Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 27 глава




Веллер прошёлся несколько раз по комнате, половица у двери каждый раз, когда он ступал на неё, поскрипывала.

Вошёл дежурный офицер и положил на стол несколько донесений.

— Эта доска скрипит, — сказал Веллер, — нужно постелить здесь ковёр.

Дежурный поспешно вышел, и доска у двери снова скрипнула.

— Was der Führer hat gesagt? {7} — спросил Веллер у запыхавшегося молодого денщика, пришедшего через несколько минут с большим, свёрнутым трубой ковром.

Тот пытливо посмотрел на строгое лицо генерала. Бог весть как, но денщик понял, какого ответа хотел от него Веллер.

— Führer hat gesagt: Stalingrad muss fallen!{8} — уверенно ответил денщик.

Веллер рассмеялся, он прошёлся по мягкому ковру, и вновь половица под ногой упрямо и сердито скрипнула.

В этот же пыльный и жаркий вечер, сидя в своём штабном кабинете, командующий шестой германской пехотной армией генерал-полковник Паулюс думал о предстоящем в ближайшие дни захвате Сталинграда.

Окна, выходившие на запад, были завешены тёмными, тяжёлыми шторами, и близившееся к закату солнце лишь кое-где пронзало плотную ткань сверкающими точками.

Тяжело ступая, вошёл адъютант командующего Адам, высокий полковник со щеками упитанного мальчика, и доложил, что командующий воздушной эскадрой Рихтгоффен прибудет через сорок минут.

Переговоры генералов должны были касаться готовившейся совместной операции наземных и воздушных сил, грандиозный масштаб которой волновал Паулюса.

Паулюс считал, что в пятидесятидневной битве, которую он начал 28 июня, сосредоточив части 6-й армии между Белгородом и Харьковом, он достиг решающего успеха; подчинённые ему три армейских корпуса — 12 пехотных дивизий, две танковые и две моторизованные дивизии, пройдя просторы донских полей, вышли к Дону от Серафимовича до Нижней Чирской, стояли под Клетской, занимали Кременскую, стояли под Сиротинской, заняли Калач.

Командование группы армий полагало, что после того, как Паулюс захватил 57 тысяч пленных, 1000 танков и 750 орудий (такие фантастические преувеличенные цифры, к удивлению трофейного отдела штаба Паулюса, опубликовала ставка), сопротивление советских войск подорвано. И Паулюс знал, что именно ему обязана Германия этой победой.

Он знал: о предстоящем с нетерпеливым ожиданием думают сегодня в Берлине несколько человек, чьё мнение для Паулюса было особенно важно. Полузакрыв глаза, он представлял себе: вот он, победитель, финишировавший в грандиозной восточной кампании, остановит машину перед подъездом, подымется по ступеням, войдёт в вестибюль и в своём простом солдатском мундире, подчёркнуто простом, подчёркнуто солдатском, пройдёт мимо толпы штабных генералов, мимо высших чиновников, мимо наделённых властью людей.

Лишь одно раздражало его. Ему нужно ещё пять дней, максимум пять дней, а ставка требует, чтобы он начал послезавтра.

Потом он подумал о Рихтгоффене. Этот самоуверенный генерал полагал, что наземные войска должны находиться в оперативном подчинении у авиации, его апломб был безграничен.

Очевидно, он развращён лёгким успехом: Белград, Африка. И эта манера носить фуражку и по-плебейски закуривать потухшую папиросу, а не отбрасывать её в сторону, и этот голос, и неумение выслушивать собеседника до конца, и страсть объяснять в тех случаях, когда самому следует послушать объяснения. Он кое-чем напоминает счастливчика Роммеля, чья популярность обратно пропорциональна знаниям, военной культуре и серьёзности. И, наконец, эта развязная манера, ставшая жизненным принципом, приписывать авиации успех, достигнутый тяжкими трудами пехоты.

Зепп Дитрих, Роммель и вот этот Рихтгоффен — выскочки, недоучки, герои дня, люди дешёвой политической карьеры, позёры, развращённые лёгким успехом, ещё не помышлявшие об армии тогда, когда Паулюс уже кончал академию.

Так в этот знойный и пыльный вечер раздумывал Паулюс, глядя на карту, где могучим массивом Россия нависала над левым флангом его армии.

Рихтгоффен приехал весь запылённый, под глазами, на висках и возле ноздрей у него осело много пыли, и озабоченное лицо генерала казалось всё в серых лишайных пятнах. По дороге ему встретилась танковая колонна, видимо продвигавшаяся к району сосредоточения. Машины двигались на большой скорости, лязг и скрежет заполняли воздух, пыль была столь густой и непроницаемой, что танки, казалось, вздымали не пыль, а самую землю, словно лемехи огромных плугов. Они плыли в клубящихся плотных, рыже-коричневых волнах, и только башни и дула орудий видны были над тяжёлым морем захлёстывающей их пыли. Танкисты, видимо, были утомлены и сидели, сутулясь, держась руками за края люков, угрюмо оглядываясь. Рихтгоффен приказал шофёру съехать с дороги и, не дожидаясь, пока пройдёт железная колонна, двигаться по целине. Приехав в штаб Паулюса, он, не помывшись, пошёл к командующему армией.

Паулюс, с худым, горбоносым лицом задумавшегося ястреба, вышел к нему навстречу. После первых слов о жаре, пыли, загруженности дорог и мочегонных свойствах русских арбузов Паулюс протянул Рихтгоффену телеграмму Гитлера. Её деловое значение было не так уж велико, но Паулюс с внутренней, невидимой на лице улыбкой следил за тем, как генерал авиации, несколько подавшись телом вперёд, упёрся ладонями в стол и медленно переходил от строки к строке, очевидно, обдумывая не прямой смысл, а общее значение этой телеграммы. Минуя фельдмаршала, Гитлер обращался к командующему армией по вопросам, имевшим отношение к использованию резервов, находящихся в глубине и подчинявшихся командующему фронтовой группой. В телеграмме имелось одно слово, в котором улавливалось недовольство Готтом, командующим 4-й танковой армией, оперировавшей южней Паулюса: очевидно, Гитлер разделял взгляд командующего 6-й армией, что танковые дивизии двигались в темпах, не соответствующих плану, и несли чрезмерные потери из-за боязни Готта широко и смело применять манёвр. Наконец, имелось несколько строк, лично неприятных Рихтгоффену: шестой армии отдавалось предпочтение в предстоящих действиях, тем самым авиация как бы признавалась привязанной к наземному командованию, а не подчинялась командованию луфтваффен — рейхсмаршалу.

Прочтя телеграмму, Рихтгоффен бережно положил её на середину стола и слегка развёл руками, давая этим жестом понять, что документы такого рода не подлежат обсуждению и критике, а должны без всяких комментариев быть приняты к выполнению.

— Фюрер находит время руководить движением отдельных дивизий, — проговорил Рихтгоффен, указывая на телеграмму, — а не только определять общий ход войны.

— Да, это изумительно, — сказал Паулюс, немало слышавший жалоб на то, что фюрер лишил инициативы всех армейских командующих и что они не могут без разрешения фюрера сменить часового у входа в штаб пехотного батальона.

Они заговорили о форсировании Дона в районе Трёхостровской. Рихтгоффен похвалил действия артиллерии, тяжёлых миномётов и храбрость солдат 384-й дивизии, первыми вступивших на восточный берег Дона. Эта операция создала плацдарм для предстоящего удара танковой дивизии и двух мотодивизий непосредственно по Сталинграду, их сосредоточение должно было закончиться к рассвету, и их-то движение на север задержало в дороге Рихтгоффена.

— Это можно было бы сделать и два дня назад, но я не хотел заранее настораживать русских, — сказал Паулюс и улыбнулся. — Они ждут удара от Готта, с юга.

— Пусть ждут, — сказал Рихтгоффен.

— Пять дней для меня достаточно, — сказал Паулюс, — а вам?

— Моя подготовка сложней, я буду просить неделю. В конце концов это ведь последний удар, — ответил Рихтгоффен. — Вейхс всё торопит, хочет выслужиться, продемонстрировать темп; рискуем мы, не он.

Он склонился над планом Сталинграда и, водя пальцем по аккуратным квадратам, показывал, каков порядок сожжения города, какова последовательность и интервал заходов разрушительных волн, каков будет характер бомбардировки жилых районов, переправ, пристани, заводов и как наилучшим образом воздействовать на то заветное место, северную окраину Сталинграда, где в заранее определённый час появятся тяжёлые танки и мотопехота. Этот час он просил определить с возможной точностью. Их беседа была обстоятельной, и они ни разу не повысили голоса.

Затем Рихтгоффен нестерпимо обстоятельно, казалось Паулюсу, говорил о сложностях организации предстоящего налёта, бессмысленно подробно объяснял методику звёздного удара с десятков равноотстоящих от цели аэродромов. Ведь действия сотен машин разных конструкций и скоростей должны синхронно совпадать в пространстве не только с действиями тяжёлых и медлительных танков, но и находиться всё время в напряжённой взаимосвязи между собой. Он говорил об этом, желая привести ещё один довод в том тайном споре, который шёл между ним и Паулюсом. Спор этот не проявлялся в открытом несогласии, но они оба ощущали неисчезающее взаимное раздражение. Причиной этому, считал Паулюс, была глубокая и совершенно демагогическая уверенность Рихтгоффена в том, что авиация прорубает военную дорогу Германии, а танки и пехота лишь закрепляют успех, достигнутый авиацией.

Генералы решали судьбу огромного города... Их тревожили возможные контрудары русских с земли и воздуха, мощь их зенитной обороны. Обоих волновало отношение к их действиям Берлина и оценка, которую получат наземные и воздушные силы при разборе операции в генеральном штабе.

— Вы со своим корпусом, — проговорил Паулюс, — великолепно поддерживали шестую армию, когда два года назад ею командовал покойный фон Рейхенау при бельгийском прорыве у Маастрихта. Надеюсь, что ваша поддержка шестой армии при моём сталинградском прорыве будет так же успешна.

Лицо его было торжественно, а в глазах мелькнула желчная усмешка.

Рихтгоффен, посмотрев на него, грубо ответил:

— Поддерживал? Не знаю кто кого. Скорей Рейхенау поддерживал меня. И я не знаю всё же, кто будет прорывать — вы или я.

Утром к Веллеру зашёл проститься возвращавшийся в Берлин сотрудник оперативного управления полковник Форстер, седой и грузный мужчина лет шестидесяти. Их связывало долгое знакомство, начавшееся в ту пору, когда лейтенант Веллер служил в штабе того полка, которым командовал подполковник Форстер.

Веллер вниманием и особой приветливостью хотел подчеркнуть, что уважает прошлое старшинство своего седого гостя. Он знал, что Форстер в течение нескольких лет отказывался от службы в армии и разделял взгляды опального начальника генерального штаба Людвига Бека и даже участвовал в составлении Беком меморандума о гибельности новой войны для Германии. В этом меморандуме Бек особенно предостерегал от войны с Россией, пророчил неминуемое поражение. Лишь в сентябре 1939 года Форстер написал письмо, в котором просил командование использовать его офицерский опыт, и благодаря поддержке Браухича был призван из запаса.

— С каким впечатлением вы уезжаете? — спросил генерал. — Вы знаете, как важно для меня ваше мнение.

Форстер повёл массивными плечами и, глядя холодными старческими голубыми глазами в глаза Веллеру, ответил:

— Моё впечатление, таково, что мне следовало бы в этот день приехать к вам, а не уезжать от вас. Но то, что я видел, не оставляет никаких сомнений: мы на пороге достижения стратегической цели. — Он взволновался, взъерошил ладонью седой гинденбурговский ёжик над морщинистым лбом и, подойдя к Веллеру, торжественно сказал: — Скажу вам просто, как сказал бы восемнадцать лет назад: «Ты молодец, Франц».

— Превосходные солдаты, — сказал растроганный Веллер.

— Не только солдаты, — проговорил Форстер и улыбнулся командиру дивизии. Он не испытывал по отношению к Веллеру тяжёлого и мучившего его постоянно раздражения, которое вызывали в нём преуспевающие молодые офицеры.

Когда-то, в решающие дни Германии, в 1933 году, они встретились на курорте. Они с брезгливостью рассказывали друг другу о лидерах новой партии: о наркомании и обжорстве Геринга, о патологической натуре Гитлера, об его психопатической мстительности, истерии, соединённой с кровожадностью, о бешеном честолюбии, соединённом с трусостью, об его смехотворной «интуиции», о подозрительном происхождении его железного креста. Форстер много говорил об обречённости любой попытки военного реванша, о безграмотности политических шарлатанов, понятия не имеющих о науке войны и пытающихся подменить демагогическим шумом и идиотской болтовнёй логику генеральских умов, умудрённых опытом проигранной войны. Они оба помнили эти беседы, но неписанный кодекс суровой жизни в империи запрещал даже близким друзьям вспоминать такие опасные и ошибочные разговоры прошлого.

И вот сейчас, в ста километрах от Волги, в канун невиданной миром победы, Веллер, пожимая на прощание руку Форстера, вдруг спросил:

— Вы помните наши далёкие разговоры в парке, там, на взморье?..

— Седина и годы не всегда бывают правы, — медленно проговорил Форстер. — Я всегда буду сожалеть о том, что не сразу понял свою ошибку. Время умнее меня.

— Да, в этой войне в стратегию введён новый элемент, — проговорил Веллер. — Размышления генерального штаба о том, что ширина русского пространства, выгодная для нас на первом этапе, будет бита глубиной пространства, выгодной для русских, оказались неверны.

— Теперь это понятно всем.

— Если вы приедете через две недели, вы найдёте меня здесь, — сказал Веллер и указал пальцем на дом, помеченный крестиком на плане Сталинграда. — Правда, Рихтгоффен объявил нашему командующему, что будет просить отсрочки не на пять, а на семь дней, он взял это на себя. — Он проводил Форстера до двери и спросил: — Вы мне говорили, что разыскиваете своего родственника, лейтенанта, удалось вам его повидать?

— Я разыскал его, — ответил Форстер, — лейтенант Бах, собственно, будущий родственник, жених моей дочери, но повидать его мне не удалось, он находится на плацдарме, на левом берегу Дона.

— О, значит молодому человеку повезло, — сказал Веллер, — он увидит Сталинград раньше меня.

Летом 1942 года, после падения Керчи, Севастополя, Ростова, угрюмая сдержанность берлинской прессы сменилась радостными фанфарами победы. Успехи грандиозного донского наступления заставили забыть статьи, трактовавшие о суровости русской зимы, об упорстве и силе советских войск, о мощи советской артиллерии, о фанатическом мужестве партизан, о непостижимом сопротивлении русских под Севастополем, Москвой и Ленинградом. Успехи вытеснили воспоминания об ужасных потерях, о миллионах крестов над солдатскими могилами, о поездах с обмороженными и ранеными, день и ночь шедшими с Восточного фронта, и о пугавшей лихорадочной поспешностью кампании зимней помощи. Успехи донского наступления приглушили мысли о неудаче блицкрига, о несгибаемой силе русских, о безумстве восточного похода, о невыполненном обещании фюрера к середине ноября 1941 года захватить Москву, Ленинград и победно закончить войну.

Утром в Берлине начиналась жизнь, полная деловой суеты и грохота.

Телеграф, радио и газеты сообщали о всё новых победах на Восточном фронте и в Африке, о полуразрушенном Лондоне, об успехах союзной Японии, о действиях подводного флота, парализовавшего военные попытки Америки. Общественная атмосфера была напряжена — ожидались новые, ещё большие успехи, близость мира. Поезда и пассажирские «юнкерсы» каждодневно доставляли в Берлин десятки высокопоставленных лиц — знаменитых промышленников, королей, наследных принцев, премьер министров, генералов. Из столиц Европы — Парижа, Амстердама, Брюсселя, Мадрида, Копенгагена и Праги, Вены, Бухареста, Лиссабона и Афин, Белграда и Будапешта — они ехали в Берлин. Берлинцы посмеивались, следя за лицами вольных и невольных «гостей» фюрера. Подъезжая на автомобилях к серому зданию Новой имперской канцелярии, охваченные трепетом школяров, они выдавали свои чувства: нервно оглядывались, ёрзали, хмурились. Газеты беспрерывно сообщали о дипломатических приёмах, завтраках, обедах, беседах в рейхсканцелярии, в полевой ставке, Зальцбурге, Берхтесгадене, о военных и торговых договорах и соглашениях. С приближением немецких войск к низовьям Волги и к Каспийскому морю в Берлине заговорили о бакинской нефти, о соединении с японцами, вспомнили о Субхас Чандра Босе, предполагаемом гаулейтере Индии.

Товарные поезда везли из славянских и романских стран рабочих, зерно, лес, гранит, мрамор, сардины, вино, руду, масло, металл...

Берлин торжествовал, гудел, и казалось, особенно пышно зеленели на улицах и в садах липы, каштаны, вился дикий виноград и плющ.

Иллюзия общности судьбы якобы идущего к победе империалистического государства с судьбой малых людей в ту пору была сильна в фашистской Германии. Многим казалось жизненной реальностью объявленная Гитлером истина: кровь, текущая в арийских жилах, объединяет всех немцев под знаменем славы, богатства и власти над миром. То была пора презрения к чужой крови и оправдания безмерных злодеяний и жестокостей власти. То была пора оправдания огромных потерь, сиротства, солдатских могил всенемецким, якобы народным, тотальным успехом. И всё же с приходом вечера начиналась вторая жизнь. Наступал мрак, время воздушного минотавра. Это были часы страха и слабости, часы разговоров шёпотом в кругу семьи и близких, часы одиноких мыслей, усталости, слёз по убитым на Восточном фронте, время тоски, сетования на нужду и голод, время антигосударственных мыслей, сомнений, время смутных предчувствий.

Эти два ручья текли через жизнь немецкого народа, через жизнь каждого немца — служащего, рабочего, профессора, девушки, ученика начальной школы. Необычайное раздвоение — и современникам трудно было тогда понять, к чему ведёт оно...

В Новой имперской канцелярии начинался рабочий день. Несмотря на утренний час, солнце жарко нагрело серые стены и каменные плиты тротуара. Боясь опоздать, торопливо шли технические работники: машинистки, стенографистки, деловоды, архивариусы, женщины, обслуживающие «казино» — столовую и буфет, младшие сотрудники адъютантуры и приёмной, секретариатов рейхсминистров. Костистые нацистки шагали быстро, размахивая руками, не отставая от молодых людей в военной форме; сотрудниц рейхсканцелярии можно было отличить от обычных берлинок той поры: они не носили с собой кошёлок для провизии, так как имелось указание не приносить на работу никаких объёмистых пакетов и сумок — это роняло достоинство служащих высокого учреждения. Распоряжение было отдано якобы после того, как Геббельс столкнулся с сотрудницей библиотеки, нагруженной сумками, полными капустой, банками с маринованными бобами и огурцами; библиотекарша растерялась и уронила сумку, просыпала горох из бумажного пакета, и Геббельс, пренебрегая болью в ноге, присел на корточки, положив рядом с собой пачку бумаг, и стал собирать рассыпавшиеся горошины. Сотрудница поблагодарила его и обещала хранить горошины, собранные с пола хромым доктором, как воспоминание о его простоте и добросердечности.

Сотрудники и сотрудницы, выходя в это жаркое утро из метро и трамваев и приближаясь к зданиям правительственного района со стороны Фридрихштрассе либо Шарлоттенбурга, сразу же по множеству признаков определяли, что в этот день Гитлер приехал в Берлин и посетит рейхсканцелярию. Дисциплинированные седовласые служащие шли со строгими лицами, как бы не желая глядеть на то, что по штату им не положено замечать. Но молодые подмигивали друг другу, проходя мимо добавочных полицейских и военных постов, оглядываясь на многочисленных людей в штатском, странно похожих друг на друга внимательным выражением жёстких глаз, проникающих, как рентгеновские лучи, сквозь кожу портфелей. Это зрелище развлекало молодых сотрудников — в последнее время Гитлер редко бывал в Берлине, большей частью он находился в Берхтесгадене либо на фронте — то есть в своей полевой ставке, расположенной в пятистах километрах от места боёв.

Служебные пропуска у входа проверялись старшими сотрудниками бюро. За их спиной стояли чины личной охраны фюрера, медленным взором оглядывая проходящих.

Из-за полуоткрытых высоких застеклённых дверей кабинета, выходивших в сад, доносился запах свежеполитой зелени. Кабинет был огромен, и прогулка из одного его конца, от камина, где стояло обитое розовым шёлком кресло и письменный стол, до дверей приёмной занимала немало времени. Путь гулявшего вёл мимо массивного, величиной с пивную бочку, глобуса, мимо длинного мраморного стола, где были расположены карты, мимо стеклянных дверей, идущих на террасу и в сад. В саду негромко, сдержанно, точно боясь потратить силы, нужные для большого летнего дня, переговаривались в траве дрозды. Прохаживавшийся был одет в серый френч и бриджи. На нём была надета белая рубашка с отложным воротником, с чёрным галстуком, стянутым тугим узлом. На груди его были солдатский крест, знак ранения и почётный партийный значок с золотой полосой вокруг знака гакенкройца. Вата, подложенная умелым портным, скрывала несоразмерную с почти женской шириной бёдер покатость плеч. В его фигуре было нечто, обычно не совмещающееся в одном человеке, — он был одновременно худ и упитан, костистое лицо, впалые виски, длинная шея, узкий затылок принадлежали худому человеку, а зад и толстые ноги были словно взяты от другого, толстого, упитанного.

Костюм его, железный крест — символ солдатской отваги, значок ранения — напоминание о перенесённом страдании, значок NSDAP со свастикой — расовой и государственной эмблемой Новой Германии — всё это было известно по десяткам фотографий, рисунков, хроникальных кинофильмов, почтовых марок, значков, гипсовых, мраморных барельефов, по карикатурам Лоу и Кукрыниксов, по плакатам и листовкам.

И всё же человек, десятки и сотни раз видевший Гитлера на портретах, невольно заколебался бы, его ли он видит, взглянув в этот час на не нарисованное, а на живое, нездоровое лицо, с припухшими веками, с выпуклыми, воспалёнными глазами, с высоким узким и бледным лбом, большим мясистым носом с большими ноздрями.

В эту ночь фюрер спал мало и проснулся очень рано. Утренняя ванна не вернула ему бодрости. Может быть, утомлённый сонный взгляд и придавал ему то необычное, не встречающееся на портретах, выражение.

В часы сна, когда он лежал в длинной ночной рубашке под одеялом, бормотал, всхрапывал, плямкал губами, скрежетал большими зубами, поджимал колени, переворачивался с боку на бок, то есть проделывал всё то, что проделывают во сне пятидесятилетние люди с расшатанной нервной системой, нарушенным обменом веществ и сердечными обмираниями, он, конечно, был больше похож на человека, чем в минуты бодрствования, — эти часы беспокойного, некрасивого сна, собственно, были часами его человекоподобия. Кривая человеко-подобия падала по мере того, как, проснувшись, поёжившись от утреннего озноба, он спускал ноги на ковёр, шёл в ванную, потом надевал приготовленное слугой бельё, бриджи, зачёсывал на покатый лоб справа налево тёмные волосы и проверял перед зеркалом, точно ли соответствует причёска и выражение подбитых мешками глаз принятому и узаконенному образцу, одинаково обязательному для фюрера Германии и для снимающих его фотографов.

Гитлер подошёл к двери, ведущей в сад, опёрся плечом о нагретую солнцем стену. Прикосновение горячего шершавого камня, видимо, было приятно ему, и он прижался к тёплой стене щекой и ляжкой, стараясь телом перенять от камня солнечное тепло, — обычное инстинктивное стремление холоднокровных существ.

Так стоял он, нежась на солнце, закрыв глаза, распустив мышцы лица в сонную и довольную улыбку, растроганный и взволнованный своей девичьей, как ему подумалось, позой.

Его серый френч и бриджи сливались по цвету со светлосерым камнем имперской канцелярии, и нечто непередаваемо страшное было в тихом покое некрасивого, слабого существа со впалым затылком и опустившимися плечами.

Послышались негромкие шаги, Гитлер резко повернулся.

Но подошедший — высокий, статный, с обозначившимся брюшком, румянолицый, с сочным, немного выпяченным ртом и маленьким подбородком — был другом, а не врагом.

Они прошли в кабинет, и рейхсфюрер СС, министр полиции Гиммлер шёл, склонив голову, точно стесняясь того, что. он ростом выше рейхсканцлера.

Гитлер поднял белую, казавшуюся влажной ладонь и раздельно произнёс:

— Я не хочу объяснений... Я хочу от тебя одного слова: исполнено.

Он сел за стол и резким жестом пригласил Гиммлера сесть напротив себя. Тот, щурясь через толстые стёкла пенсне, заговорил спокойным и мягким голосом.

Это был человек, знавший горький корень дружеских отношений на вершине государственного гранита. Он знал, что не способности, не ум, не знания привели его, служащего фирмы по производству искусственного азота и организатора птичьих ферм, к высоте власти.

Его страшная власть топора имела лишь один фундамент — страстное исполнение воли человека, которого он сейчас по-студенчески просто называл на «ты». Чем безмерней и бездумней была его послушная покорность в кабинете Гитлера, тем сильней была его мощь за пределами этого кабинета... Эти отношения складывались не просто: вечного напряжения требовала гибкая, темпераментная покорность, которая боялась не только свободы мысли, но и подозрений в угодливости, сестре лицемерия и измены, эти отношения жаждали лишь одного: беспредельной рабской преданности.

Эта преданность могла и должна была проявляться в сложных и разнообразных формах, не только в солдатском послушании — порой ей следовало быть ворчливой или угрюмой, иногда ей выгодно было спорить, и она становилась груба, противоречила, упрямилась, упиралась... Гиммлер говорил с человеком, которого знал в далёкие, прошедшие годы, в тёмную пору жалкой, трусливой и подлой слабости. Каждую минуту этот человек должен был чувствовать какой-то частью своей души эту давнишнюю, идущую через годы связь, которая, казалось, главней и важней сегодняшнего часа. Но одновременно этот человек должен был чувствовать совершенно противоположное — комичность, полную незначительность этой прошлой связи сегодня. Она, в сущности, ничего не значила, она подчёркивала колоссальность их неравенства и никогда, ни при каких обстоятельствах не могла намекнуть на равенство. И в каждом разговоре с фюрером он обязан был выразить эти две противоположности. То был мир, где нереальной была действительность, где единственной реальностью были минутное настроение, каприз фюрера.

И сейчас Гиммлер сказал о том, что интерес фюрера заставляет Гиммлера спорить с ним. Он, Гиммлер, знает желание Гитлера, которое было бы ужасно, не будь оно рождено давно прошедшим, но неизгладимым личным страданием, благородной в своей безотчётности ненавистью, страстным инстинктом самосохранения расы, выразителем которого является фюрер. Гнев, не знающий различия между вооружённым врагом и новорождённым, слабой девушкой-подростком и беспомощной старухой, опасный и страшный гнев... Должно быть, только он, Гиммлер, один из всех близких фюрера знает, сколько воли нужно для борьбы с внешне беспомощными и слабыми, как опасна такая борьба. Это восстание против тысячелетий человеческой истории, это вызов гуманистическому предрассудку человечества... Чем внешне беспомощней и слабей жертвы, тем тяжелей и опасней борьба. Только он, Гиммлер, единственный из всех друзей фюрера знает мощь подготовленной акции, которая на языке расслабляющего предрассудка тысячелетий называется организованным массовым убийством. И пусть фюрер верит, что Гиммлер горд разделить с ним страшную тяжесть этого груза. Но пусть никто, даже самые преданные друзья, не знают всей горечи его труда. Пусть лишь он один увидит те глубины, которые раскрыл ему фюрер, он один различит в них истину нового созидания...

Он говорил быстро, убеждённым, взволнованным голосом и всё время чувствовал на себе тяжёлый взгляд Гитлера.

Министр хорошо знал, что в ту минуту, когда Гитлер, казалось, вовсе не слушает докладчика и думает о чём-то своём, он совершенно непонятным образом подмечал какую-нибудь неуловимую тонкость в сочетании мыслей, даже в интонации, и своей внезапной усмешкой заставлял вздрагивать.

Гиммлер прикоснулся рукой к лежавшим на столе бумагам.

Фюрер знает проекты, а он, Гиммлер, видел своими глазами, видел на пустынных землях Востока строгую простоту газовых камер среди сосновых лесов, подъезды и ступени, украшенные цветами... Печальная музыка расставания с жизнью и высокий огонь кремационных печей среди ночи. Не каждому дано понять поэзию первозданного хаоса, смешавшего смерть и жизнь.

Это был сложный и трудный разговор. Гиммлер знал, что каждый такой разговор, затрагивает ли он будущее немецкого народа, ущербность французской живописи, либо совершенства подаренной ему фюрером молодой овчарки, или небывалое число яблок, снятое в саду фюрера с молодой яблони, либо разоблачение «тайного еврейства» Рузвельта, всегда преследует одну и ту же главную и тайную цель — приблизить его к фюреру ближе тех других трёх-четырёх, которые вместе с ним делили призрачное доверие Гитлера.

Но движение к этой цели не было просто, и когда фюрер был раздражён Геббельсом или подозревал Геринга, с ним следовало спорить и не соглашаться с его недовольством. Разговор с Гитлером был всегда сложен и опасен, его подозрительность была беспредельна, настроения подвержены быстрым изменениям, выводы почти всегда алогичны.

И сейчас Гитлер внезапно, перебив его, сказал:

— Я хочу слышать: исполнено! Я хочу слышать: исполнено! Я не хочу, закончив войну, возвращаться к этому вопросу... Зачем мне ступени, украшенные цветами, и все эти михельские профессорские проекты. Мало, что ли, рвов в Польше, мало, что ли, бездельников в полках СС.

Он привстал, собрал со стола бумаги и некоторое время, точно накапливая раздражение, продержав их в воздухе, с силой швырнул обратно на стол.

— На кой чёрт мне ваши проекты и ваша дурацкая мистика с цветами и музыкой! Кто это сообщил тебе, что я мистик? Ничего этого я знать не желаю! Чего ты медлишь? У них танки? Пулемёты? Авиация? — Он тихо спросил: — Неужели ты не понимаешь? Неужели ты хочешь терзать меня, когда все силы мои собраны для войны?.. — Он встал из-за стола и подошёл к министру. — Сказать тебе, откуда в тебе это стремление к оттяжке и к тайне? — Он посмотрел на розовую, просвечивающую среди поредевших волос кожу на голове Гиммлера и брезгливо усмехнулся. — Неужели ты не понимаешь этого? Ты лучше всех знаешь пульс народа, но неужели ты не понимаешь себя? Я-то понимаю, откуда это желание погрузить всё в тьму лесов и в мистику ночей. Ты боишься! И это от неверия в меня, в мою силу, в мой успех, в мою борьбу! Ты не верил, я прекрасно помню, и в двадцать пятом, и в двадцать девятом, и в тридцать третьем, и даже тогда, когда я сокрушил Францию. Трусливые души, когда ж вы поверите? Неужели, когда любой остолоп в Европе уже знает, что в мире есть одна лишь реальная сила, ты узнаешь об этом последним? Теперь, когда я поставил Россию на колени, когда она простоит коленопреклонённой пятьсот лет, ты всё ещё не веришь? Мне незачем скрывать свои решения. Сталинград будет взят через три дня. Ключ победы в моих руках. Я достаточно силён для этого. Пора тайн миновала. То, что я задумал, я сделаю, и никто в мире не посмеет помешать мне...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: