Что произошло в Нерубайке? 7 глава




– Можно садиться, – тихо говорит Орлов. – А теперь давайте начнем партийное собрание. Нам надо выбрать парторга. Какие будут мнения по поводу кандидатуры?

Солдаты молчат, переглядываются. С земляной скамейки поднимается младший сержант лет тридцати.

– Я, Степаныч, предлагаю тебя самого выбрать, – говорит он, обращаясь к Орлову. – Гадать тут нечего. Ты и в обиду не дашь. И потребовать можешь… И в бою выручишь. Мы давно тебя знаем. Вот и весь сказ.

Орлов от неожиданности моргает глазами. Мне кажется, что его длинная жилистая шея словно сжимается, становится короче.

– Это как же? – растерянно произносит старший сержант. – Сейчас я за командира. Мне, наверное, не положено заодно и парторгом быть. Нельзя…

– Можно! – выкрикивает из дальнего угла траншеи черноволосый, темный от загара боец со жгучими как смоль глазами. Видимо, он южанин – азербайджанец или грузин. Говорит с южным акцентом и сразу «заводится», горячится:

– Если выбираем, значит, доверие оказываем. Значит, можно. Почему нельзя?! Давайте голосовать!

– Голосовать! – подхватывают остальные. Бойцы откладывают в сторону автоматы, стаскивают варежки, поднимают руки. Семь рук – натруженных, с мозолями на ладонях, с красными непослушными зазябшими пальцами, которые одинаково ловко умеют вывинчивать взрыватели мин, набивать диски и пулеметные ленты, разбирать автоматы, держать оружие и лопаты, словно приветствуют нового парторга.

– Спасибо, друзья, за доверие. Обещаю его оправдать, – взволнованно произносит Орлов, позабыв сказать, чтобы бойцы опустили руки… Он достает из грудного кармана два маленьких листочка. Бережно развертывает один из них.

– Встань, Рычков, твое заявление разбирать будем, – обращается он к молодому подтянутому ефрейтору.

– Рекомендуют Рычкова Николая Федоровича в партию гвардии лейтенант Редин и младший сержант Холодилин.

Рычков стоит руки по швам и заметно волнуется. Краска смущения пробивается даже через плотный загар лица. Его обветренные щеки становятся еще бронзовее, покрываются неровными темными пятнами. Он стоит, подавшись вперед, и напряженно слушает свое заявление. Во взгляде его застывает томительное ожидание чего‑то необычайно серьезного.

– Пусть расскажет биографию, – говорит кто‑то из бойцов.

Ефрейтор растерянно оглядывается на голос, задумывается, опускает глаза, словно разыскивает что‑то взглядом на дне траншеи.

– Я сейчас, – выдавливает он смущенно и, откашлявшись, начинает говорить – нескладно, отрывисто, с хрипотцой в голосе.

– Я, Рычков Николай Федорович, родился в двадцать четвертом году… В Красноярском крае, в деревне Подлесково… Ну в школе учился. Восемь лет учился… Потом работал в МТС. Слесарил… С ноября сорок второго в армии… И вот здесь…

– Почему не закончил школу?

Рычков с удивлением смотрит на Шаповалова, задавшего вопрос, собирается с мыслями:

– В финскую отец погиб. А у меня три сестренки младшие. Как война началась, вот эта война, голодно стало… Пошел на работу.

– Ясно, – решительно подводит черту Орлов. – Холодилин, ты рекомендуешь Рычкова. Тебе слово.

Коренастый широкоплечий Холодилин удивительно напоминает матроса Балашова из фильма «Мы из Кронштадта». Такое же широкое лицо с выдвинутым подбородком, такой же сердито‑озабоченный взгляд из‑под низких бровей.

– Я за Рычкова ручаюсь, как за себя. Потому и рекомендую, – твердо, почти чеканно выговаривает он каждое слово. – Мы с ним вместе с Курской дуги. Породнились в окопах. Сейчас что главное в человеке? Как он воюет – вот что главное. А под Прохоровкой кто гранатами подорвал «тигра»? Рычков подорвал. Кто под Грайвороном расчищал танкам проход? Тогда двое наших ошиблись, подорвались. А третий Рычков был. Он не подорвался. Потому что руки у него золотые. И прыгающие мины он первый научился снимать. И других научил. И здесь без страха воюет. А два ордена Красной Звезды о чем говорят? Тоже о том: Рычков достоин быть коммунистом.

А Рычков мнет в своей руке шапку, которую, видимо, от волнения позабыл надеть. Холодный ветерок шевелит его реденькие светлые волосы.

– Скажи, Рычков, ты за что воюешь? – неожиданно спрашивает один из бойцов.

Ефрейтор удивленно вскидывает голову.

– Как за что?!. За Родину…

– А как ты понимаешь это слово?

– Как я понимаю? За что воюю, да? – Рычков задумывается. – За мать и сестренок своих, чтобы немец к ним не пришел. И за себя, за всех нас… За Москву. За нашу землю… Вот и за партию нашу хочу воевать достойно…

– Правильно. Хватит вопросов, – выкрикивает из своего угла сапер‑южанин. – Принять!

– Других предложений нет? – спрашивает Орлов.

И снова поднимаются руки. Все до одной. Рычков закусывает губу, боясь посмотреть на товарищей.

У Парамонова биография другая. До войны работал бухгалтером в леспромхозе. В комсомоле не был. Зато на фронте он с сорок первого. Воевал на границе. Два раза ранен. В батальоне со Сталинграда. Наводил переправы, под Харьковом подорвал вражеский дот.

Видимо, его все знают и любят, потому что больше говорят о нем, а ему не задают никаких вопросов. Когда доходит до голосования, с высотки от наших самоходок доносится нестройный винтовочный залп. За ним второй, третий.

– Это салют. Прощальный салют товарищу лейтенанту, – говорит Орлов. – Давайте и мы отдадим ему последнюю почесть, как коммунисту, до конца выполнившему свой долг перед Родиной и партией… Приготовить оружие!

Бойцы встают, поднимают вверх автоматы и карабины, щелкают затворами.

– Одиночными. Огонь! – командует Орлов.

Над траншеями проносится хлесткий удар залпа, сопровождаемый лязгом затворов. Мы с Бубновым тоже стреляем вместе со всеми. Он из пистолета ТТ. Я одиночными из своего автомата.

– Огонь!..

Расползается по окопу серый пахучий дымок. Саперы сосредоточенно, деловито проверяют затворы, ставят их на предохранители. Они делают это привычно и молча, не оглядываясь друг на друга. Сейчас каждый занят своими мыслями. Притихшие, еще больше посерьезневшие, садятся они на свои места.

Я смотрю на Рычкова – усталого, загорелого, обветренного. Он задумчиво глядит прямо перед собой в стенку траншеи. Перевожу взгляд на Парамонова – взволнованного, словно растерянного – и думаю о том, сумею ли я стать вот таким же, как они. Когда‑нибудь я ведь тоже буду вступать в партию. Но станут ли так говорить обо мне, как о них? Заслужу ли я такие слова?.. Ловлю себя на мысли, что завидую им обоим.

 

„Жить хочется каждому“

 

 

Лина становится нашим частым гостем. И мы всегда рады ее приходу. Люблю смотреть, как лихо швыряет она на нары пузатую санитарную сумку… Но сейчас она останавливается у порога и долго, надрывно кашляет. Отодвигаемся, освобождаем ей место возле печурки. Непослушными зазябшими пальцами она тянется к огню, жадно хватает ими горячий воздух.

– Кипяточку не найдется, а? – голос у нее стал хриплый, почти мужской.

Кравчук поспешно отстегивает от пояса фляжку, опрокидывает ее содержимое в кружку‑жестянку.

– Выпей. Лучше всякого чая поможет.

– Что это?

– Напиток «Ух» – захватывает дух, – старшина картинно закатывает глаза. – Сам бы пил, да сестричку жалко…

Лина подносит кружку к губам. Зажмурившись, быстро отхлебывает два маленьких глотка, рывком протягивает кружку обратно угодливо улыбающемуся Кравчуку.

– Не могу водку…

– Мы тоже водку не пьем. Мы – спирт, – Кравчук вздыхает и смотрит на Лину взглядом, в котором и жалость, и восхищение, и преклонение.

А она стаскивает с себя полушубок, привычным жестом поправляет волосы. Протягиваю ей наш неприкосновенный запас – последнюю банку свиной тушенки.

– Вот скоро чай закипит – отогреетесь, – хлопочет возле нее Зуйков. – Садитесь поближе к огню. Придвигайтесь…

Ей каждый готов услужить. Ей лучшее место… Одеть бы ее сейчас в меховую шубку. Посадить бы в мягкое кресло к пышущей жаром печке. И напоить бы горячим шоколадом самого высшего из всех сортов, какие существуют в природе. Честное слово, она этого заслужила…

– А ведь у меня молока с полстакана есть, – спохватывается Лина. – На всякий случай держала. Только оттаять надо.

Она достает из сумки блестящий металлический ящичек, откидывает крышку. В нем кусок льда – белого‑белого с голубыми трещинками‑прожилками. Ставим посудинку поближе к огню. Лина расстегивает воротник гимнастерки, приваливается к стенке, до блеска отшлифованной солдатскими ватниками, шинелями, плащ‑палатками. Припухлыми от мороза бледными, словно бескровными, губами она жадно втягивает теплый дурманящий воздух землянки.

…Я люблю смотреть на ее губы. Когда она молчит, по ним можно безошибочно определить ее настроение. Сомкнутся в одну тоненькую линию – значит начинает сердиться. Чуть опустятся вниз уголки – чем‑нибудь недовольна. Зато улыбка одними губами сразу придает ее лицу ясность, и стоит в это время сказать ей шутку, она обязательно засмеется и сразу словно засветится изнутри.

Но в последние дни Лина смеется редко. Я понимаю – ей трудно в окопах. Целыми днями она на холоде. Не только руки – и щеки ее обветрели, загрубели. И солдатская одежда, которая в целом идет ей, словно бы потускнела. Полушубок вымазан. Тут и там на нем темные полосы – следы сырой окопной земли. Изящные сапожки заляпаны глиной, которую не отскоблить. А помыть их на высотке негде…

И все‑таки она не жалуется на тяготы окопной жизни. Наоборот, даже передо мной всячески старается скрыть, что ей не по силам эта жизнь на равных с солдатами, успевшими ко всему привыкнуть.

Хочется сказать ей что‑то приятное, отчего бы она развеселилась и улыбнулась. Но в землянку врывается Шаронов. Распахнув настежь дверь, он выкрикивает неестественно громко:

– Санитарку! Шаймарданова ранило!

Словно пушинка, подхваченная ворвавшимся вихрем холодного воздуха, срывается Лина с места. От ее резкого движения бачок опрокидывается и растаявшее молоко тоненькой струйкой течет по глиняной стенке. И странно – никто даже не шелохнулся. Мы, словно завороженные, смотрим на крохотный беленький пульс стекающей по стенке молочной струйки, который затихает медленно‑медленно вместе с последними капельками, белыми горошинками, скатывающимися из бачка на обугленные, спекшиеся комья глины.

Вслед за Линой поднимается Грибан.

«И когда он успел проснуться?»

– Из землянки не выходить, – коротко бросает он на ходу.

Наше ветхое, не совсем надежное убежище встряхивают взрывы. За воротник гимнастерки, противно покалывая кожу, проникает песок. Он просачивается из щелей, которых в бревенчатом потолке великое множество. Опять начинается шквальный артиллерийский обстрел. Снаряды гулко ударяются сверху в промерзшую землю.

– Снова зашебутились, сволочи, – ворчит проснувшийся Смыслов.

За ночь Юрка намаялся – два раза ходил с донесениями к Кохову – и спал как убитый. Но и его разбудила канонада.

Опять несколько раз подряд вздрагивает земля. И снова тишина. Ее прерывают только приглушенные голоса.

– Вы откуда родом, товарищ лейтенант?

– Ленинградец.

Это заряжающий Егоров интересуется биографией Бубнова.

– Вы – бывший моряк?

– Угадал.

– А у вас на ремне пряжка морская. Я так и подумал, что вы бывший балтийский моряк.

– Только не балтийский, а черноморский.

– Как же это так – сами из Ленинграда, а попали в черноморские моряки? Непонятно как‑то…

– На войне многое непонятно, – тихо говорит Бубнов. – Родился в Питере. Сейчас мать там живет и пять братьев. А служить довелось в Одессе. Сначала на крейсере. Потом морская пехота. А после ранения – самоходная артиллерия, ни дна бы ей ни покрышки.

– Во флоте лучше?

– Не во флоте, а на флоте…

Грохот взрыва не позволяет расслышать ответа. А затем разговор сам собой переходит в другое русло.

– Молоко вытекло, – говорит Кравчук, отодвигая опрокинутый бачок от огня. – Чудна́я какая‑то Линка. Посмотришь, вроде солдат. Хоть и в юбке, а на солдата похожа. А водку почему‑то не пьет. Чудачка. Молоком нервы не успокоишь.

– А у нас в Нерчинске молоко тоже сохраняют ледяшками, – задумчиво говорит Пацуков. – Заморозят и в сарай или в погреб выносят.

– На базар придешь: «Дайте кусок молока!» – подхватывает Смыслов. Он начинает паясничать: – Или так можно спросить: «Отпилите мне молока вот от этого кирпича». Здо́рово!

– А что? И на базаре продают кусками, – ворчит Пацуков. – Я сам продавал. У нас две коровы перед войной было.

Мирный, хозяйский разговор начинается здесь, в землянке. А там, наверху, может быть, гибнут люди. И каждый из нас тоже мог оказаться там, рядом со смертью, как Шаймарданов…

– Между прочим, случай интересный произошел с нашей коровой, – растягивая слова как резину начинает рассказывать Пацуков. – Кроме шуток. Она из хлева зимой сбежала и отелилась в лесу. Через неделю нашли их. Буренку поймали. А телок одичал. Увидел людей – испугался. Бегает, близко не подпускает. Бились‑бились – и решили его пристрелить…

– Надо было из миномета, – советует Смыслов.

– Я серьезно. Я сам все видел, – невозмутимо продолжает Пацуков. – Хотели пристрелить, а один дед вызвался поймать. Переоделся в тулуп, вывернутый шерстью наружу, и пополз по снегу. Так телок сам ему в брюхо ткнулся. Подбежал и ткнулся…

– Пойду посмотрю, что там случилось, – Бубнов слезает с нар, набрасывает шинель.

– А почему начальству можно, а нам нельзя? – спрашивает Смыслов так, чтобы все слышали.

– Потому что начальство имеет право тебе приказывать, а ты ему нет, – спокойно говорит Бубнов, останавливаясь у порога. – Я тебе, Смыслов, приказываю сидеть на месте и не выходить наружу даже по естественным надобностям. Кравчуку обеспечить старшего сержанта Смыслова стреляной гильзой сто пятьдесят второго калибра. Вместо горшочка. Ты понял, Смыслов?

– А чего тут не понять…

– Повтори.

– Сидеть и не высовываться. Ну и…

– Только без «ну», – улыбается Бубнов. – Насчет «ну» это ты с Кравчуком выясняй.

Бубнов уходит, впустив ватное облако промерзшего воздуха. В землянке надолго воцаряется тишина, лишь изредка прерываемая упругими подземными толчками да шорохом падающих на брезент песчинок.

– Жалко Шаймарданова, – наконец тихо произносит Кравчук. – Наверное, снарядом его.

– Н‑да… Снаряд, он не разбирает… Любого может укокошить в два счета… Он и в окопе и в танке найдет…

Это подает голос Зуйков. Обычно он неразговорчивый. Его трудно расшевелить. Но в минуты опасности он всегда начинает вслух поносить и немцев, и погоду, и неудобства фронтовой жизни. В трудные моменты Зуйков словно жалуется на все самому себе, жалуется не торопясь, тягуче и нудно, будто обнюхивая каждое слово и только потом выпуская его на волю.

Кравчук, видимо, тоже подметил эту странность пожилого сержанта.

– Василий Семеныч, а почему ты всегда недоволен во время обстрела? – спрашивает старшина… – И сразу разговоры о смерти заводишь?

– Кто? Я?! Разве кому охота о ней говорить?

– О ком – о ней?

– Не о ком, а о чем…

– Ну о чем?

Зуйков молчит. Но Кравчук не отстает от него:

– Я тебя, Семеныч, нарочно допытываю. Хочу, чтобы ты слово «смерть» произнес. А ты боишься. Я давно замечаю, что ты боишься сказать это слово. Ты вроде бы суеверный. Ты в бога веруешь?

У Зуйкова дрогнули губы. Он весь напрягся.

– А ты бога не затрагивай, губошлеп… Ты повоюй с мое, так запоешь по‑другому…

– Ладно, и с твое повоюю. Только ответь – веруешь в бога?

– Верую или нет – не твое дело. А жить хочется каждому… И верующему и не верующему… Вот тебе разве не хочется домой к матане вернуться? Ты ее, поди, спишь и видишь…

– Постой‑постой, Василь Семенович, – перебивает его Кравчук. – Ты верно сказал, что жить хочется каждому. Тут я с тобой не спорю. Но ты мне ответь, почему верующим не хочется поскорее в рай, ведь там, говорят, лучше, чем на передовой. И еще скажи, почему и герою и трусу одинаково жить хочется, хотя живут они на фронте по‑разному и умирают по‑разному. Шаймарданов, например, четыре «тигра» сжег на Курской дуге. Ему не стыдно будет домой, как ты говоришь, к матане, вернуться. А тебе, например?…

Зуйков не успевает ответить. Их спор прерывает лейтенант Шаповалов. Едва он закрывает за собой дверь, мы набрасываемся на него с вопросами.

– Сейчас в тыл увезут Шаймарданова. Стопу ему разнесло осколком, – хмуро рассказывает помпотех. – Грибан приказал на самоходке их отвезти. Там еще двое саперов раненых и санитарка ихняя. Ее вот сейчас осколком задело.

Чувствую, как бешено заколотилось сердце.

– Какая санитарка?! – опережает меня Кравчук.

– Как какая?! – удивляется Шаповалов. – Обыкновенная. Она одна тут у нас была. Сержантка. Хорошенькая такая, черненькая…

«Была!..»

Не помню, как выскакиваю наверх. В голове какой‑то вязкий туман.

«Была!..»

Ни души у входа в блиндаж. Люди толпятся у самоходки, которая стоит почти у самого леса. Бегу туда.

…Лина лежит на санитарных носилках с заострившимся, побледневшим лицом. Увидев меня, пытается улыбнуться, но улыбка получается невеселая – губы кривятся. На переносице проступают морщинки… Зажатым в кулачке марлевым индивидуальным пакетом она закрывает рану. Осколок попал ей в грудь – чуть ниже правой ключицы. Пуговицы ее гимнастерки оторваны. Ворот распахнут. Видна белая кожа шеи. Правой рукой Лина пытается прикрыть обнаженное место. Ведь надо же! Она и сейчас смущается!..

Я всегда был готов встать перед ней на колени. Но эта возможность предоставилась только сейчас. Лишь теперь это делаю, никого не стесняясь.

– Как же так?..

Лина не отвечает. Молчит. Косится на обступивших бойцов и Грибана. В глазах тоска, отчужденность.

– Надо перевязать…

Пытаюсь отвести в сторону воротник гимнастерки, чтобы взглянуть на рану. Но Лина поспешно закрывается свободной правой рукой, натягивает на шею воротник полушубка.

– Не надо. Уйди… – И словно, спохватывается: – Нет, нет!.. Не уходи, Саша…

Что же ей сказать, чем помочь? Надо что‑то придумать. Что?..

К нам подбегают двое саперов. Один из них тянет меня за рукав:

– Ты что тут застыл, как памятник?! – Он оттискивает меня от носилок плечом. – Рано нашей сестричке памятник ставить. Мы еще на свадьбе у нее погуляем…

Лина с трудом поворачивает голову в мою сторону. Взгляд у нее печальный и виноватый. Она опять силится улыбнуться. И не может…

– Подойди, Саша, – просит она едва слышно.

Торопливо наклоняюсь над ней, целую в губы. Получается как‑то неуклюже, неловко. А с машины уже торопят…

– Отвезешь в лес. Сдашь санитарам и сразу обратно, – напутствует Грибан водителя. – Не задерживаться ни минуты!..

Саперы легко поднимают носилки, подают их наверх, на самоходку, где лежат Шаймарданов и двое саперов.

Вздрагивает под ногами земля. Тяжело, с лязгом и скрежетом трогается самоходка с места. Шаймарданов приподнимается на локте, прощально машет нам варежкой. А Лина так и лежит неподвижно…

Все происходит будто в коротком сне. Не успеваю опомниться, а машина уже спускается в балку, подминает под себя реденькие кустики, мелькает за березками и дубками.

«А ведь я не дал Лине своего адреса!»

Эта мысль пронизывает меня словно током.

«Она не знает моей полевой почты!.. Как же мы разыщем друг друга?!..»

Чувствую, что готов рвануться, побежать вслед за самоходкой. Но стальная черепаха уже карабкается по противоположному склону оврага. Водитель обходит кусты, берет правее… Всё. Если сейчас и побежать напрямую к скирде, все равно не успеть перерезать им путь…

…Разбрелись, разошлись по своим местам солдаты. Одни ушли к блиндажу. Другие к машинам. Обстрел прекратился. В неподвижном спокойном воздухе кружатся реденькие снежинки. Липкая тягостная тишина висит над высоткой… Кажется, я один‑единственный остался на этом унылом поле, перепоясанном лентами гусеничных следов. Опять пытаюсь отыскать глазами машину, которая успела уйти далеко‑далеко и становится еле видимой… Темной горошинкой скатывается она с длинного пологого склона соседней высотки. То скрывается в мелких распадках, то опять появляется на пригорках. Словно кто‑то медленно‑медленно выписывает на бесконечном снежном полотнище нудную и тягучую морзянку – тире и точки. И в голове у меня какая‑то путаница – морзянка. Мысли вязкие, бесформенные, клейкие, одна мрачнее другой…

«Лина!.. Лина…»

 

Странный приказ

 

 

– Сегодня ночью Грибану предстоит работенка. Эту записку передай ему. Лично. В ней все изложено популярно, – сказал мне Кохов, прежде чем произнести на прощанье свое обычное напутствие: «Топай обратно. Наблюдайте во все глаза…»

До места своего постоянного привала я дотопал благополучно, если не считать, как нестерпимо хотелось в пути поскорей заглянуть в бумажку, узнать, добрую или плохую весть несу я на батарею, какая «работенка» предстоит Грибану.

Но я решил прочитать записку только вот здесь, в лесу. И не изменил своему решению. Сумел вытерпеть.

Сажусь у знакомого дубка‑инвалида. Достаю сложенный вчетверо листок. Слова написаны как будто совсем не коховским почерком. Буквы кланяются друг другу, расползаются в разные стороны, сливаются, налезают одна на другую. Говорят, по почерку можно определить человеческий характер. Это, наверное, правда. Судя по записке, Кохов писал или выпивши, или с похмелья. Вспоминаю – прямо на карте, разостланной на столе, стояли стаканы. На кровати спал незнакомый майор. Он даже не проснулся, когда Кохов давал мне напутствие.

С трудом разбираю слова:

 

«Гв. ст. лейтенанту Н. И. Грибану.

Командир 24 гв. танковой бригады приказал произвести разведку боем.

Задача – засечь и по возможности подавить огневые точки противника в Нерубайке. Вам придается четыре танка и несколько орудий. Они прибудут сегодня вечером с наступлением темноты.

Начало разведки боем назначено на 24.00. Приказано перерезать дорогу севернее отметки 202,5, углубиться в оборону противника до отметки 184, где занять круговую оборону и вызвать огонь на себя.

Более подробные указания даст пом. начальника разведки бригады. Подчиняетесь ему. Его слово для вас закон. Желаю успеха! Гв. капитан Кохов.

P. S. Сегодня дозвонился по телефону до штаба полка, но, кроме тыловиков, там только ПНШ‑1 Семенов. Остальные во главе с Деминым выехали на станцию получать новые самоходки. Семенов от имени полковника велел передать благодарность всем участникам обороны высотки и сообщить, что решено отличившихся представить к награде. Готовь дырочку для третьего ордена. Поздравляю. Гв. капитан Кохов.»

 

Он дважды витиевато и лихо подписался под этим посланием. И это лишний раз подтверждает мое предположение, что Кохов, наверное, был под хмельком. А вот какой у него характер, я не пойму до сих пор ни по записке, ни по его поведению. Когда он веселый – умеет шутить и острить. А когда ему скажут что‑нибудь поперек, он сразу «лезет в пузырь», делается несправедливым.

…К моему удивлению, Грибан нисколько не радуется поздравлению Кохова. Дважды перечитав бумажку, он сразу забывает о моем присутствии и отпускает в адрес капитана весьма нелестные фразы. Поглядев в записку еще раз, начинает искать кого‑то глазами. Останавливает взгляд на мне:

– Позови Бубнова!.. Нет, подожди. Я сам с ним поговорю.

Тяжелыми крупными шагами он идет к блиндажу.

Когда я вхожу в землянку, Бубнов изучает записку Кохова. Комбат лежит навзничь на нарах и сосредоточенно разглядывает корявые и сучкастые бревна наката. Вешаю автомат. Присаживаюсь на краешек нар.

– Больше Кохов ничего не передавал? – спрашивает Грибан.

– Нет.

– У него был кто‑нибудь?

– Майор какой‑то спал на кровати… Не командир батальона – другой.

– Давай карту. Вместе посмотрим, – поворачивается Бубнов к Грибану. Комбат садится, достает из планшетки измятую, протертую на сгибах карту, расстилает ее на коленях.

– Дорохов! Прибавь огонька.

Достаю перочинный ножик. Выдергиваю фитиль. Он начинает нещадно коптить. Зато в землянке становится светлее.

– Смотри не смотри, но, по‑моему, это авантюра. Знаю я эту дорогу. Мы вдоволь на нее насмотрелись, – говорит Грибан, явно волнуясь. – Если надо взять Нерубайку, вовсе не обязательно подставлять противнику зад или борт. Кохов другими категориями теперь мыслит. В лесу кроме леса ничего не увидишь… В общем, мне эта затея не нравится.

– А по‑моему, это самая обыкновенная вылазка.

Вытягиваюсь на нарах. Две восьмерки – шестнадцать километров из положенных двадцати четырех – сегодня я уже отшагал: дважды сходил к Кохову. Надо отдохнуть перед последним маршрутом, хотя бы часок соснуть. Но разговор Грибана с Бубновым переходит в спор. Я отворачиваюсь к стенке и пытаюсь представить, какие жесты делает Грибан, когда доказывает свое. Он, наверное, рубит ребром ладони воздух перед самым лицом Бубнова. А лейтенант отвечает ему безо всякой жестикуляции, неторопливо, спокойно. В его голосе ни капли волнения. А Грибан все больше заводится, говорит все громче…

– Смотри. Вот она, отметка 184. Это голая лысина – хоть шаром покати. И зацепиться тут не за что, и укрыться негде. Вот и вызывай тут огонь на себя.

– Брось ты преувеличивать. Мы под Одессой не такие вылазки делали.

– То под Одессой.

– А здесь что? Какая разница?

– Там вы носом к носу стояли с противником. Никакого оперативного простора не было – ты сам рассказывал. А тут нас с двух сторон расстрелять могут, даже с трех.

– Мы скорее их расстреляем. Главное, быстрее засечь огневые точки.

– Там может вообще не оказаться огневых точек. В Нерубайку два «фердинанда» прошло. Допустим, мы засечем их, а что толку? Потом они переедут на новое место – и опять засекай, так?

– Может и так получиться.

– Лучше бы наших ребят в разведку послать. Человека три. Они все нужные сведения принесли бы. И языка можно взять без риска. Ты посмотри сюда. Дзоты у них наверняка вот где. Они ждут удара отсюда… Ну ладно, допустим, мы вышли к отметке. Встали. Что дальше? Фланги у нас открытые – и правый и левый. Цель как на блюдечке. До Нерубайки примерно девятьсот метров, до Омель‑города чуть‑чуть больше. С такой дистанции да еще в борт и дурак не промажет. Прямая наводка!

– Ты ведь не будешь ждать, когда они пристреляются. Развернешься и вложишь им… Бой так бой.

– Вся беда в том, куда развертываться. Смотри. В эту сторону повернешь – получишь болванку в зад. В другую развернешься, получишь то же самое, только с другой стороны.

– Что же ты предлагаешь?

– Поздно предлагать. Меня никто не спрашивал и теперь не спросит. По‑моему, тут все с Коховым заранее согласовано. Понимаешь, Петя, не за себя я боюсь. За ребят. И машины жалко. У немцев здесь узловая оборона. В села они наверняка подтянули пушки. Конечно, их огневые точки необходимо выявить. И разведка нужна. Но ведь не так же надо все делать. Им трех‑четырех пушек достаточно, чтобы наши коробки расколотить.

– Вообще‑то с Коховым, как с начальником разведки, должны были в первую очередь посоветоваться. По‑моему, это он бодягу развел, – говорит Бубнов.

– Может, и он…

– Тогда нечего сидеть. Пойдем потолкуем с расчетами.

– Пошли.

И они уходят, цепляясь полами полушубков за краешки нар.

 

Просыпаюсь от шума голосов. В блиндаже Грибан, Бубнов, беловолосый молоденький лейтенант и невысокий, едва достающий Грибану до плеча, капитан, который почему‑то в серой, а не в зеленой офицерской шинели. Грибан хмуро щурит глаза, осматривает нары, закопченные стены, меня и Юрку.

– Ты, Смыслов, сядешь на танк командира роты. Он пойдет впереди. У лейтенанта вчера радиста убило. У них все экипажи неполные. К тому же он просил парня поопытнее, чтобы в рации разбирался отлично.

Грибан как будто оправдывается перед Юркой. А Смыслов пристально смотрит ему в лицо и молчит, словно удивленный той переменой, которая произошла со старшим лейтенантом, всегда решительным и в разговоре и в действиях, привыкшим приказывать, ничего не объясняя.

– Ты, Дорохов, останешься здесь, – говорит Грибан все так же тихо. – Дождешься зенитчиков – бронетранспортер и пушку. Их на поддержку нам выслали.

Он усмехается:

– Отныне они по наземным целям будут стрелять. Ты их встреть и с ними – по нашему следу. Не заблудишься. Следы хорошо видно.

…Батарейцы рушат обжитые гнезда. Стаскивают с гусениц брезент. Вынимают из‑под машин плащ‑палатки и вещевые мешки. Сносят незатейливый солдатский скарб в нашу землянку.

Кравчук бережно ставит на нары баян в облезлом, залатанном и обшарпанном картонном футляре. Помпотех Шаповалов входит в землянку, сгибаясь под тяжестью двух вещевых мешков. В одном из них что‑то позвякивает. Встретив удивленный взгляд Бубнова, он улыбается:

– Это мои трофеи. Всегда с собой. Никому не доверяю…

Одной рукой Шаповалов пытается повесить тяжелый мешок на гвоздь, но не тут‑то было.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: