Лицом к плутократии. Двойная игра 5 глава




В этих условиях всеобщего распутья и тревожных колебаний почвы крепнет жажда якоря, тоска по миросозерцанию. Правовое государство свободы и самоопределения личности с его благородным непредрешенческим формализмом не годится, «не звучит» в такие времена: вместо хлеба и веры оно предлагает камень безбрежного выбора. Оно не холодно и не горячо – оно тепло. Оно – организованное сомнение, а люди требуют лучезарной очевидности. И характерным признаком современных диктатур, обращенных лицом к молодежи, является их «идеократический» пафос. Они несут или, по крайней мере, хотят нести собою целостное миросозерцание, систему завершенного вероучения, и отбор правящего слоя в них происходит именно по миросозерцательному, идеологическому признаку. «На проклятые вопросы дай ответы мне прямые!» – требует новый человек, и государство нового человека спешит исполнить это требование. Оно стремится провозгласить и воплотить в жизнь определенную идею, которую оно считает истинной, достойной, спасительной, и в духе этой конкретной позитивной идеи укрепляет себя и формирует своих граждан. «Идея‑правительница» обретает своих слуг и рыцарей в правящей партии, непременно «единой и единственной» в государстве. Ее члены, перешагнув через свободу формальную, находят свободу – в любимой идее: познают свою истину, и истина делает их свободными. Они связаны взаимно общностью веры и зароком верности: это партия‑орден, воинствующая церковь идеи.

Отсюда и жесткая, суровая, беззаветная нетерпимость идеократических государств: человеческая вера жгуча и человеческая любовь ревнива. Словно историей снова правят страстные идеи, воплощаемые в плоть и кровь, словно история снова – их беспощадное, роковое состязание перед лицом заданной человечеству и постигаемой им «в бесконечности» – всецелой и окончательной, истинной Идеи. Словно прав старый Гегель: всемирная история – всемирный суд…

Нетерпимость и жестокость идеократий, завороженных своими односторонними истинами, своими мнимыми очевидностями, заставляет вспомнить варварские племена. Не случайно нынешние диктатуры – детища всколыхнувшихся стихий, поднятых Ахеронтов. Сбывается меткое пророчество о «вертикальных варварах», которые хлынут в современное общество не со стороны, а из его собственных недр. Совершается генеральная смена элит путем генерального восстания масс, смена больших культурно‑социальных систем через цикл великих потрясений.

Такие процессы всегда исключительно сложны. Меньше всего поддаются они какой‑либо общей, суммарной оценке; ярлыки, этикетки отскакивают от них, как только подойдешь к ним без предвзятостей практико‑политической борьбы. В них перемешаны многообразные тенденции; можно сказать, что разрушение, ложь и смерть в них тесно переплетаются с творчеством, истиной и жизнью. Они пестры, полосаты, они многокрасочны, как заря. Они «диалектичны» в полной мере.

Вера требует догмы, и любовь творит свой предмет (или «прозревает его идеальную сущность»). Бунт стихии внутренне исчерпан, когда осознаны его истоки, закреплены его мотивы, усвоена его энергия. Воля становится – идеей, порыв превращается – в систему, революция обертывается – государством. Чаяния толп фиксируются – программою власти. Тогда яснее обозначается и смысл происходящего.

Характерным порождением нашей эпохи являются одновременно обе идеократии, вызванные к жизни движениями масс: большевистская и фашистская. Обе они, в первую очередь, – симптом болезни того огромного социально‑исторического феномена, который именуется «капитализмом», буржуазно‑капиталистическим строем. Конечно, всякое подобное обозначение по необходимости приблизительно и схематично. Но без него трудно обойтись.

Справедливо утверждают, что современное «капиталистическое» хозяйство, утратившее свой автоматизм и свою автономию, мало похоже на «капиталистическое» хозяйство прошлого века. Внутри системы непрерывно происходит эволюция. И все же, признавая схематичность, условность таких характеристик, можно говорить о начале вырождения, о «закате буржуазно‑капиталистической эры», основоположной чертою которой был именно «святой дух свободного хозяйства» и принцип «священной частной собственности». Мир сейчас проходит фазу «позднего», связанного, «организованного» капитализма. Ореол «священности» слетает с буржуазных институтов, и это означает, что они в опасности. Не случайно происходит отлив отборного человеческого материала «от хозяйства к государству». Эволюция системы, дойдя до известной точки, опрокидывает, разрушает эту систему, смещает ее основоположную установку. Как будто история недалека уже от этой критической точки в отношении «категорий XIX века». Разными путями, «европейскими» и «азиатскими», реформой и революцией, мирными сговорами и взрывами войн, эволюцией демократий и утверждением диктатур, сменой учреждений и переменами в душах, – разными путями «старый мир» уступает место «новому».

В тяжких спазмах наличной социальной системы появились на свет все три демотически‑идеократические диктатуры в Европе. Мировая война родила русскую революцию и советское государство. Версальский мир дал жизнь итальянскому фашизму. И нынешний мировой кризис оказался законным отцом германского национал‑социализма. Народные революции окрыляются бедствиями и увенчиваются диктатурами. И, разумеется, прав Ж. де Мэстр: революция – это не событие только, это – эпоха.

Наиболее радикально революционная тема звучит, конечно, в большевизме. Русской революции суждено было с неслыханной дотоле действенной остротой противопоставить старым ценностям капитализма и национализма новые всемирно‑исторические начала: социалистического строя и интернационала. Вместе с тем именно она являет собой попытку последовательного и непримиримого революционного разрешения основных социальных проблем современности на почве классовой борьбы, превращенной в идею, в догмат, в миф. Русский опыт всей своей полной драматизма историей вскрывает положительные и отрицательные стороны этого радикального, экстремистского пути. По суровой своей монолитности, бесстрашной якобинской решимости, безоглядному волевому упору советская идеократия представляется, несомненно, наиболее значительным и знаменательным явлением нашей эпохи. За примитивной и обманчивой материалистической видимостью ее ведущей идеи кроется сложная, вещая, духовно напряженная глубина жизненного порыва. Вспоминается Чаадаев: мы призваны дать миру какой‑то важный урок.

Фашизм и родственный ему национал‑социализм, подобно большевизму, возникли на почве массовых движений, обязаны своей победой стихии и ориентированы на молодое поколение по преимуществу. Нельзя смотреть на них как на случайные эпизоды, на мимолетные недоразумения только. Они снабжены достаточно глубокими корнями, и если есть в них нечто болезненное, уродливое, то это уже «вина» эпохи, их породившей и в них отражающейся. Слеп тот, кто не видит их пороков, но глух тот, кто не слышит исторического ветра, в них шумящего, «духа музыки», в них звучащей. Жизненный порыв брызжет и в них, при всех изъянах их политического фасада, при всей дурманящей пестряди их внешней оболочки, их площадных поденных лозунгов. И за ними – прибой нового жизнечувствия, глухой гул становящегося мира.

Так называемый «кризис демократии», обусловленный общим неблагополучием буржуазного общества и питаемый распадом либеральной и механистической мысли, имеет двустороннюю социальную природу. С одной стороны, в демократии разочаровывается правящий слой: в трудные минуты она оказывается не всегда и не везде удобной, надежной опорой в борьбе против социально‑революционных потрясений. С другой стороны, ее перестают ценить широкие массы: здесь и там они приходят к убеждению, что она не обеспечивает им ни хлеба, ни веры. Кельсен назвал современную демократию «системой политического релятивизма». Парето видел в ней «демагогическую плутократию». Релятивизм не способен дать людям веры. Плутократия не даст им и хлеба. Есть основания утверждать, что, если современные демократии пребудут и впредь такими же, каковы они сейчас, – они погибнут от морально‑политической малярии, треплющей их на наших глазах. Прочней всего они нынче в англосаксонском мире с его исконным индивидуализмом и завидной пластичностью. Сохранит ли и на этот раз свой стиль пизанская колокольня великобританской государственности?

Двусторонняя природа фашизма в значительной мере определяет его политическое существо. Обе стороны начиняют его своими умыслами и питают им свои надежды. Вместе с большевизмом – но по‑иному – он становится документом недугов старого мира и воли к жизни нового. Образом, символом переходной поры.

По смыслу своей «чистой» идеологии фашизм стремится стать органическим и относительно «мирным» средством большого общественного преобразования. Он хочет постепенно, считаясь с упрямыми хозяйственными реальностями, переводить общество на новые рельсы – от автоматического к плановому хозяйству, от свободной конкуренции к организованному сотрудничеству – «от капитализма к социализму». Он хочет выдержать как бы некую «среднюю линию», осуществить, говоря словами Прудона, «взаимный плагиат между капитализмом и коммунизмом». Отсюда он допускает сосуществование, комбинацию различных экономических тенденций, используя сильную и, как он считает, самостоятельную государственную власть для направления процесса к желательной цели. Вместе с тем, переключая энергии социальной борьбы в порыв национального единения, он пытается спасти таким образом общество от гражданской войны и катастрофы.

Совершенно очевидно, что старые правящие классы хотели и хотят использовать фашистские революции в своих интересах. В известной степени это им удается. Но последнее слово здесь все‑таки еще не сказано. Во‑первых, сами эти «правящие классы» уже – на нисходящей линии своего исторического развития. Во‑вторых, фашизм – лукавое, двусмысленное оружие, способное обратиться против тех, кто им пытается овладеть. От связи с массами им нельзя отказаться, а эта связь обязывает. Не исключена возможность, что он таит в себе еще любопытные неожиданности. Недаром с такой опасливой подозрительностью относятся к нему руководящие силы капитализма: в нем две души.

Для русского большевизма характерно стремление форсировать, подхлестнуть ход истории («клячу истории загоним!»), свойственна ему готовность мчаться вперед, вопреки состоянию средств передвижения. Он упорно держится правила, что служить своему времени можно лишь опережая его. Проникнутый революционно‑социалистическим своим волюнтаризмом, он склонен недооценивать живучести буржуазно‑капиталистических элементов современного общества и, напротив, переоценивать степень зрелости этого общества для социализма. Поэтому советской политике приходится постоянно наталкиваться на мучительные препятствия, на упорнейшее сопротивление социальных материалов, неподготовленных к той задаче, которая на них возлагается. И заостряется авторитаризм диктатуры, множатся искупительные жертвы борьбы с косностью времени, старый мир прорывает фронт то тут, то там, и доктрина, на словах отрицающая веру во имя хлеба, на деле жертвует хлебом во имя веры. «Можно идти либо вперед, либо назад», и большевизм весь – в движении вперед, весь в своей идее, своей вере, призванной не торговаться с действительностью, а переделать ее во что бы то ни стало. И движение вперед покупается очень дорогою ценой.

Фашизм принципиально избирает иной путь, желающий трезво учесть иерархию средств и логику реальностей. Но перед ним – иные трудности, тоже немалые. Если большевизм стоит перед опасностью оторваться от неизжитой социальной действительности вчерашнего и сегодняшнего дня, то фашизм рискует очутиться в ее плену. Если большевистской концепции угрожает уклон утопизма, то фашистская может легко обернуться оппортунизмом в одиозном смысле этого слова. Большевизм героичен в своем преобразовательном порыве, упоен будущим и в своих социальных целях «прогрессивен». Страстная воля фашизма истощается на путях компромиссов и расщепляется между вчерашним и завтрашним днем. Сильная власть фашистского государства, при всей своей «тотальности», подвергается опасности утратить связь с идеей, которой она взялась служить. Так разными путями идет история, и каждый большой путь знает свои выгоды и свои пороки. История есть диалектика всех этих путей. Каждый из них – испытывается жизнью, проверяется духом, огнем и железом. Их синтезы – плод органической борьбы, а не рассудочных выкладок и заключений.

Муссолини говорил своим последователям в 1924 году: «Мы имели счастье пережить два великих исторических опыта: русский и итальянский. Старайтесь же изучать, нельзя ли извлечь синтез из них. Нельзя ли не остановиться на этих противоположных позициях, а выяснить, не могут ли эти опыты стать плодотворными, жизненными и дать новый синтез политической жизни?»

Трудно отказать в разумности этому замечанию, так выигрышно отличающему итальянского диктатора от Гитлера с его истинно «ефрейторской» философией русской революции. И все же приходится усомниться в действенности рецепта Муссолини, если понять его слова как рецепт. К сожалению, историческая диалектика осуществляет большие синтезы не методом сознательных сопоставлений и примиряющих сочетаний идей‑сил, а путем их состязаний на жизнь и смерть. Только тогда и только так возникают плодотворные органические синтезы, а не худосочные и убогие механические компромиссы. Очевидно, только в этом «диалектическом» смысле и может идти речь о грядущем «синтезе» большевизма и фашизма.

Обе системы – и большевизм, и фашизм – по‑«варварски» авторитарны, утверждают себя не только убеждением, но и принуждением, силой, насилием. Это, как мы видели, в порядке вещей нашего времени, в духе переходной эпохи. Но, конечно, не этой их формой, а их внутренним содержанием, существом их идей и дел, определится место того и другого в истории. Насилие бессильно спасти умирающую идею; но оно способно оказать неоценимую услугу идее восходящей.

Большевизм принципиально интернационалистичен, и в этом отношении, несомненно, созвучен большой «вселенской» идее наступающего исторического периода. Фашизм вызывающе шовинистичен, и в этом своем качестве «реакционен», принадлежит эре уходящей. В самом сочетании национализма и социализма кроется противоречие, правда, весьма жизненное в плане сегодняшнего исторического дня, когда даже и большевики вынуждены «строить социализм в одной стране», – но подлежащее преодолению в масштабе эпохи. От политического и экономического ультранационализма ныне болеет, задыхается человечество. Национальная идея жива и долго будет жить, но те формы ее воплощения, которые отстаиваются фашизмом, внутренне обветшали при всей их исторической живучести, несовместимы уже ни с техникой, ни с экономикой нашего времени, чреватого универсализмом. В этом отношении сознание народов словно отстает от бытия человечества, и фашизм, обожествляя нацию, полонен отстающим сознанием, а не бегущим вперед бытием. «Теперешняя оргия националистических страстей, – удачно пишет об этом Томас Манн, – является не чем иным, как поздней и последней вспышкой уже догоревшего огня, последней вспышкой, ошибочно считающей себя новым жизненным пламенем».

Достаточно прочесть «политическое завещание» Гитлера, чтобы в этом убедиться наглядно. Это язык прошлого, всецело сотканный из категорий Макиавелли и Бодена, Пальмерстона и Бисмарка. После великой войны на таком языке перестают говорить даже и государственные люди. Быть может, есть в нем некоторое преимущество искренности перед пацифистскими формулами Лиги Наций. Но нет в нем и грана нового мира, завтрашнего дня истории.

Что касается сферы политики социальной, то и здесь различия обоих идеократических систем бросаются в глаза. Большевизм революционен не только на словах, но и на деле. Пусть дорогою ценою – но, несомненно, он открывает собой панораму подлинно новой эпохи. Былые правящие классы России разгромлены им и политически, и экономически. Средства производства огосударствлены полностью; этатизируется и торговля. Капитализм всерьез опрокинут в государстве Советов, и тем самым морально‑политический постулат нового «бесклассового» общества получает в этом государстве реальную хозяйственную опору. Вместе с тем создаются также действительные предпосылки планового хозяйства. Вопрос – и немалый! – в умении организовать это хозяйство, в подборе, в обучении, в переделке людей и преображении хозяйственных стимулов.

Существенно иначе организует свой экономический фундамент фашизм. Он перестраивает форму старого государства, но остерегается заново менять его социально‑хозяйственную сущность. Он заявляет о реорганизации капитализма, но сохраняет доселе в целости основные институты капиталистического хозяйства. Его экономическая политика проникнута осторожностью и чуждается революционных встрясок; в этом, если угодно, ее достоинство, но в этом же источник ее пороков. Фашистский лозунг «сотрудничества классов» – не нов: он хорошо знаком буржуазному демократическому государству и сам по себе недостаточен для радикального спасения общества от межклассовых антагонизмов. «Приручить» классы, заклясть властной силой идеи их своекорыстие, их эгоизм – почетная, но совершенно исключительная по трудности задача. Нельзя не отметить, что большевизм, пытаясь разрушить самые истоки классовых противоречий, несравненно действеннее и последовательнее проводит антиклассовую установку. Равным образом, и плановая экономика, которой после советской пятилетки так живо интересуются в буржуазных государствах, едва ли способна восторжествовать в полной мере вне огосударствления средств производства и уничтожения самостоятельной финансово‑хозяйственной силы буржуазии. Фашистский принцип активного и всемогущего государства в гораздо большей степени воплощен в СССР, нежели в Италии или Германии.

И все же было бы ошибкой отрицать, что корпоративное государство Муссолини представляет собою поучительный опыт, диктуемый сложившейся исторической обстановкой. В нем слышится и стихийный натиск масс, сочетаемый с маневрами капиталистов, и подлинный взлет национального чувства, и живая работа современной социальной мысли, ищущей таких путей перехода к новому порядку, которые избавили бы европейские народы от взрыва коммунистической революции: в Европе – утверждают просвещенные европейцы – этот взрыв был бы неизмеримо более потрясающ и разрушителен, нежели в крестьянской и «бестрадиционной» России. Отсюда неутомимые усилия создать в государстве атмосферу «порядка и доверия», поднять авторитет власти, привить буржуазии догмат «функциональной собственности» и всему народу – идею социального служения, организовать в наличном обществе сверхклассовый национальный арбитраж государства, не только ведущего политику, но также контролирующего экономику и пасущего людские души. Ряд объективных признаков свидетельствует, что эти усилия принесли‑таки в нынешней Италии осязательные плоды.

Как бы то ни было, идеократические революции нашей эпохи следует рассматривать и оценивать в свете всемирно‑историческом. Их значимость переливается за пределы политических суждений и оценок сегодняшнего дня. На рубеже эпох народы взволнованы страстными идеями, мифами, зовущими к действию и борьбе. Здесь новое рождается в муках, там мертвой хваткой хватает живого. Здесь и там загораются огни разнообразных идей и ценностей, сплетенных с живыми чувствами, насыщенных кровными интересами. Эти отдельные, частичные, нередко бедные, порою наивные, неизбежно ущербные и в своей ущербности ложные, но вместе с тем и творческие идеи и ценности – утверждают себя, диалектически вытесняют друг друга, претендуют, каждая, на полноту и всецелую ценность, исчезают в синтезах, чтобы снова по‑новому возникнуть на иных ступенях развития. Est irrt der Mensch so lang er strebt. Ho ошибки исканий – лучи умного солнца истины и добра, в них светится – высшее назначение, высокий удел человека. Так в «роковые минуты» сего мира предстоит во всей неповторимой конкретности и неизбывной противоречивости панорама истории, ландшафт катастрофического прогресса…

Вера и любовь движут жизнью, прежде всего. Бывают паузы, интермеццо во времени и пространстве. Но подлинно творческие, вдохновенные эпохи – всегда эпохи веры и любви.

«Неверующий XVIII век, – писал некогда Карлейль, – представляет, в конце концов, исключительное явление, какое бывает вообще от времени до времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, что в нем будет много героев, что он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром. Только тогда и при таких условиях».

Вероятно, Карлейль не совсем прав насчет XVIII века: и он знал свою веру и свою любовь, страстные идеи трепетали и в нем. Но разве не зорка и не предметна сама мысль о верующем и героическом мире? О ней невольно задумываешься в наши дни.

Народы томятся о хлебе: мировой хозяйственный кризис. Но кризис этот – не каприз неодолимых сверхчеловеческих сил, не черствая лютость природы или плод случайного бедствия. Нет, он – результат болезни самого человека, народов, человечества, теряющих жизненный контакт, живую связь с хозяйством. Это кризис организации, кризис власти, кризис доверия. В конце концов, это кризис веры, миросозерцания.

И народы чувствуют это. И они охвачены жадными исканиями, вещими судорогами, одержимы страстными идеями. В обстановке шатаний, бед и упадка, на перекрестке эпох, мы убеждаемся, что далеко не иссяк запас творческой страсти, вложенной в человечество. Можно говорить о мире несчастном и бьющемся в тупиках, но вместе с тем можно говорить также – о «мире верующем и героическом»!

Май 1933 г.

 

Приложение

 

Исайя Берлин

Истоки фашизма

(отрывок из брошюры «Жозеф де Местр [4] и истоки фашизма»)

 

Историками, биографами, теоретиками политики, историками идей, богословами с большой тонкостью воссоздана политическая и социальная атмосфера конца XVIII – начала XIX в., специфика этого времени, когда на смену одним воззрениям приходили другие, резко противоположные; типичные представители этой эпохи – такие психологически неоднозначные фигуры, как Гете и Гердер, Шлейермахер и Фридрих Шлегель, Фихте и Шиллер, Бенжамен Констан и Шатобриан, Сен‑Симон и Стендаль, российский император Александр I и, разумеется, Наполеон. Ощущения некоторых современников в известной степени передает знаменитое полотно Антуана Гро, изображающее Наполеона в сражении при Прейсиш‑Эйлау (1808; ныне в Лувре). На нем представлен некий всадник, возникший из неизвестности, – странный, загадочный, запечатленный на столь же таинственном фоне; это l'homme fatal, сопричастный непостижимым силам, человек рока, являющийся ниоткуда, действующий в согласии с потусторонними законами, коим подвластно все человечество и, шире, вся природа; это экзотический герой барочных романов эпохи («Мельмот‑Скиталец», «Монах», «Оберман») – новый, гипнотически притягательный, ужасный и глубоко волнующий.

Эту эпоху в истории западной культуры обычно считают кульминацией того продолжительного периода, когда формировались классические методы в философии и искусстве, основанные на наблюдении, рациональном постижении и исследовании. В то же самое время принято отмечать здесь влияние (нет, больше – воплощение) нового духа, который неутомимо и яростно стремится разрушить старые, тесные формы; робкий, но пристальный интерес к непрерывной смене внутренних состояний сознания; тягу к тому, что неопределимо и не имеет границ, к вечному движению и изменению; попытки вернуться к забытым источникам жизни; страстный порыв к самоутверждению – и личному, и коллективному; поиски средств для выражения непреодолимой тоски по недостижимым целям. Это мир немецкого романтизма: Ваккенродера и Шеллинга, Тика и Новалиса, иллюминатов и мартинистов. Он возникает из отторжения всего спокойного, цельного, светлого, понятного; его влечет к темноте, к ночи, к бессознательному, к потаенным силам, царящим и в каждой отдельной душе, и в окружающей природе. Он одержим стремлением к мистическому отождествлению двух личностей, непреодолимой тягой к недостижимому центру вселенной – средоточию тварного и нетварного миров; из него рождается ироническая отрешенность и неистовая неудовлетворенность, печальная и взвинченная, раздробленная, отчаянная и в то же время служащая источником всякого проникновения в суть вещей и подлинного вдохновения, разрушительного и созидательного одновременно. Этот процесс сам по себе разрешает (или растворяет) все внешние противоречия, вынося их за пределы обычного мышления и трезвых суждений, преображая их при помощи особенного зрения, которое иногда отождествляется с творческим воображением, а иногда – с особенным даром философского постижения «логики» и «внутренней сути» истории, с умением видеть многослойность метафизически понятого процесса роста, скрытого от поверхностных умозаключений материалистов, эмпириков и заурядных людей. Это мир «Гения христианства», «Обермана», «Генриха фон Офтердингена» и «Вольдемара», «Вильяма Лавелла» Тика и Шлегелевой «Люцинды», Кольриджа, новой биологии и физиологии, черпавших вдохновение в учении Шеллинга о природе.

К этому миру де Местр, по утверждению практически всех его биографов и истолкователей, не принадлежал. Он терпеть не мог романтического духа. Подобно Шарлю Моррасу и Т. С. Элиоту, он отстаивал тройственный союз классицизма, монархии и церкви. Он представляет собой воплощение ясного латинского ума, полную противоположность «сумрачному германскому гению». В мире полутонов и нюансов он отчетлив и ясен; в обществе, где религия и искусство, история и мифология, социальное учение, метафизика и логика, кажется, смешаны до полной неразличимости, он классифицирует, разделяет и придерживается своих разграничений жестко и последовательно. Он католик, реакционер, ученый и аристократ – «français, catholique, gentilhomme»; которого в равной степени оскорбляют идеи и деяния Великой французской революции; он с равной твердостью противостоит рационализму и эмпиризму, либерализму, технократии и уравнительной демократии, он враг секуляризма и всякой не имеющей строгого исповедания и институций религии. Это сильная, влекущая вспять фигура, чьи вера и методы ведут свое происхождение от Отцов Церкви и учения иезуитов.

Де Местр, возможно, говорил на языке прошлого, но суть сказанного им предвосхитила будущие события. В сравнении со своими передовыми современниками – Констаном и мадам де Сталь, Иеремией Бентамом и Джеймсом Миллем, не говоря уже о радикальных экстремистах и утопистах, – он в некоторых отношениях очень современен и родился словно бы раньше, а не позже своего времени. Его идеи не имели широкого влияния, но лишь потому, что при его жизни почва оказалась бесплодна. Его учению, и в еще большей степени – направлению его ума, пришлось прождать целый век, прежде чем они оказались (и слишком роковым образом) востребованы. Это утверждение может, на первый взгляд, показаться столь же нелепым парадоксом, сколь и любой из тех, за которые обычно высмеивали де Местра; чтобы сделать его правдоподобным, требуется наглядность.

В годы наибольшей творческой активности де Местра проблемой, особенно занимавшей общественное сознание, был своеобразный извод универсального вопроса о том, как именно следует управлять людьми.

Французская революция дискредитировала набор рационалистических решений этой проблемы, на обоснование которых в последние десятилетия XVIII в. было затрачено столько пламенного красноречия. Что же, собственно, стало причиной этого провала? Великая революция была уникальным событием в истории человечества – хотя бы потому, что она, вероятно, оказалась самой желанной, обсуждаемой и сознательно предпринятой переменой целой формы общественной жизни на Западе со времен распространения христианства. Те, кого она разорила, могли сколько угодно представлять ее необъяснимым катаклизмом, внезапным всплеском развращенности или безумия масс, яростным извержением божественного гнева или таинственной грозой, разразившейся среди ясного неба и уничтожившей самые основания старого мира.

Именно такой, вне всякого сомнения, искренне считали революцию наиболее нетерпимые или ограниченные эмигранты‑роялисты в Лозанне, Кобленце и Лондоне. Но для идеологов среднего класса, да и для всякого человека (к какому бы сословию он ни принадлежал), испытавшего влияние упорной пропаганды радикально или либерально настроенных интеллектуалов, она была – по крайней мере, в первое время – долгожданным освобождением, решительной победой света над древней тьмой, началом эпохи, когда люди наконец‑то начнут управлять своей судьбой, и под действием разума и науки судьба эта перестанет быть игрушкой Природы, которую называли жестокой только потому, что неверно ее понимали, и человека, который становится тираном и разрушителем лишь в том случае, если он морально или умственно слеп или извращен.

Но революция не принесла желанных плодов; в последние годы XVIII в. и в начале следующего бесстрастным историкам‑созерцателям и в еще большей степени – жертвам новой индустриальной европейской эры становилось все яснее, что слабость и нищета человека почти не уменьшились, хотя их тяжесть была до некоторой степени переложена с одних плеч на другие. Проанализировать такое положение вещей, частично – из искреннего желания понять происходящее, а частично – из стремления найти ответственного или, говоря иначе, оправдать себя, как и можно было ожидать, пытались с разных сторон. История этих попыток установить причины катастрофы и найти лекарства во многом и составляет историю политической мысли первой половины XIX в. Прослеживание всех ее разветвлений завело бы нас слишком далеко.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: