Лицом к плутократии. Двойная игра 6 глава




Однако основные формы истолкования – критическая и апологетическая – достаточно известны. Либералы винили во всем Террор, власть толпы и фанатизм ее вождей, поправших умеренность и разум. Люди действительно стремились к свободе, процветанию и справедливости, но их необузданные страсти или заблуждения (например, вера в то, что централизация власти и личная свобода совместимы) привели к тому, что они сбились с пути, еще не достигнув земли обетованной (можно ли было этого избежать или нельзя, зависело от оптимизма или пессимизма размышляющего).

Социалисты и коммунисты не соглашались с этим, полагая, что деятели революции недооценили социальных и экономических факторов, прежде всего – структуру отношений собственности (и, как следствие, не смогли с ними справиться). Талантливые новаторы вроде Сисмонди и Сен‑Симона предлагали проницательные и оригинальные объяснения истоков, природы и следствий социальных, политических и экономических конфликтов, совершенно отличные от априорных методов, которые были в ходу у их предшественников‑рационалистов. Религиозно и метафизически настроенные немецкие романтики считали причиной катастрофы господство ошибочных форм рационалистического мышления с его глубоко неверным пониманием истории и механистическим взглядом на природу человека и общества.

Иллюминаты и мистики, чье влияние в последние десятилетия XVIII и в начале следующего века было куда более мощным и широко распространенным, чем принято считать, говорили о том, что потусторонние духовные силы (которые в значительно большей мере управляют судьбами людей и народов, нежели материальные причины или сознательно разделяемые мнения) понять почти невозможно, вступить же с ними в связь – еще труднее.

Консерваторы – и католики, и протестанты (Берк, Шатобриан, Малле дю Пан, Иоганнес Мюллер, Галлер и их единомышленники) – подчеркивали феноменальную силу и значимость бесконечно сложной и непостижимой паутины: так, Берк писал о мириадах нитей социального и духовного родства, которыми с самого начала опутано каждое новое поколение; им люди обязаны практически всем, чем они обладают и чем стали. Эти мыслители превозносили таинственную силу наследственного, традиционного развития, уподобляя его широкому потоку, противостоять течению которого (как надеялись недалекие французские философы‑просветители, чьи головы были забиты абстракциями), во всяком случае, глупо и бесполезно и почти наверняка – самоубийственно; некоторые из них сравнивали его с растущим деревом, чьи корни теряются в сумрачных и недосягаемых глубинах, с деревом, в тени переплетенных ветвей которого мирно пасется огромное человеческое стадо. Другие говорили о постепенно разворачивающемся свитке божественного замысла, чьи последовательные исторические фазы были лишь мимолетными предвестиями не имеющего временного измерения целого, которое вечно и во всех проявлениях предстоит мысли бестелесного Творца.

Одни подчеркивали, что цивилизация обусловила развитие этого естественного человека, иные – что она повредила ему, но и те и другие сходились в том, что всякое движение вперед – в области нравственности, политики, ума и общественных отношений – зависит от удовлетворения его потребностей.

Де Местр, подобно Берку, отрицал это понятие как таковое:

«Конституция 1795 года, – писал он, – как и ее предшественницы, была создана для человека. Но ничего подобного человеку в мире нет. За свою жизнь я повидал французов, итальянцев, русских и других; благодаря Монтескье я знаю также, что «можно быть персианином». Что же до человека, то я заявляю, что никогда в жизни его не встречал; ежели он и существует, то мне он остался неизвестен».

Наука, основанная на этом фиктивном понятии, бессильна перед великим космическим процессом. Попытки его объяснить (и в еще большей степени – изменить или направить по иному руслу, согласно формулам, выведенным учеными) просто дики, и от них можно было бы отмахнуться со смехом или улыбкой жалости, если бы они не принесли столько ненужных страданий, а в худшем случае – потоков крови. Так история, природа или природные божества наказывают человеческое безумие и самонадеянность.

А теперь следует немного рассказать о нашем герое. Жозеф де Местр родился в 1753 г. в Шамбери и был старшим из десяти детей президента Сената; его отец получил этот титул, занимая высшую юридическую должность в герцогстве Савойском, в то время составлявшем часть Сардинского королевства. Его семейство переселилось в Савойю из Ниццы, и на протяжении всей жизни он испытывал к Франции восхищение, время от времени встречающееся у тех, кто живет на внешнем краю или сразу за пределами страны, к которой они привязаны кровными или душевными узами и устойчивое романтическое представление о которой дорого им. Де Местр всю жизнь был верным подданным правителей своей страны, но по‑настоящему любил одну Францию, которую вслед за Гуго Гроцием называл «прекраснейшей страной после Царства Небесного». Судьба (писал он по какому‑то поводу) хотела, чтобы он родился во Франции, но, заблудившись в Альпах, забросила его в Шамбери. Он получил обычное для молодого савойца из хорошей семьи образование: посещал иезуитскую школу и вступил в светское сообщество, одной из обязанностей которого было опекать преступников, и в особенности присутствовать при казнях и подавать последнюю помощь и поддержку приговоренным к смерти. Возможно, поэтому образ эшафота занимает его помыслы. Он слегка заигрывал с конституционализмом и масонством, к которому неизменно питал уважение (даже в более поздние годы, когда ему из соображений лояльности пришлось осуждать масонов), и, идя по стопам отца, стал в 1788 г. сенатором герцогства Савойского.

Симпатии де Местра к весьма умеренным савойским масонам оставили след в его мировоззрении. Особенное влияние на него оказали труды Луи‑Клода де Сен‑Мартена, известного мистика конца XVIII в., и сочинения его предшественника Мартинеса Паскуалиса. Он глубоко проникся призывом Сен‑Мартена к благотворительности, добродетельной жизни, его неприятием скептицизма, материализма и истин, провозглашаемых естественными науками; отсюда же, вероятно, и устойчивый экуменизм де Местра – он страстно желал единства христиан, осуждал «тупое безразличие, называемое толерантностью».

Мартинистским можно назвать и его пристрастие к выявлению в тексте Библии эзотерических учений, таинственных намеков и откровений, к визионерским ее толкованиям, его интерес к Сведенборгу, акцент на непостижимости путей, которыми свершаются Божественные чудеса, на непредсказуемости Провидения, преображающего случайные следствия человеческой деятельности в движущие силы исполнения Божьих замыслов, о чем и не подозревают безнадежно близорукие исполнители. В годы его юности церковь, во всяком случае – в Савойе, не порицала масонских склонностей среди паствы; во Франции масоны под руководством Виллермоза были оружием в борьбе против таких врагов, как материализм и антиклерикальный либерализм Просвещения. Ранние масонские симпатии де Местра стали постоянным источником преследовавших его всю жизнь подозрений со стороны наиболее фанатичных защитников церкви и королевской власти, хотя он был неукоснительно предан и той и другой. Но это началось позже: во времена его молодости при дворе герцогов Савойских был распространен мягкий – по сравнению с французским королевским двором – прогрессизм.

Когда в Париже начался революционный террор, в Савойе его встретили с недоверчивым ужасом; к якобинцам здесь относились практически так же, как в консервативных кругах Швейцарии в 1871 г. воспринимали Парижскую коммуну, а в течение Второй мировой войны – движение Сопротивления во Франции, когда перепуганные добропорядочные граждане Женевы и Лозанны с симпатией взирали на маршала Петена.

Почтенная, склонная к либерализму придворная аристократия в ужасе отшатнулась от катаклизмов, сотрясавших Францию. Когда воинственная Французская республика вторглась в Савойю и аннексировала ее, король был вынужден сначала бежать в Турин, затем провести несколько лет в Риме, а после того, как Папа Римский оказался заложником Наполеона, – удалиться в Кальяри, столицу Сардинии. Де Местр, поначалу одобрявший деятельность французских Генеральных штатов, вскоре изменил свое мнение и уехал в Лозанну; оттуда он направился в Венецию и Сардинию, где вел типичную жизнь эмигранта‑роялиста, лишившегося средств, и служил своему государю, сардинскому королю, который существовал на русские и английские субсидии. Из‑за своих радикальных настроений и взглядов, которые он всегда отстаивал и выражал с излишней горячностью, де Местр оказался неудобным для консервативного, провинциального, пугливого маленького двора. Он мог и предвидеть это, когда его друг Анри Коста отговаривал его от публикации написанного в 1793 г. сочинения («Писем савойского роялиста к соотечественникам»): «Все, что обдумано слишком сильно и содержит чересчур много энергии, в этой стране распродается плохо». Вероятно, его назначение в Петербург в качестве официального представителя Сардинского королевства в 1803 г. было воспринято с известным облегчением.

 

* * *

 

Революция – и это неудивительно – потрясла сильный и цепкий ум де Местра, заставив его пересмотреть самые основания своей веры и убеждений. Его либерализм, и без того довольно маргинальный, исчез бесследно. Он стал свирепым критиком всех форм конституционализма и либерализма, легитимистом‑ультрамонтаном, убежденным в божественном происхождении власти и силы, и, разумеется, непреклонным противником всего, за что ратовала эпоха Просвещения, – рационализма, индивидуализма, либеральных компромиссов и светского воспитания. Его мир, вдребезги разбитый дьявольскими силами атеистического рассудка, мог быть восстановлен только в том случае, если бы отсекли все головы революционной гидры во всех ее многочисленных обличьях. Два мира сошлись в смертельном поединке. Де Местр выбрал, на чьей он стороне, и не собирался щадить врага.

…Как бы значительны ни были расхождения между мыслителями, некоторых убеждений никто из них не оспаривал. Все они, пусть в разной степени, верили, что люди по природе своей создания разумные, общественные и, уж во всяком случае (если только их не обманывают мошенники и не сбивают с дороги дураки), способные разобраться, что именно необходимо им самим и окружающим. Они считали, что, если людей научить, они будут следовать правилам, доступным разумению обычного человека; что существуют законы, управляющие живой и неживой природой, и что законы эти, вне зависимости от того, доступны они эмпирическому познанию или нет, становятся очевидны, стоит человеку вглядеться в себя или во внешний мир. Они считали также, что открытие таких законов и знание их, будь оно достаточно широко распространено, само по себе привело бы к устойчивой гармонии и между человеком и обществом, и внутри самого человека. Большинство из них верило в то, что максимум личной свободы совместим с минимумом власти, – во всяком случае, после того, как люди будут соответствующим образом перевоспитаны. Они думали, что образование и законодательство, основанные на «предписаниях природы», в состоянии исправить практически любое заблуждение и зло; что природа – это всего лишь разум в действии, и значит, всякое ее явление в принципе можно объяснить исходя из набора элементарных истин, подобных геометрическим теоремам, а позднее – законам физики, химии и биологии. Они верили, что все благое и желательное можно совместить, и даже более – что все ценности связаны между собой паутиной прочных, логически сцепленных отношений. Те из них, кто мыслил наиболее эмпирически, были уверены в том, что наука о природе человека может развиваться не менее успешно, чем изучение неодушевленных объектов, и что вопросы этики и политики (если они сформулированы верно) можно в принципе разрешить с не меньшей определенностью, чем математические и астрономические задачи. Жизнь, устроенная на основании полученных ответов, была бы свободной, безопасной, счастливой, добродетельной и мудрой. Говоря коротко, они не видели причины, которая помешала бы достичь золотого века при помощи тех способов и методов, которые за сто лет привели естественные науки к победам куда более великолепным, чем все, чего человеческая мысль достигла на протяжении предшествующей истории.

Де Местр поставил себе задачу ниспровергнуть все это. Вместо априорных формул подобного идеализированного взгляда на основания человеческой природы он апеллировал к конкретным фактам истории или зоологии и наблюдениям здравого ума. Вместо идеалов прогресса, свободы и способности человека к совершенствованию он проповедовал спасение при помощи веры и традиций[5]. Он подчеркивал, что человек по природе своей безнадежно дурен и развращен, а значит, необходимы власть, иерархия, послушание и подчинение. Первенствующую роль он отводил не науке, а инстинкту, христианской мудрости, предрассудкам (представляющим собой плод опыта многих поколений), слепой вере; вместо оптимизма проповедовал пессимизм, вместо вечной гармонии и мира – предопределенную свыше неизбежность вражды и страдания, греха и возмездия, кровопролития и войны. Вместо идеалов мира и социального равенства, основанных на общности интересов и естественной добродетельности, он провозглашал, что неравенство неотделимо от природы вещей, а ожесточенный конфликт целей и интересов – необходимое условие бытия падшего человека.

Экстремисты образца 1792 г. отличались тем, что отвергали старый порядок целиком, осуждая не только его пороки, но и его достоинства; они желали уничтожить все, разрушить систему зла до основания, истребив и корни, и ветви, и построить нечто совершенно новое – такое, что ни в малейшей степени не было бы уступкой и оглядкой на тот мир, на руинах которого должен был встать новый порядок. Де Местр – полная им противоположность. Он нападал на рационализм XVIII столетия с той же нетерпимостью и страстью, силой и увлечением, которые были свойственны великим революционерам. Он понимал их лучше, чем те, кто придерживался умеренных взглядов, и питал своего рода братское чувство к отдельным их качествам, но то, что представлялось им упоительной мечтой, для него было страшным сном. Он хотел стереть с лица земли «небесный град философов XVIII века», не оставив камня на камне.

Методы, к которым прибегал де Местр, и истины, которые он провозглашал (несмотря на его заверения в том, что он заимствовал их у Фомы Кемпийского или Фомы Аквинского, Боссюэ или Бурдалу), на самом деле едва ли обязаны своим происхождением этим столпам католической церкви и имеют больше общего с антирационалистическими воззрениями Блаженного Августина или учителей юности де Местра – с иллюминатством Виллермоза и последователей Мартинеса Паскуалиса и Сен‑Мартена. В чем‑то де Местр сродни основоположникам немецкого иррационализма и фидеизма, а также тем французам, которые, подобно Шарлю Моррасу, Морису Барресу и их сторонникам, проповедовали ценности и власть римской курии, но при этом не всегда были верующими христианами; нечто объединяет его с теми, кто по‑прежнему питает личную ненависть к эпохе Просвещения, и с теми, кто защищает вечные, незыблемые устои и считает, что их подлинное значение затемняется и искажается любой попыткой поставить их в один ряд с наукой и здравым смыслом, то есть открыть их интеллектуальному или моральному критицизму.

 

* * *

 

Воззрения Гольбаха и Руссо диаметрально противоположны, однако о природе и тот и другой говорили с благоговением, словно она в известном, не слишком метафорическом, смысле гармонична, добра и может дарить свободу. Руссо считал, что ее гармония и красота открываются в неискушенном сердце естественного человека; Гольбах был убежден, что то же самое происходит и с обработанными воспитанием, не затуманенными предрассудками и суевериями чувствами и умами тех, кто прилагает к раскрытию ее тайн методы рационального познания. Де Местр, напротив, придерживался старых представлений о том, что до Всемирного потопа люди обладали знанием, но жили неправедно и за это были уничтожены; ныне их выродившиеся потомки могут найти истину не в гармоническом развитии своих дарований, не в философии или физике, а в откровениях, услышанных святыми католической церкви и ее учеными‑богословами, личные же наблюдения лишь подкрепляют эту истину. Нам говорят, что следует изучать природу. Что ж, попробуем. Какие открытия сделаны в столь превосходных науках, как история и зоология? Неужели нашему взору предстает зрелище гармонического раскрытия существ? Как раз наоборот: природа, оказывается, состоит из клыков и когтей. В «Санкт‑Петербургских вечерах» де Местр пишет: «В обширной области живой природы господствует явное насилие, некая предписанная свыше ярость, вооружающая каждое существо in mutua funera, к взаимному истреблению. Едва покинув пределы царства бесчувственности, вы обнаруживаете, что закон насильственной смерти начертан на самой границе жизни. Уже в мире растительном начинаем мы ощущать его действие. От громадной катальпы до самых скромных злаков сколько растений умирает и сколько бывает убито! Но стоит войти в царство животных – и закон этот предстанет пред вами со всей своей ужасающей очевидностью. Некая сила, одновременно скрытая и осязаемая <…> в каждом крупном разряде животных избрала <…> известное число представителей и предназначила к тому, чтобы пожирать остальных. Существуют хищные насекомые, хищные птицы, хищные рыбы, хищные четвероногие, и нет такого мгновения, когда бы одно живое существо не истреблялось другим. А над всеми бесчисленными видами животных поставлен человек, чья смертоносная рука не щадит ничего: он убивает, чтобы доставить себе пропитание, убивает, чтобы раздобыть себе одежду, убивает, чтобы облечь себя в украшения, убивает, когда нападает, убивает, когда защищается, убивает ради науки, убивает ради забавы – он убивает, чтобы убивать! Гордый и грозный повелитель, он требует всего, и ничто не в силах ему противиться <…> Человек требует всего и сразу: у ягненка – внутренности, чтобы звонко играла арфа <…> у волка – смертоносные клыки, чтобы полировать легкие произведения искусства, у слона – бивни для игрушек ребенку, а обеденный стол человека весь покрыт трупами <…> Но какое же существо станет истреблять того, кто истребляет всех? Он сам: именно человеку предписано убивать человека. Так <…> неуклонно исполняется великий закон насильственного истребления живых существ. И земля, непрерывно орошаемая кровью, есть лишь громадный алтарь, где все живущее должно приноситься в жертву, – без передышки, без отдыха, без меры, вплоть до скончания веков, вплоть до полного исчезновения зла, вплоть до смерти самой смерти».

Таков знаменитый, ужасающий взгляд де Местра на жизнь[6]. Его страстная завороженность кровью и смертью принадлежит иному миру, чем богатая тихая Англия, представлявшаяся воображению Берка, чем медленная зрелая мудрость помещиков, глубокий покой больших и малых деревенских домов, вечное общество, основанное на общественном договоре мимолетных и смертных с теми, кто еще не родился, кому не угрожают треволнения и нищета тех, чье положение менее завидно. Воззрения де Местра в равной степени чужды и сокровенному духовному миру мистиков и иллюминатов, жизнь и учение которых увлекали его в молодости. Это не квиетизм и не консерватизм, не слепая вера в status quo, не обскурантизм духовенства. Что‑то сближает его с параноидальным миром современного фашизма, и поразительно, что мы имеем дело с самым началом XIX в. Из современников де Местра только Геррес в некоторой степени перекликается с ним в своих обличительных размышлениях, написанных позднее.

И все же для де Местра жизнь – не бессмысленное кровопролитие, которое испанский философ Мигель де Унамуно назвал «бойней покойного графа де Местра». Хотя исход битвы неясен, хотя нельзя ни рассчитывать на победу, ни достичь ее при помощи одного только искусства или того рода знаний, которым, по их собственным уверениям, обладают ученые или правоведы, невидимое воинство в конце концов сражается на одной стороне против другой, и в исходе сомневаться не приходится. Божественная составляющая чем‑то напоминает дух мировой истории, человечества или вселенной – если прибегать к терминам, в которых немецкие романтики начала века (Шеллинг, братья Шлегели) были склонны описывать и объяснять мир, некую сверхъестественную силу, проявляющую себя как способность одновременно творить и постигать, как создательница и истолковательница всего сущего.

Ироническим слогом, порой напоминающим Тацита, а порой – Льва Толстого, и с не меньшим жаром, чем немецкие романтики (а вслед за ними – французские противники позитивизма Равессон и Бергсон), де Местр пишет о том, что естественно‑научные методы губительны для подлинного понимания. Классифицировать, абстрагировать, обобщать, сводить к единообразию, делать выводы, подсчитывать и суммировать в строгих, лишенных временного параметра формулах – значит ошибочно принимать внешнее за сущность, описывать наружную сторону, оставляя глубины нетронутыми, дробить живое единство искусственным анализом и неверно представлять себе процессы, происходящие и в истории, и в человеческой душе, прилагая к ним категории, которые в лучшем случае годятся для химических или математических исследований. Чтобы действительно постичь суть вещей, требуется иной подход – тот, который немецкий метафизик Шеллинг (а до него – Гаман) видел во вдохновении, нисходящем на поэта или пророка свыше; это условие, в чем‑то сродное творчеству самой природы, позволяет провидцу в его борьбе за осуществление своих собственных или общественных задач понять их как составную часть цели, к которой стремится вселенная, осмысляемая почти как одушевленное существо. Де Местр искал ответ в откровениях религии и в истории как воплощении скрытых путей, которые мы видим (впрочем, смутно и изредка), если ставим себя в рамки свойственных нашему обществу традиций, его манеры чувствовать, действовать и мыслить; только здесь и можно найти правду.

Де Местра – во всяком случае, в произведениях зрелого периода – ни на минуту не оставляет сознание первородного греха, порочной, никчемной, самоубийственной ограниченности людей, предоставленных самим себе. Снова и снова он возвращается к мысли о том, что лишь страдание может удержать людей от падения в бездонную пропасть анархии и ниспровержения всех ценностей. Невежество, своеволие, глупость, с одной стороны, и кровь, боль, возмездие – с другой, в качестве противоядия – таковы опорные понятия его мрачного мира. Человечество (огромное большинство людей) – ребенок, безумец, рассеянный хозяин, которому прежде всего нужен опекун, заслуживающий доверия наставник, духовный руководитель, распоряжающийся и личной жизнью подопечного, и его имуществом. Человек, безнадежно развращенный и слабый, может пойти на все, если не оградить его от соблазна растратить силы и средства на достижение призрачных целей, если не принудить его к исполнению указанных задач под неослабным присмотром опекунов. Те, в свою очередь, должны принести жизнь в жертву поддержанию прочной и жесткой иерархии – истинного закона природы; во главе ее стоит земной Наместник Христа, а все кирпичики великой пирамиды человечества распределены симметричными рядами, от высших до ничтожнейших ее членов.

В начале каждой верной дороги, ведущей к знанию и спасению, де Местр не случайно видел огромную фигуру Платона, указующую путь. Он надеялся на то, что иезуиты будут действовать подобно сословию стражей в «Государстве» и спасут европейские державы от модных и роковых заблуждений века сего. Однако главный герой его мира, замковый камень свода, поддерживающего все общество, куда страшнее, чем король, священник или военачальник; это палач. Ему посвящен знаменитейший пассаж «Санкт‑петербургских вечеров».

«Так что же это за непостижимое существо, способное предпочесть стольким приятным, доходным, честным и даже почтенным занятиям, которые во множестве открыты ловкости и силе человека, ремесло мучителя, предающего смерти себе подобных? Его рассудок, его сердце – так ли они сотворены, как и наши с вами? Не заключено ли в них нечто особенное, чуждое нашему существу? Что до меня, то я не в силах в этом усомниться. Внешне он создан как мы, он появляется на свет подобно нам – и однако, это существо необыкновенное, и чтобы нашлось ему место в семье человеческой, потребовалось особое веление, некое FIAT Всетворящей силы. Он сотворен – как сотворены небо и земля. Взгляните только, чем он является во мнении людском, и попытайтесь, если сумеете, постичь, как он может не замечать этого мнения или действовать ему наперекор! Едва лишь власти назначат ему обиталище, едва лишь вступит он во владение им, как другие жилища начинают пятиться, пока дом его вовсе не исчезнет у них из виду. В подобном одиночестве и образовавшейся вокруг него пустоте и живет он с бедною своею женой и ребятишками. Он слышит их человеческие голоса – но не будь их на свете, ему бы остались ведомы лишь стоны… Раздается заунывный сигнал, и вот уже отвратительный судейский чиновник стучит в его дверь, извещая, что в нем есть нужда. Он выходит из дому, он прибывает на площадь, где уже теснится трепещущая толпа. К его ногам бросают отравителя, отцеубийцу или святотатца; он хватает осужденного, растягивает его члены, привязывает к горизонтальному кресту – тут наступает жуткая тишина, и не слышно уже ничего, кроме хруста переломанных брусьями костей и воя жертвы. Он отвязывает жертву, он влечет ее к колесу; раздробленные члены переплетаются между спицами, бессильно свисает голова, волосы встают дыбом, и открытый рот, словно печь, извергает временами немногие кровавые слова, призывающие смерть. Он кончил дело, громко стучит его сердце, но в нем – радость; он ликует и вопрошает себя в сердце своем: «Так кто же колесует лучше, чем я?» Он сходит с помоста, он протягивает испачканную кровью руку – и правосудие издали швыряет ему несколько золотых монет, которые проносит он сквозь двойной ряд пятящихся в ужасе людей. Вот он садится за стол и ест, потом ложится в постель и спит. И проснувшись на следующее утро, он вспоминает о чем угодно, только не о том, что делал накануне. Человек ли это? – Да: Бог принимает его в храмах своих и позволяет молиться. Он не преступник, и, однако, ни один язык не назовет его, например, человеком добродетельным, порядочным или почтенным. Ни одна моральная похвала к нему не подойдет, ибо все они предполагают отношения к людям, а их у него нет.

А между тем всякое величие, всякая власть, всякое повиновение покоятся на исполнителе правосудия: он есть ужас и связь человеческих сообществ. Уберите из мира эту непостижимую силу – и в то же мгновение хаос придет на смену порядку, троны низвергнутся в пропасть и общество исчезнет. Бог – творец верховной власти, а значит – и наказания; он поместил наш мир между этих двух полюсов, ибо Иегова господин над ними, и вокруг этих полюсов вращает он мир».

Перед нами не просто садистические размышления о вине и каре, но выражение искренней веры де Местра (связанной со всей совокупностью его страстных, но отчетливых убеждений) в то, что человека можно спасти, лишь сковав его ужасом перед властью. В каждое мгновение жизни людям необходимо напоминать о пугающей тайне, лежащей в основе творения; их должно очищать непрерывным страданием и унижать, на каждом шагу заставляя их проникаться сознанием собственной глупости, преступности и беспомощности. Война, пытка, страдание – неизбежный человеческий удел, и люди обязаны переносить их достойно. Те, кому назначено ими повелевать, должны исполнять долг, возложенный на них Творцом (придавшим природе иерархический порядок), безжалостно предписывая законы, не щадя себя и столь же безжалостно уничтожая врагов.

Кого же считать врагами?

Всех тех, кто пускает пыль в глаза людям или стремится ниспровергнуть установленный порядок. Де Местр называет их «сектой». Они будоражат и разрушают. К протестантам и янсенистам он прибавляет теперь деистов и атеистов, масонов и евреев, ученых и демократов, якобинцев, либералов, утилитаристов, сторонников антиклерикализма, эгалитаризма и секуляризации, защитников способности человека к совершенствованию, материалистов, идеалистов, законоведов, журналистов, интеллектуалов всех мастей; всех тех, кто взывает к абстрактным принципам, полагается на индивидуальный разум или личное сознание, верит в свободу личности или рациональное устройство общества, всех реформаторов и революционеров: они‑то и есть враги порядка и должны быть вырваны с корнем во что бы то ни стало. Это секта; она никогда не дремлет, вечно снедаемая беспокойством.

Приведенный перечень с тех пор неоднократно повторяли. Де Местр впервые составил точный список врагов мощного антиреволюционного движения, кульминацией которого стал фашизм. Он пытался противостоять новому дьявольскому порядку, совершившему роковую революцию сначала в Америке, а затем – в Европе, выпустив в мир, по его мнению, всю ярость и весь фанатизм.

Все интеллектуалы дурны, но наиболее опасны среди них ученые‑естествоиспытатели. В одном из трактатов де Местр рассказывает некоему русскому дворянину о том, что Фридрих Великий был прав, когда говорил, что ученые представляют большую опасность для государства: «Римляне отличались редким здравомыслием, покупая в Греции талантливых людей, которых им не хватало, и презирая тех, кто их продавал. Они с улыбкой говаривали: «Подыхающий с голоду грек сделает все, лишь бы тебе угодить». Решись они подражать таким существам, это могло бы выставить их в смешном виде. Но они смотрели на них свысока, отчего мы и можем назвать их великими». Так же среди древних народов подлинного величия достигли иудеи и спартанцы, не осквернившие себя духом науки. «Слишком многое, даже будучи изложено на словах, таит опасность, а для государственных мужей естественные науки и вовсе никчемны. Всем известно бессилие ученых в тех случаях, когда им приходится иметь дело с людьми, понимать их или вести за собой». Научный подход в любой власти отыщет изъяны; он влечет за собой «болезнь» атеизма.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: