Жареного гуся больше не будет




 

Бисмарк называл газету большим листом бумаги, испачканным типографской краской. Зная о продажности буржуазной прессы, он презирал ее, но зато, как никто другой, умел использовать печатное слово в своих интересах. Бисмарк мечтал о том «золотом» времени, когда все газеты Германии станут писать одно и то же – то, что угодно ему, Бисмарку!

Мы находимся в конторе «Норддейче Альгемейне Цейтунг» в Берлине; за столом сидит редактор газеты герр Брасс, ренегат социал-демократии, которому Бисмарк платил из рептильных фондов. Когда парламентарий узнавал о себе из брассовской газеты, что он «павиан и задница у него красная», то это звучало еще как нежная ласка. Шла яростная схватка за власть и деньги, и тут было уже не до выбора слов…

В тени кабинета ежился неприметный господин.

– Какой дождик-то, а? – сказал ему Брасс. – Вы, Штибер, пока обсушитесь у печки, господин президент не замедлит явиться. Он всегда приходит к выходу вечерних гранок.

В пустой редакции их было только двое. Скудная обстановка идейного притона слабо освещалась тихо гудящим газом. Штибер ждал, что Бисмарк появится из дверей. Но президент возник прямо из… стенки. Замаскированная обоями дверь, ведущая со двора, открылась, и предстал он сам – могучий чурбан, увенчанный крупною головой. Воротник дождевика был вздернут до ушей, фуражка бросала густую тень на его лицо. Он скинул плащ, отряхнул мокрую фуражку. Пожав руки шпиону и редактору, Бисмарк сразу же сел к столу.

– Давайте… что там у вас? – сказал Брассу.

Тот придвинул ему колонки гранок со статьями, подал громадный плотницкий карандаш длиною в локоть, очиненный с двух сторон. Этим карандашом, орудуя будто стамеской, Бисмарк энергично выковыривал из статей слабые места, на полях гранок вписывал слова – более грубые и беспощадные.

– Если кусаться, так до крови! – бормотал он…

Затем движением бровей подозвал к себе Вилли Штибера, и тот приблизился с собачьей понятливостью.

– Надеюсь, вы слышали, что недавно умер датский король и снова поднят вопрос о Шлезвиг-Голштейне… Не думайте, что я пошлю вас подкормиться на датских сыроварнях и маслобойнях. Для меня существует более существенный противник – Австрия!

Штибер почтительно склонился, потер озябшие уши.

– Простудились? Мне жаль вас. – Отстегнув из-под мундира солдатскую фляжку, Бисмарк велел шпиону хлебнуть. – Ну, как? – спросил, хлебая тоже. – Это вас оживит… Меня интересует Саксония и австрийская Богемия! Никто не должен знать о наших встречах. Что нужно, мне передаст Брасс, а в Берлине пусть думают, что вы по-прежнему в опале. Наступит день, когда вся Германия будет валяться у меня в ногах, вымаливая прощения. Тогда рядом со мной будете стоять вы и можете улыбаться, будто вы лауреат… Вопросы есть?

Штибер сказал, что тропа шпиона посыпана золотом.

– И полита кровью! Я знаю. Сколько вам нужно?..

Штибер вызвался провести разведку в Австрии без помощников, которые способны только путаться под ногами.

– Желаю успеха, – сказал ему Бисмарк, поднимаясь из-за стола. – Брасс! Я пошел. До встречи, господа…

Мундир снова, скрылся под дождевиком. Бисмарк нахлобучил на глаза фуражку и, словно сатана, шагнул прямо в стенку, пропустившую его с тихим шорохом ветхих обоев.

– С этим парнем можно иметь дело, – сказал Брасс. – Это не паршивый «соци», откладывающий для праздника два пфеннига. Все в порядке, Штибер: вы еще станете кумом нашего короля.

Сыщик возбужденно потер красные руки:

– Видать, скоро дадим по зубам Австрии?

– Ха! – отвечал Брасс. – Сначала мы с ней поцелуемся. Наш президент, скажу по секрету, захотел… маслица.

– Что он? Масла не видал?

– Да нет… тут дело сложнее… масло датское!

Прусские ученые-архивисты уже получили задание от правительства выяснить, кому же все-таки юридически принадлежит Шлезвиг-Голштейн, ныне входящий в состав Датского королевства? Берлинская профессура перерыла носом тонны вековых фолиантов и с кропотливостью, свойственной всем немецким ученым, докопались до истины: Шлезвиг-Голштейн может принадлежать кому угодно, даже России, но только не Пруссии!

Открытие этой «истины» Бисмарка не устроило:

– О выводах прошу вас помалкивать…

 

* * *

 

Он ненавидел словоблудие парламента еще и потому, что расплывчатые абстрактные понятия либералы принимали за нечто реальное, а Бисмарк терпеть не мог никаких условностей. Сказать Бисмарку: «Допустим, что икс равен игреку», – этот фортель удался бы с кем-нибудь другим, но только не с ним, и Бисмарк сразу бы ответил: «Не допускаю, черт побери!..»

В ландтаге уже возбуждали вопрос о предании его суду за нарушение конституции, но Бисмарк продолжал управлять страной, как ему нравилось, расходуя казну без утверждения бюджета. Сейчас, чтобы крепче ударить по либеральной буржуазии, он воспылал намерением сосватать социализм с монархией. Игра велась без всяких правил, зато ставки в этой игре делались крупные. Весной 1864 года в Берлин прибыла депутация изможденных ткачей из округа Вальденбурга, президент распростер перед ними объятия, посылая проклятья угнетателям-капиталистам; мало того, Бисмарк устроил ткачам свидание с королем в Бабельсберге, и кайзер тряскими руками сам отсчитал для рабочих 12 000 талеров.

– Только не пропейте, – сказал он им…

Бисмарк начинал эксперимент по использованию королевской кубышки в целях создания подчиненной ему рабочей ассоциации. Провожая ткачей обратно в Силезию, он сказал им:

– Это вам, ребята, на гуся к воскресенью. Накажите своим хозяйкам, чтобы не передержали гусей в духовках. Тогда и гусь – не гусь, а настроение – будто в понедельник!

Но главное сейчас для него – политика внешняя…

Альвенслебенская конвенция стала его первой международной акцией. Царь-пруссофил сразу же предложил Бисмарку развить конвенцию в обширный военный союз, чтобы, опираясь на него, сообща раздавить вредоносную Австрию (Россия при этом обрела бы «свободу рук» на Балканах). Казалось, для Бисмарка наступали блаженные дни: царь указывал легчайший путь к объединению Германии вокруг стального прусского ядра. Но Бисмарк на это не пошел… Почему? Да потому что он, как политический гроссмейстер, умел видеть положение фигур на шахматной доске Европы на много ходов вперед. Попросту он боялся, что Австрия будет раздавлена больше той «нормы», какая допустима в его интересах. Раскатать с помощью русских солдат империю Габсбургов в тончайший блин – на это ума много не надо! А как же потом из этого «блина» воскрешать к жизни будущего союзника для Пруссии?..

Гельмуту фон Мольтке президент намекнул:

– Все будет, как в приличной семье. Сначала муж отколотит жену, потом жена попросит у мужа прощения, муж заставит ее приодеться получше, и они как ни в чем не бывало отправятся на веселую прогулку. А люди, глядя на них, станут говорить: «Ах, какая дивная пара, и как он ее любит…»

– Но я за развод с Австрией, – сказал Мольтке.

– Вы генерал, а не политик, – ответил Бисмарк…

Наполеон III, зарясь на Рейнские земли, состоял с Пруссией в кокетливых отношениях – не больше того. Но в конвенции Альвенслебена он усмотрел опасное для себя сближение Петербурга с Берлином и решил щелкнуть Бисмарка по лбу, чтобы тот не зарывался. Посол императора в Берлине барон Шарль Талейран выразил протест против русско-прусской конвенции. Бисмарк со вздохом ответил, что нисколько не виноват в том, что его берлинское мышление никак не совпадает с парижским.

– Вы решили давать советы? Я не останусь в долгу. Передайте императору, что я напьюсь и лягу спать пораньше, когда он вздумает овладеть Бельгией или Люксембургом. Но за это пусть не мешает мне колотить горшки на немецкой кухне.

– Как, это возможно? – вскричал Талейран.

– Вполне, – ответил Бисмарк. – Я не стану рыдать над потерей того, что мне не принадлежит. Но зато прошу вашего императора оставить Рейнские земли в покое… – Бисмарк многое перенял из практики Наполеона II, но беспардонная наглость бонапартизма в переводе с французского языка на немецкий звучала грубее и решительнее.

 

* * *

 

К вечеру подморозило… Горчаков в открытых саночках подъехал к perron de l’empereur (царскому подъезду) Зимнего дворца; в окнах виднелись колышущиеся тени. Лакеи помогли вице-канцлеру освободиться от шубы, по лестнице, вдоль которой застыли недвижные гренадеры, он поднялся наверх. При входе в зал дежурили два вологодских Алкивиада в высоченных медвежьих киверах с султанами. Они и глазом не моргнули, а двери перед вельможей распахнули два чернокожих нубийца в белых чалмах, задрапированные в индийские шали. Горчаков вступил в эфемерное очарование придворной мазурки, думая, что здесь лишь ему одному известна трагедия, вызревающая в кратере политического вулкана Европы… Лавируя между танцующими, он добрался до угловой «карточной» комнаты, где Александр II составлял обычную партию в вист с любимой партнершей – древнею графиней Разумовской; старуха девяноста с чем-то лет, еще как рюмочка, напудренная и нарумяненная, без единой сединки в прическе времен Директории, имела откровенно низкий лиф платья, а из рукава, убранного черными кружевами, на Горчакова брехала противная собачонка.

– Это опять ты, Сашка, со своей политикой… Пики!

– У меня треф. Говорите здесь, – разрешил царь.

От множества горевших свечей – духота, как в бане. Горчаков сказал, что в Европе возник очаг напряженности:

– Это Шлезвиг-Голштиния, бывшее владение вашего несчастного прадеда Петра Третьего. Бисмарку не сидится спокойно, и одной Альвенслебенской конвенции ему маловато. Сейчас он соблазняет нас странной мыслью, что союз Австрии, Пруссии и России – это тот бастион, о который разобьются любые волны. А шлезвиг-голштинский вопрос в Дании…

Царь колодой карт треснул визжащую болонку по носу, и она укрылась в кружевах, озлобленно урча.

– Ну что там Дания! – сказал царь. – Мелочь…

Горчаков отвечал, что в сообществе государств, как и в организме человека, малые органы играют такую же большую роль, что и крупные. Нельзя же отрицать в мировой системе значение какого-либо государства только потому, что на карте мира оно занимает очень мало места.

Царь с неудовольствием оторвался от виста.

– Я уж не говорю о России, – сказал он, тасуя карты. – Но разве возможно содружество Пруссии с Австрией?

– Сашка, – вдруг спросила графиня Разумовская, – я до сих пор так и не знаю, где что находится… Объясни мне – Дания в Голштинии или Голштиния в Дании?

Горчаков не был расположен к чтению лекции:

– Вопрос слишком сложен… даже для меня!

– И… для меня, – добавил царь со смехом. – Здесь где-то крутится датский посланник Плессен, поговорите с ним… Пики!

Невнимание царя к датской проблеме обидело вице-канцлера, но он все-таки отыскал Плессена среди танцующих, и тот сказал, что в немецких газетах давно пишут, будто Россия заинтересована в обладании городом Килем и его портом.

– Да, – ответил Горчаков, – Бисмарк уже представил нам все выгоды для судоходства от совместного прорытия и обладания Кильским каналом, но вы не увидите русских в своей Ютландии с лопатами, а тем более с ружьями.

– Мы так хорошо жили… – вздохнул посол Дании.

– Нам не нужен Кильский канал, как не было для нас нужды и в Суэцком. Я, наверное, плохой землекоп. Но, кажется, недурной дипломат. Я мечтаю об одном – сохранить в Европе мир, а это мне удается не всегда…

Было еще не ясно, что станет делать Австрия!

 

* * *

 

После стыдного провала съезда монархов во Франкфурте-на-Майне граф Рехберг испытывал щемящую тревогу: принизить значение Пруссии не удалось. Венские заправилы понимали, что надо как-то вывернуться из неловкого положения. Едва Бисмарк завел речь о правах Пруссии на Шлезвиг-Голштейн, в Шёнбрунне догадались, что Берлин желает осиять себя ореолом «освободителя» шлезвиг-голштейнских немцев от датского «угнетения».

– Позволь мы это сделать Пруссии без нашего участия, – рассуждал Рехберг, – и Пруссия, одержав легкую победу над Данией, сразу усилит свое влияние в немецком мире. Чтобы не потерять остатки своего авторитета средь немцев Европы, нам следует немедля примкнуть к войне с Данией…

Вена прозондировала Берлин, и – к удивлению Рехберга – Бисмарк не стал уклоняться от венских объятий.

– Что ж, встанем в одну шеренгу, – сказал он. – Я только и жду, когда у нас возникнут самые сердечные отношения…

Он открыл ловушку, в которую Австрия и запрыгнула, словно глупая мышь, видевшая только кусок сала, но не заметившая ни железных прутьев, ни хитрых замков. Бисмарк уже начал запутывать австрийскую политику в сложнейших лабиринтах своих виртуозных комбинаций… Вот вам дикий парадокс: Бисмарк шагал к объединению Германии, ведя под ручку ненавистную ему Австрию – злейшую противницу этого объединения!

Европа досматривала приятные сны…

…Совсем уж некстати к Бисмарку снова явилась депутация ткачей – с жалобами на фабрикантов, в расчете на то, что королевская власть поможет им выбраться из непроходимой нужды. На этот раз Бисмарк не стал миндальничать:

– В следующее воскресенье жареного гуся не будет. Пришло время жарить пули и выпекать бомбы. Готовьтесь к войне!

 

Нечто очень печальное

 

Прием окончился… Пришлось много говорить, он сбился с голоса, устал. Подойдя к окну, вице-канцлер прижался лицом к стеклу, остужая разгоряченный лоб, и смотрел, как отъезжали кареты с послами. Неожиданно сказал:

– А ведь мог бы получиться неплохой дипломат.

– О ком вы? – не понял его Жомини.

– Вспомнил я… Пушкина! Сейчас все настолько привыкли к его званию поэта, что никто не представляет Орфея чиновником. А ведь мы начинали жизнь по ведомству иностранных дел. «С надеждою во цвете юных лет, мой милый друг, мы входим в новый свет», – писал он мне тогда. «Удел назначен нам не равный, и разно мы оставим в жизни след…» Так оно и получилось! Но иногда я думаю, как бы сложилась его судьба в политике, если бы не поэзия? Может, блистал бы послом в Париже? Или застрял навсегда консулом в Салониках… Вы меня слушаете, барон? – спросил министр.

– Да, ваше сиятельство, – кивнул Жомини.

Горчаков ослабил галстук, потер дряблую шею. Побродив по кабинету, извлек из портфеля пакет:

– Я получил письмо от ученого графа Кейзерлинга, что ныне ректором в Дерптском университете. Позвольте, зачитаю из него отрывок: «Я настаиваю на опасности германизма. Германцы были первыми орудиями угнетения; в порабощении поляков они превзошли всех… В глубине души я чувствую отвращение к Пруссии: королевский абсолютизм, в неестественном сочетании с парламентом, – это ведь как подлая женщина, избравшая себе мужа с единой целью – обманывать его!»

– Не ожидал от немца, – заметил Жомини.

– Вот то-то и оно, что немец пишет по-русски…

Звонили колокола церквей, подтаивало; близилась пасха – с куличами и бубенцами, с неизбежным отягощением после застолий. «Отвратив грозившие России политические столкновения и незаконные попытки вмешательства в ея дела, цель ревностных трудов, усердно Вами понесенных, была достигнута к чести и славе России» – при таких словах рескрипта Горчаков под пасху получил от царя его портрет, осыпанный бриллиантами. Такие портреты приравнивались к очень высокой награде и носились на груди наравне с орденами. При всем своем честолюбии Горчаков охотнее получил бы деньги. В них он сейчас особенно нуждался, ибо возле него, утепляя его старость, жила, пела, смеялась, флиртовала и капризничала племянница Надин Анненкова, бывшая Акинфова; разведясь с мужем, красотка переехала на дядюшкины хлеба, и поговаривали, что скоро быть свадьбе…

 

* * *

 

Горчаков ей стихов не писал – писал Тютчев:

 

При ней и старость молодела

И опыт стал учеником,

Она вертела, как хотела,

Дипломатическим клубком.

 

 

* * *

 

И даже он, ваш дядя достославный,

Хоть всю Европу переспорить мог,

Но уступил и он – в борьбе неравной

Вдруг присмирел у ваших ног.

 

Надежде Сергеевне было всего 25 лет. Кажется, она серьезно покушалась на дядюшку, чтобы к своему имени получить звание вице-канцлерши. Об этом тогда много судачили в Петербурге – кто с похвалою, кто осудительно, но —

 

К ней и пылинка не пристала

От глупых сплетен, злых речей,

И даже клевета не смяла

Воздушный шелк ее кудрей…

 

Горчаков благодушничал в обществе племянницы, охотно исполнял все ее капризы, что давало повод для разговоров о чувствах старика не только родственных. Желая устроиться в международной политике, будто Нана в своем будуаре, среди красивых безделушек, Надин открыла нечто вроде политического салона, мечтая о славе мадам Тальен или Рекамье. Горчаков не препятствовал этой затее, и в дом вице-канцлера, где раньше царил закоснелый дух скупого камердинера Якова, потянулись не только дипломаты – артисты и профессора, генералы и сановники; бывали молодые журналисты «с дарованием», появлялись стареющие красавицы «со связями». Все чувствовали себя у Горчакова свободно, и только Яков бубнил по вечерам в спальне своего барина:

– Доведет она вас до греха. Так вытряхнет, что пойдете по миру, и я пойду с вами. Да вы на себя-то гляньте… хорош жених! Ежели корка попадется, и тую прожевать не можете. А тут эдакий орех с изюмом… вот ужо, она спляшет на вашей лысине!

Вскоре князь заметил в отношении к нему императора некоторую фривольность, какой не замечал ранее. Не называя Надин по имени, Александр II давал странные советы:

– Я бы на вашем месте не задумывался! А присутствие молодой женщины украсит церемонии дипломатического корпуса…

Из Средней Азии поступали сообщения – генерал Черняев замышлял поход на Чимкент. Англичане быстро пронюхали об этом, и в салоне появился лорд Нэпир, которым можно было залюбоваться; стройный, голубоглазый джентльмен, он получил воспитание в Мейнингене, склад ума имел несколько педантичный, но держался, как независимый «викторианец», уже положивший в карман полмира. Нэпир начал издалека:

– Ваш русский Кортец, генерал Черняев, кажется, сильно заинтересован делами в Кокандском ханстве?

Горчаков сделал отрицательный жест:

– Только, ради бога, не говорите, что мы идем отвоевывать у вас Индию! Стоит нашим солдатам чуточку загореть на солнце, как в Лондоне сразу называют нас конкистадорами… Мы ведь не ведем колониальной политики!

– Но ваше стремление со времен Петра Первого к расширению стало уже хроническим и… опасным. На опыте своей страны я знаю, как это трудно – уметь остановиться. Допускаю, что вам предел знаком, но знают ли предел ваши генералы?

– В чем вы нас подозреваете? – оскорбленно вопросил Горчаков. – У нас в России есть такие места, где еще не ступала нога человека, и мы, русские, все еще надеемся встретить в Сибири живого мамонта. Неужели в мудрой Англии думают, что Россия озабочена приращением земельных пространств?

– Вы и так безбожно распухли, – съязвил Нэпир.

– Наша опухоль – наследственная, в отличие от вашей – всегда чужой, развитой в меркантильных интересах…

Кажется, назревал поединок интеллекта двух школ – Мейнингенской и Лицейской, но тут Горчаков заметил Тютчева, который с потерянным видом появился среди всеобщего оживления, и Горчаков, почуяв неладное с поэтом, оставил Нэпира.

– Что с вами, друг мой? – спросил он Тютчева.

 

* * *

 

Два месяца назад Леля родила ему последнего ребенка, и Тютчев дал ему, как и другим детям от Лели, свою фамилию (фамилию, но без герба). А теперь она умирала… умирала на старой даче Ораниенбаума, в конце тишайшей улочки.

 

Весь день она лежала в забытьи,

И всю ее уж тени покрывали,

Лил теплый летний дождь – его струи

По листьям весело звучали.

И вот, как бы беседуя с собой,

Сознательно она проговорила:

– О, как все это я любила.

 

Ее не стало, а дождь продолжал шуметь в листве старых деревьев, и тут он понял, что все кончено. Нет в мире никаких трагедий. Есть только одна трагедия – это смерть! Возле любимой женщины, медленно остывающей на плоском столе, он в горячке написал письмо жене, а что написал – не помнил…

Вздрагивая, он вложил в руку Лели свечу. Раскаленный воск сбегал на ее пальцы, но ей уже не было больно.

Горчаков через несколько дней навестил поэта на Коломенской улице. В убогой квартире вице-канцлер погладил головы детишкам – тютчевским (по фамилии, но без герба). Поэт лежал на кушетке, его знобило. Он сказал:

– А что произошло? Неужели она умерла? Да, да, я знаю, это я виноват… О, как она, бедная, страдала от своего двойственного положения! Мы, мужчины, этого не понимаем. Но ради любви ко мне она сознательно пошла на позор. А в результате чахотка… А я жив. Зачем?

Кто-то появился за спиной Горчакова, потому что взгляд Тютчева вдруг обрел особую остроту. Горчаков обернулся: в дверях стояла жена поэта. Вице-канцлер встал и отвесил женщине нижайший поклон. Она сказала:

– Я сегодня же увезу тебя, Федор, из России…

Тютчев снова оказался в кругу семьи, а дочери, как и жена, с благородным тактом делали все, чтобы он забыл о могиле, которую поливали серые петербургские дожди. Поэта, будто ребенка, нуждавшегося в развлечениях, сажали с поезда на поезд, с парохода на пароход, его перемещали из одного отеля в другой. Тютчев был тих и покорен, безответно погруженный в самого себя. Он прижался – всей душою! – к тому праху, что остался на родине. Глазами слепца Тютчев озирал ярчайшие краски божественной Ниццы; из груди его, трагически умолкнувшей, вдруг вырвалось, словно стон, откровенное признание:

 

О, этот Юг! О, эта Ницца!

О, как их блеск меня тревожит!

Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет – и не может,

Нет ни полета, ни размаха —

Висят поломанные крылья,

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья…

 

Горчаков встретил его в сытой чопорной Женеве.

– Пережить – не значит жить, – сказал поэт. – Для меня все уже кончилось… навсегда. А для вас?

– И для меня кончается, – ответил Горчаков.

Вокруг них сгущалась старческая пустота.

– Прошу вас – только не молчите. Понимаю, что многое закончилось, но о политике-то вы говорить можете…

– О ней могу.

– Так скажите, ради чего все эти марши средь оазисов пустыни? Что вам там надо? Неужели хлопок?

– Нет, не ради хлопка наши генералы самочинствуют в этом пекле. Я и сам не всегда понимаю, что творится за Оренбургом. Там вроде бы политическое единоборство с Англией сомкнулось с целями улучшения границ. Военный министр Милютин считает, что виноваты сами англичане! Своей подозрительностью к нашей политике они и толкают наших генералов на закрепление стратегических рубежей.

– Значит, чистая стратегия?

– Нет, и экономика. Даже хлопок…

Они вышли на улицы Женевы, спустились к озеру.

– Когда я был в Мюнхене, – рассказывал Тютчев, – профессор Блунчли сказал мне о Бисмарке так: «Мы, немцы, обожаем насилие даже в том случае, если его творят над нами. Во времена политических бессилий в нас проступают черты философского идеализма, но стоит нас вооружить и ударить в барабаны, как вы не узнаете тихих пивоваров и башмачников: в них пробуждается древний дух варваров…» Вот так-то, любезный князь! Вам не страшно? – спросил он Горчакова.

– Нет, – спокойно ответил тот.

 

* * *

 

Снова Петербург, снова Певческий мост…

– Итак, – сказал Горчаков, – я весь внимание.

Граф Кейзерлинг оказался тощим высоким человеком в форменном сюртуке; волосы уже седые; улыбка очень мягкая.

– В старом Ревеле, где я предводителем эстляндского дворянства, многое осталось от цеховых предрассудков. Столяр, делающий стулья, уже не будет мастерить стол, а делающий столы не сделает вам стула. Я палеонтолог, но из цеха чистой науки решил постучаться в чужой мир политики…

– Gut, – крякнул Горчаков, вроде одобряя.

– Я не только немец, – продолжал Кейзерлинг, – я еще и русский ученый. Наука сама по себе космополитична, но ученые не всегда космополиты: я – русский патриот. Бисмарк – моя давняя слабая струна! Любя его, как друга юности, я порою просто не перевариваю его. Пользуясь случаем пребывания в столице, я хотел бы лично предостеречь вас относительно этого безбожного господина…

– В чем? – спросил Горчаков, и цейсовские линзы его очков вдруг ослепительно вспыхнули на солнце.

– Бисмарк – лжец! Да, он способен на привязанность к людям, пейзажам, чибисовым яйцам и собакам. Но вы не верьте, что он любит Россию, – он лишь боится ее. Бисмарк агрессивен по складу натуры, он способен причинить множество бед не только отдельным личностям, но и целым народам.

Конечно, ученому нелегко дался этот шаг, и на искренность Горчаков решил ответить тем же святым чувством:

– Но политика не торговля, и я не могу избирать для себя приятную клиентуру. Даже в агрессии меня интересует политический результат. Не забывайте, что Черное море – наша чувствительная подвздошина, а там мы обезжирены и обескровлены. Все эти бисмарки, рооны и мольтке крутят крылья своей мельницы, а она мелет муку для нас… Не подумайте, – предупредил он, – что я политический тиран, не внемлющий людским страданиям. Я не закрываю глаза на зло и даже, где это можно, предотвращаю его. А конечный результат политики, проводимой мною, обнаружится не сразу…

Кейзерлинг поднялся, чуть смущенный:

– Я, очевидно, чего-то не понял как надо. Делающий стулья не должен делать столы.

– Но я оценил ваше благородство. Вы немножко наивны, как и следует человеку науки, а я, наверное, слишком жесток в вопросах, кои относятся до чести моего отечества.

Отвесив друг другу церемонные поклоны, они расстались. Горчаков долго стоял посреди кабинета – думал…

Кажется, он разгадал подоплеку ухищрений Бисмарка в состряпанном им альянсе с Австрией, но в Вене пресыщенные гордостью дельцы еще не осознали, чем закончится экзекуция над «датским ребусом».

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: