждений. Солдат, дежуривший вчера, говорит, что Риварес казался совсем больным, когда ему принесли ужин, и ничего не ел. Но это чистейший вздор! Больной человек не перепилил бы решётки и не мог бы пробраться ползком по стене. Это немыслимо!

– Он дал какие‑нибудь показания?

– Он ещё не пришёл в себя, ваше преосвященство.

– До сих пор?

– Время от времени сознание возвращается к нему, он стонет и затем снова забывается.

– Это очень странно. И что говорит врач?

– Врач не знает, что и думать. Он не находит никаких признаков сердечной слабости, которой можно было бы объяснить состояние больного. Но как бы то ни было, ясно одно: припадок начался внезапно, когда Риварес был уже близок к цели. Лично я усматриваю в этом вмешательство милосердного провидения.

Монтанелли слегка нахмурился.

– Что вы собираетесь с ним делать? – спросил он.

– Этот вопрос будет решён в ближайшие дни. А пока что я получил хороший урок: кандалы сняли – и вот результаты…

– Надеюсь, – прервал его Монтанелли, – что больного‑то вы не закуёте? В таком состоянии вряд ли он сможет совершить новую попытку к бегству.

– Уж я позабочусь, чтобы этого не случилось, – пробормотал полковник, выходя от кардинала. – Пусть его преосвященство сентиментальничает сколько ему угодно, Риварес крепко закован, и здоров он или болен, а кандалы с него я не сниму.

 

* * *

 

– Но как это могло случиться? Потерять сознание в последнюю минуту, когда всё было сделано, когда он подошёл к двери… Это какая‑то чудовищная нелепость!

– Единственное, что можно предположить, – сказал Мартини, – это то, что у Ривареса начался приступ его болезни. Он боролся с ней, пока хватило сил, а потом, уже спустившись во двор, потерял сознание.

Марконе яростно постучал трубкой, вытряхивая из неё пепел.

– А, да что там говорить! Всё кончено, мы ничего больше не сможем для него сделать. Бедняга!

– Бедняга! – повторил Мартини вполголоса; он вдруг понял, что без Овода и ему самому мир будет казаться пустым и мрачным.

– А она что думает? – спросил контрабандист, посмотрев в другой конец комнаты, где Джемма сидела одна, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой невидящими глазами.

– Я не спрашивал. Она ничего не говорит с тех пор, как все узнала. Лучше её не тревожить.

Джемма словно не замечала их, но они говорили вполголоса, как будто в комнате был покойник. Прошло несколько минут томительного молчания. Марконе встал и спрятал трубку в карман.

– Я приду вечером, – сказал он.

Но Мартини остановил его:

– Не уходите, мне надо поговорить с вами. – Он понизил голос и продолжал почти шёпотом: – Так вы думаете, что надежды нет?

– Не знаю, какая может быть надежда… О второй попытке нечего и помышлять. Если даже он выздоровеет и сделает то, что от него требуется, все равно мы бессильны. Часовых сменили, подозревают их в соучастии, и Сверчку уже не удастся нам помочь.

– А вы не думаете, – спросил вдруг Мартини, – что, когда он будет здоров, мы сможем как‑нибудь отвлечь внимание стражи?

– Отвлечь внимание стражи? Как же это?

– Мне пришла в голову вот какая мысль: в день Corpus Domini[90], когда процессия будет проходить мимо крепости, я загорожу полковнику дорогу и выстрелю ему в лицо, все часовые бросятся ловить меня, а вы с товарищами в это время освободите Ривареса. Это даже ещё и не план… просто у меня мелькнула такая мысль.

– Вряд ли это удастся, – медленно проговорил Марконе. – Надо, конечно, основательно все обдумать… но… – он помолчал и взглянул на Мартини, – но если это окажется возможным, вы… согласитесь выстрелить в полковника?

Мартини был человек сдержанный. Но сейчас он забыл о сдержанности. Его глаза встретились с глазами контрабандиста.

– Соглашусь ли я? – повторил он. – Посмотрите на неё!

Других объяснений не понадобилось. Этими словами было сказано всё. Марконе повернулся и посмотрел на Джемму.

Она не шелохнулась с тех пор, как начался этот разговор. На лице её не было ни сомнений, ни страха, ни даже страдания – на нём лежала тень смерти. Глаза контрабандиста наполнились слезами, когда он взглянул на неё.

– Торопись, Микеле, – сказал Марконе, открывая дверь на веранду. – Вы оба, верно, совсем выбились из сил, а дел впереди ещё много.

Микеле, а за ним Джино вошли в комнату.

– Я готов, – сказал Микеле. – Хочу только спросить синьору…

Он шагнул к Джемме, но Мартини удержал его за руку:

– Не надо. Ей лучше побыть одной.

– Оставьте её в покое, – прибавил Марконе. – От наших утешений проку мало. Видит бог, всем нам тяжело. Но ей, бедняжке, хуже всех.

 

Глава V

 

Целую неделю Овод не мог оправиться от приступов мучительной болезни, и страдания его усиливались тем, что перепуганный и обозлённый полковник велел не только надеть ему ручные и ножные кандалы, но и привязать его к койке ремнями. Ремни были затянуты так туго, что при каждом движении врезались в тело. Вплоть до вечера шестого дня Овод переносил все это стоически. Потом, забыв о гордости, он чуть не со слезами стал умолять тюремного врача дать ему опиум. Врач охотно согласился, но полковник, услышав о просьбе, строго воспретил «такое баловство»:

– Откуда вы знаете, зачем ему понадобился опиум? Очень возможно, что он всё это время только притворялся и теперь хочет усыпить часового или выкинуть ещё какую‑нибудь штуку. У него хватит хитрости на что угодно.

– Я дам ему небольшую дозу, часового этим не усыпишь, – ответил врач, едва сдерживая улыбку. – Ну, а притворства бояться нечего. Он может умереть в любую минуту.

– Как бы то ни было, а я не позволю дать ему опиум. Если человек хочет, чтобы с ним нежничали, пусть ведёт себя соответственно. Он вполне заслужил самые суровые меры. Может быть, это послужит ему уроком и научит обращаться осторожно с оконными решётками.

– Закон, однако, запрещает пытки, – позволил себе заметить врач, – а ваши «суровые меры» очень близки к ним.

– Насколько я знаю, закон ничего не говорит об опиуме! – отрезал полковник.

– Дело ваше. Надеюсь, однако, что вы позволите снять по крайней мере ремни. Они совершенно излишни и только увеличивают его страдания. Теперь нечего бояться, что Риварес убежит. Он не мог бы и шагу сделать, если б даже вы освободили его.

– Врачи, дорогой мой, могут ошибаться, как и все мы, смертные. Риварес привязан к койке и пусть так и остаётся.

– Но прикажите хотя бы отпустить ремни. Это варварство – затягивать их так туго.

– Они останутся, как есть. И я прошу вас прекратить эти разговоры. Если я так распорядился, значит, у меня были на то свои причины.

Таким образом, облегчение не наступило и в седьмую ночь. Солдат, стоявший у дверей камеры Овода, дрожал и крестился, слушая его душераздирающие стоны. Терпение изменило узнику.

В шесть часов утра, прежде чем уйти со своего поста, часовой осторожно открыл дверь и вошёл в камеру. Он знал, что это серьёзное нарушение дисциплины, и всё же не мог уйти, не утешив страдальца дружеским словом.

Овод лежал не шевелясь, с закрытыми глазами и тяжело дышал. С минуту солдат стоял над ним, потом наклонился и спросил:

– Не могу ли я сделать что‑нибудь для вас, сударь? Торопитесь, у меня всего одна минута.

Овод открыл глаза.

– Оставьте меня, – простонал он, – оставьте меня…

И, прежде чем часовой успел вернуться на своё место, Овод уже заснул.

Десять дней спустя полковник снова зашёл во дворец, но ему сказали, что кардинал отправился к больному на Пьеве д'Оттаво и вернётся только к вечеру.

Когда полковник садился за обед, вошёл слуга и доложил:

– Его преосвященство желает говорить с вами.

Полковник посмотрел в зеркало: в порядке ли мундир, принял торжественный вид и вышел в приёмную. Монтанелли сидел, задумчиво глядя в окно и постукивая пальцами по ручке кресла. Между бровей у него лежала тревожная складка.

– Мне сказали, что вы были у меня сегодня, – начал кардинал таким властным тоном, каким он никогда не говорил с простым народом. – И, вероятно, по тому же самому делу, о котором и я хочу поговорить с вами.

– Я приходил насчёт Ривареса, ваше преосвященство.

– Я так и предполагал. Я много думал об этом последние дни. Но прежде чем приступить к делу, мне хотелось бы узнать, не скажете ли вы чего‑нибудь нового.

Полковник смущённо дёрнул себя за усы.

– Я, собственно, приходил к вам за тем же самым, ваше преосвященство. Если вы все ещё противитесь моему плану, я буду очень рад получить от вас совет, что делать, ибо, по чести, я не знаю, как мне быть.

– Разве есть новые осложнения?

– В следующий четверг, третьего июня, Corpus Domini, и вопрос так или иначе должен быть решён до этого дня.

– Да, в четверг Corpus Domini. Но почему вопрос должен быть решён до четверга?

– Мне очень неприятно, ваше преосвященство, что я как будто противлюсь вам, но я не хочу взять на себя ответственность за спокойствие города, если мы до тех пор не избавимся от Ривареса. В этот день, как вашему преосвященству известно, здесь собираются самые опасные элементы из горцев. Более чем вероятно, что будет сделана попытка взломать ворота крепости и освободить Ривареса. Это не удастся. Уж я позабочусь, чтобы не удалось, в крайнем случае отгоню их от ворот пулями. Но какая‑то попытка в этом роде безусловно будет сделана. Народ в Романье дикий и если уж пустит в ход ножи…

– Надо постараться не доводить дело до резни. Я всегда считал, что со здешним народом очень легко ладить, надо только разумно с ним обходиться. Угрозы и насилие ни к чему не приведут, и романцы только отобьются от рук. Но почему вы думаете, что затевается новая попытка освободить Ривареса?

– Вчера и сегодня утром доверенные агенты сообщили мне, что в области циркулирует множество тревожных слухов. Что‑то готовится – это несомненно. Но более точных сведений у нас нет. Если бы мы знали, в чём дело, легче было бы принять меры предосторожности. Что касается меня, то после побега Ривареса я предпочитаю действовать как можно осмотрительнее. С такой хитрой лисой надо быть начеку.

– В прошлый раз вы говорили, что Риварес тяжело болен и не может ни двигаться, ни говорить. Значит, он выздоравливает?

– Ему гораздо лучше, ваше преосвященство. Он был очень серьёзно болен… если, конечно, не притворялся.

– У вас есть повод подозревать это?

– Видите ли, врач вполне убеждён, что притворства тут не было, но болезнь его весьма таинственного характера. Так или иначе, он выздоравливает, и с ним стало ещё труднее ладить.

– Что же он такое сделал?

– К счастью, он почти ничего не может сделать, – ответил полковник и улыбнулся, вспомнив про ремни. – Но его поведение – это что‑то неописуемое. Вчера утром я зашёл в камеру предложить ему несколько вопросов. Он слишком слаб ещё, чтобы приходить ко мне. Да это и лучше – я не хочу, чтобы его видели, пока он окончательно не поправится. Это рискованно. Сейчас же сочинят какую‑нибудь нелепую историю.

– Итак, вы хотели допросить его?

– Да, ваше преосвященство. Я надеялся, что он хоть немного поумнел.

Монтанелли посмотрел на своего собеседника таким взглядом, как будто изучал новую для себя и весьма неприятную зоологическую разновидность. Но, к счастью, полковник поправлял в это время портупею и, ничего не заметив, продолжал невозмутимым тоном:

– Не прибегая ни к каким чрезвычайным мерам, я всё же был вынужден проявить некоторую строгость – ведь как‑никак у нас военная тюрьма. Я полагал, что некоторые послабления могут оказаться теперь благотворными, и предложил ему значительно смягчить режим, если он согласится вести себя прилично. Но как вы думаете, ваше преосвященство, что он мне ответил? С минуту глядел на меня, точно волк, попавший в западню, а потом прошептал: «Полковник, я не могу встать и задушить вас, но зубы у меня довольно крепкие. Держите своё горло подальше». Он неукротим, как дикая кошка.

– Меня это нисколько не удивляет, – спокойно ответил Монтанелли. – Теперь ответьте вот на какой вопрос: вы убеждены, что присутствие Ривареса в здешней тюрьме угрожает спокойствию области?

– Совершенно убеждён, ваше преосвященство.

– Следовательно, для предотвращения кровопролития необходимо так или иначе избавиться от него перед праздником?

– Я могу лишь повторить, что, если он ещё будет здесь в четверг, побоища не миновать, и, по всей вероятности, очень жестокого.

– Значит, если его здесь не будет, то минует и опасность?

– Тогда всё сойдёт гладко… в худшем случае, немного покричат и пошвыряют камнями. Если ваше преосвященство найдёт способ избавиться от Ривареса, я отвечаю за порядок. В противном случае будут серьёзные неприятности. Я убеждён в том, что подготовляется новая попытка освободить его, и этого можно ожидать именно в четверг. А когда заговорщики узнают, что Ривареса уже нет в крепости, все их планы отпадут сами собой, и повода к беспорядкам не будет. Если же нам придётся давать им отпор и в толпе пойдут в ход ножи, то город, по всей вероятности, будет сожжён до наступления ночи.

– В таком случае, почему вы не переведёте Ривареса в Равенну?

– Видит бог, ваше преосвященство, я бы с радостью это сделал. Но тогда его, вероятно, попытаются освободить по дороге. У меня не хватит солдат отбить вооружённое нападение, а у всех горцев имеются ножи или кремнёвые ружья.

– Следовательно, вы продолжаете настаивать на военно‑полевом суде и хотите получить моё согласие?

– Простите, ваше преосвященство: единственное, о чём я вас прошу, – это помочь мне предотвратить беспорядки и кровопролитие. Охотно допускаю, что военно‑полевые суды бывают иногда без нужды строги и только озлобляют народ, вместо того чтобы смирять его. Но в данном случае военный суд был бы мерой разумной и в конечном счёте милосердной. Он предупредит бунт, который сам по себе будет для нас бедствием и, кроме того, может вызвать введение трибуналов, отменённых его святейшеством.

Полковник произнёс свою короткую речь с большой торжественностью и ждал ответа кардинала. Ждать пришлось долго, и ответ поразил его своей неожиданностью:

– Полковник Феррари, вы верите в бога?

– Ваше преосвященство!

– Верите ли вы в бога? – повторил Монтанелли, вставая и глядя на него пристальным, испытующим взглядом.

Полковник тоже встал.

– Ваше преосвященство, я христианин, и мне никогда ещё не отказывали в отпущении грехов.

Монтанелли поднял с груди крест:

– Так поклянитесь же крестом искупителя, умершего за вас, что вы сказали мне правду.

Полковник стоял навытяжку, растерянно глядя на кардинала, и думал: «Кто из нас двоих лишился рассудка – я или он?»

– Вы просите, – продолжал Монтанелли, – чтобы я дал своё согласие на смерть человека. Поцелуйте же крест, если совесть позволяет вам это сделать, и скажите мне ещё раз, что нет иного средства предотвратить большое кровопролитие. И помните: если вы скажете неправду, то погубите свою бессмертную душу.

Несколько мгновений оба молчали, потом полковник наклонился и приложил крест к губам.

– Я убеждён, что другого средства нет, – сказал он.

Монтанелли медленно отошёл от него.

– Завтра вы получите ответ. Но сначала я должен повидать Ривареса и поговорить с ним наедине.

– Ваше преосвященство… разрешите мне сказать… вы пожалеете об этом. Вчера Риварес сам просил о встрече с вами, но я оставил это без внимания, потому что…

– Оставили без внимания? – повторил Монтанелли. – Человек обращается к вам в такой крайности, а вы оставляете его просьбу без внимания!

– Простите, ваше преосвященство, но мне не хотелось беспокоить вас. Я уже достаточно хорошо знаю Ривареса. Можно быть уверенным, что он желает просто‑напросто нанести вам оскорбление. И позвольте уж мне сказать кстати, что подходить к нему близко без стражи нельзя. Он настолько опасен, что я счёл необходимым применить к нему некоторые меры, довольно, впрочем, мягкие…

– Так вы действительно думаете, что небезопасно приближаться к больному невооружённому человеку, к которому вы вдобавок «применили некоторые довольно мягкие меры»?

Монтанелли говорил сдержанно, но полковник почувствовал в его тоне такое презрение, что кровь бросилась ему в лицо.

– Ваше преосвященство поступит, как сочтёт нужным, – сухо сказал он. – Я хотел только избавить вас от необходимости выслушивать его ужасные богохульства.

– Что вы считаете большим несчастьем для христианина: слушать богохульства или покинуть ближнего в тяжёлую для него минуту?

Полковник стоял, вытянувшись во весь рост; физиономия у него была совершенно деревянная. Он считал оскорбительным такое обращение с собой и проявлял своё недовольство подчёркнутой церемонностью.

– В котором часу ваше преосвященство желает посетить заключённого?

– Я пойду к нему сейчас.

– Как вашему преосвященству угодно. Не будете ли вы добры подождать здесь немного, пока я пошлю кого‑нибудь в тюрьму сказать, чтобы его приготовили?

Полковник сразу спустился со своего пьедестала. Он не хотел, чтобы Монтанелли видел ремни.

– Благодарю вас, мне хочется застать его так, как он есть. Я иду прямо в крепость. До свидания, полковник. Завтра утром вы получите от меня ответ.

 

Глава VI



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: