Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 30 глава




Впервые в жизни Слава Берёзкин ехал пароходом: страстное желание говорить и спрашивать охватило его. Ему хотелось знать, сколько узлов в час делает пароход, ему представлялись огромные, с кошачью голову узлища, навязанные на толстой верёвке, протянутой вдоль всего течения реки. Хотелось обсудить, имеется ли киль у парохода и может ли он выдержать морскую бурю. И одновременно совсем не детская тревога владела им: он всё надеялся и мечтал, что мать и сестра поедут с ним вместе, он всё собирался говорить об этом с заведующей и Марией Николаевной; сестра не займёт лишнего места, пусть спит на его кровати, он с удовольствием ляжет на полу, а мать будет стирать бельё и готовить... Она вкусно готовит и очень быстро. Папа всегда удивлялся, приходя с полковых занятий домой; едва он успевал почистить сапоги, помыться, сменить гимнастёрку, а обед был уже на столе. Притом ведь мама очень, очень честная, она не возьмёт ни кусочка масла, ни ложечки сахару, всё будет класть в детскую еду. Он обдумал все доводы, которые приведёт Токаревой. Он будет помогать матери чистить картошку, крутить мясорубку, и ему в ночь отъезда мечталось, что всё уже совершилось по его желанию — Люба спит на его кровати, он лежит на полу, входит мать — он чувствует тепло её рук и говорит ей: «Не надо, не плачь, папа жив, он вернётся». Но он уже знает, что это не так. Отец лежит среди поля, раскинув руки, и красная луна освещает его белое лицо... И потом мать, совсем седая, и Люба живут в эвакуации в Сибири, и Слава входит, стуча обмёрзшими, тяжёлыми сапогами, говорит: «Немцы разбиты, теперь я вернулся к вам навсегда», и начинает доставать из своего солдатского мешка печенье, жиры, банки варенья, несколькими ударами топора он валит сосну, нарубает груду дров — в избе тепло, светло (он привёз с собой электричество), большая кадушка полна воды, в печи жарится дикий гусь, убитый Славой на берегу Енисея. «Мамочка, я не женюсь, я всю жизнь буду с тобой», — и он гладит мать по седым волосам и укутывает ей ноги своей шинелью...

А волна стучит в тонкий дощатый борт костяным пальцем, пароходик поскрипывает, серая, мутная вода, морщась, бежит мимо окна... Он один... Как найдёт его мать, где отец, где конец этой мутной реки?.. Руки сжали раму с такой силой, что ногти стали белыми, от них отлила кровь. Он искоса посмотрел на соседа — видит ли немой, что слёзы ползут по Славиным щекам... Но сосед повернулся к стене, его голова и плечи вздрагивали, он тоже плакал.

Слава, подтягивая сопли, спросил:

— Чего ты плачешь?

И впервые он услышал заикающийся голос Серпокрыла:

— Убылы батьку.

— А мама? — спросил Слава, поражаясь, что немой отвечает на вопросы.

— И маты убылы.

— А сестра у тебя есть?

— Ни.

— Ну так чего же ты плачешь? — спросил Слава, хотя понимал, что у «немого» было достаточно оснований, чтобы плакать.

— Бо-ю-сь, — глухо в подушку ответил Серпокрыл.

— Чего?

— Бою-юсь на свити жить.

— Ты не бойся, — сказал Слава, и чувство любви заполнило его сердце, — знаешь, ты не бойся, теперь ты будешь со мной, я тебя никогда не оставлю.

Он торопливо, не завязывая шнурков, а засунув их под пятки, надел тапочки и деловито пошёл к двери.

— Я сейчас скажу Клаве, чтобы тебе сухой паёк дали, там ситный, две конфеты и пятьдесят грамм сливочного масла.

Вернувшись к Серпокрылу, он сказал:

— Вот. Возьми, — и вынул из кармана маленький красный бумажник, в котором лежал листочек с записанным крупными буквами довоенным адресом Славы.

На палубе одни смотрели на город и пристани, двое мальчиков — орловец Голиков и татарин Гизаулин — забросили в воду заранее налаженную бечёвку с кусочком жести и булавочным крючком — ловили щуку на блесну. Широкогрудый, черноволосый Зинюк, страстно любивший машины, пробрался к механику и смотрел на дизель-мотор.

Несколько детей стояли за спиной у курносого, рыжего мальчика, рисовавшего в тетрадку сталинградский берег.

Младшие девочки взялись за руки и с. серьёзными, суровыми лицами, широко открывая рты, запели:

«Гремя огнём, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход...»

Непередаваемо трогательным было это пение девочек. Пичужьи тоненькие голоса дрожали, а слова песни были мужественны и суровы... И кругом плескалась, блестела на солнце стремительная волжская вода.

Мария Николаевна с нежностью глядела на поющих девочек.

— Милые мои, хорошие, — сказала она, и слова эти относились к детдомовским детям, к дочери, мужу, матери, и к старухе Андреевой, вяжущей чулок на корме катера, и к людям на берегу, и к домам, и улицам, и деревьям родного города.

Не желая давать волю чувству, она нарочно, превозмогая душевную неловкость, сказала Токаревой:

— Всё-таки тянете с собой эту Соколову, посмотрите, как она на глазах у детей зубоскалит с матросом. И на Андрееву это дурно влияет, видите, и она к ним присоединилась.

С берега доносились крики, и одновременно Мария Николаевна различила сквозь шум машины и плеск воды низкий, монотонный гул, словно чёрной сеткой вдруг прикрывший реку.

Она увидела, как толпа на пристани кинулась к причалам, услышала пронзительный крик, и тотчас пыль заволокла берег и поползла в воду, а толпа вдруг отхлынула от пристани, рассыпалась по железнодорожным путям и по береговому откосу.

Из воды бесшумно, как во сне, вырос мутнозелёный стройный столб с кудрявой белой головой и, обдав катер брызгами, развалился и втёк обратно в реку. И тотчас по всей поверхности воды, впереди и за кормой, стали взлетать, рушиться и рассыпаться в брызгах и пене высокие, точёные столбы воды — то рвались в Волге немецкие фугасные бомбы.

Несколько мгновений все молча смотрели на воду, на берег, на гудящее, почерневшее небо, потом над Волгой раздался крик:

— Мама!

Ужасен был этот призыв сирот к погибшим, убитым матерям.

Токарева схватила за руку Марию Николаевну и спросила:

— Что делать?

Ей казалось, что суровый, всегда деятельный и решительный старший инспектор, непримиримый к человеческим слабостям, поможет спасти детей.

Растерявшийся капитан поворачивал катер то к заводским пристаням, то к луговому берегу. Заглох мотор, и катер, поворачиваясь боком к течению, лениво и сонно пополз к речному вокзалу. Капитан сорвал с себя в отчаянии фуражку я хлопнул ею о палубу.

Мария Николаевна видела всё вокруг, но ни один звук почему-то не доходил до неё, словно внезапная глухота поразила её; она видела нянек, лица детей, лысую голову капитана, открытые рты кричащих что-то матросов, столбы воды, мечущиеся по Волге лодки, но всё происходило в какой-то страшной тишине. Она не могла заставить себя посмотреть вверх — как будто чья-то железная рука легла на её затылок.

Из тридцатилетней, давней глубины всплыла забытая картина — девочкой она ехала с матерью по Волге, пароход сел на мель, и пассажиры лодкой добирались до берега, матрос подвёл её, маленькую, тоненькую, в большой соломенной шляпе, к борту, поднял и ласково сказал: «Не бойсь, не бойсь, вот и маменька твоя тут». И показалось — то не её поднял над бортом ласковый матрос, а Веру, и, забыв о себе, она подумала о судьбе дочери. И муж, который, казалось, всегда нуждался в её опеке, вдруг представился ей сильным, решительным. О, если б он был здесь!.. Но нет, нет, хорошо, что здесь нет Веры, матери, Степана, сестёр. Пусть, пусть, раз суждено... Но хоть миг посмотреть на них...

Потом она стояла на корме. Нянька Соколова грузила детей в лодку.

— Куда ты? — кричала Соколова матросу. — Больных раньше, давай сюда немого, вот этого. Берёзкин, сюда иди, теперь девчонку эту.

Глаза её блестели, она казалась уверенной, вдохновенно мужественной оттого, что ничто ей не страшно, оттого, что она кричит на матроса, оттого, что столько глаз с просьбой и доверием смотрят на неё, оттого что она сильна среди широкой Волги под вой бомбёжки.

Она помогла Марии Николаевне сесть в лодку и крикнула:

— Вот инспектор с вами! Не бойтесь!

Мария Николаевна очутилась в лодке, совсем близко от воды, дохнувшей немой глубиной и сыростью. Притихшие дети вцепились руками в борты, озирались, вглядывались в мутную воду. И вдруг Маруся ощутила уверенность, надежду.

Ей хотелось поцеловать борт лодки — здесь было спасение. Она совершенно ясно, как в прозрении, представила себе всё: лодка пристанет к берегу, она спрячет детей в лозняке, они переждут бомбёжку и той же лодкой вернутся в город.

На дне лодки сидели два мальчика. Того, которого Соколова называла немым, обнимал за плечо Слава Берёзкин. Он почему-то был босиком и твердил:

— Не бойся, не бойся, я тебя не оставлю.

Володя Андреев хотел прыгнуть за борт катера, мать удержала его:

— Что ты делаешь, окаянный!

Соколова сказала:

— Садись, Наташка, с сыном вместе.

Наташа посмотрела на белое, бумажное лицо свекрови, державшей в омертвевших руках вязание.

— Садитесь вы, будете ему, сироте, заместо матери, — сказала она.

И Варвара Александровна с судорожной силой обняла невестку.

— Наташа! — сдавленным голосом произнесла она и вложила в это слово столько любви, столько раскаяния, столько нежности, что Наташа оглянулась, словно оно было произнесено не губами свекрови, а вытолкнуто кровью, судорогой сердца.

Но матрос не пустил в лодку Варвару Александровну и Володю: мест не было.

— Отчаливай! — закричали матросы. — Греби к луговому, на Красную Слободу!

Лодка, черпая бортом, пошла наискось к левому берегу, а катер медленно понесло к страшным сталинградским пристаням.

Неожиданно застучал вновь налаженный мотор, несколько голосов радостно закричали, капитан поднял фуражку и, отряхнув её, надел на голову, дрожащими пальцами стал налаживать цыгарку. «Хоть затянусь разок», — пробормотал он. Над Волгой свистнуло железо, и толстый пузырчатый столб зелёной воды, поднявшись под самым носом лодки, вышедшей на середину реки, рухнул над ней. С катера видно было, как мягко на солнце, среди закипевшей белой воды, блеснуло чёрное просмолённое дно...

Александра Владимировна дописала предотъездное письмо Серёже, промакнув страницу, перечла её, сняла очки и тщательно протёрла стёкла платочком. С улицы послышались шум и крики.

Александра Владимировна вышла на балкон, увидела движение гудящей чёрной тучи немецких самолётов, шедшей, к городу.

Она торопливо вернулась в комнаты, подошла к ванной, откуда доносились плеск воды и довольное кряхтение Софьи Осиповны, пришедшей полчаса назад после двухсуточного дежурства в госпитале. Постучав в дверь, она раздельно произнесла:

— Соня, немедленно одевайся, грандиозный налёт на город!

Софья Осиповна ответила:

— Может быть, не так страшно?

— Немедленно, ты знаешь, я не паникёрка.

Софья Осиповна, шумно всплескивая, стала вылезать из ванны, сердито приговаривая:

— Лезешь, словно бегемот из бассейна... — и, вздыхая, прибавила: — А я собиралась завалиться спать до завтра, двое суток не спала!

Ей показалось, что Александра Владимировна ответила ей, но уже не слыхала ответа — раздались первые разрывы бомб. Она распахнула дверь и крикнула:

— Беги вниз, я нагоню тебя, только ключи оставь!

Ухо уже не различало разрывов, один долгий, плотный звук заполнил пространство. Когда Софья Осиповна через несколько минут вошла в комнату, пол был покрыт осколками стекла, кусками обвалившейся штукатурки, опрокинутая настольная лампа раскачивалась, как маятник, на шнуре.

Александра Владимировна стояла перед раскрытой дверью в зимнем пальто и берете. Она смотрела на книжные полки, пустые постели дочерей и внука, на столы, на Женины картины, висевшие на стенах.

Софья Осиповна, торопливо надевая шинель, невольно заметила этот долгий взгляд.

— Идём, идём, зачем ждала меня! — крикнула Софья Осиповна.

Александра Владимировна повернула к ней печальное, бледное лицо и, вдруг улыбнувшись, сказала:

— Табачок захватила? — И широко махнув с каким-то лихим отчаянием рукой, сказала: — Эх, ладно, пошли!

Сильный, короткий удар потряс землю, и дом задрожал крупной живой дрожью, словно охваченный предсмертной икотой. Куски штукатурки посыпались на пол.

Они вышли на лестницу, и Александра Владимировна, закрывая за собой дверь, сказала:

— Я думала, что это только жильё, квартира, а теперь говорю: прощай, родной дом!

На площадке Софья Осиповна вдруг остановилась.

— Дай ключ, я хочу забрать Марусин чемодан, Женичкины туфли и платья.

— Да ну их, вещи, плевать, — проговорила Александра Владимировна.

Они спускались по пустой лестнице, и когда грохот затихал, становились слышны их медленные, шаркающие шаги. Софья Осиповна шла, держась за перила, поддерживая Александру Владимировну.

Они вышли из дома и в растерянности остановились. Двухэтажный дом напротив был разрушен: часть фасадной стены вывалилась на середину мостовой, крышу снесло, и она прикрывала забор и деревца в палисаднике. Потолочные балки обрушились в нижние комнаты, оконные и дверные рамы были начисто высажены силой взрывной волны. Глыбы камня и битый кирпич покрыли улицу. В воздухе стояла белым туманом пыль и курился жёлтый, остро пахнущий дымок.

— Старухи, ложись, опять кидает! — отчаянно крикнул мужской голос, и тотчас ударило несколько разрывов. Но старые женщины шли молча, медленно и осторожно ступая среди камней, сухая извёстка поскрипывала под их ногами.

В бомбоубежище пол был завален узлами и чемоданами, и лишь небольшое число людей сидело на скамьях, остальные примостились на полу либо стояли, сбившись в кучу. Электричество погасло, и фитильки свечей и масленых светильников горели тусклыми, усталыми языками. А народ всё прибывал; едва на несколько минут стихала бомбёжка, в подвал вбегали запыхавшиеся, ищущие спасения жильцы. Это были те ужасные минуты, когда люди в множестве своём не видят силы, а лишь новую опасность, когда человек, затерянный в толпе, понимает, что вокруг него такие же беспомощные, как и он, люди, и в этой множественной слабости ещё острей чувствует свою слабость.

Темноглазая женщина, одетая в серую каракулевую шубу, вытирая платочком виски, проговорила:

— Такая толпа при входе, что мой муж не мог пробиться, а в это время десятки бомб... Ещё мгновение — и он был бы убит.

Муж женщины в шубе, потирая руки, точно с мороза, сказал:

— Самое главное, если пожар начнётся, тут Ходынка будет в полном смысле слова, все передавим друг друга, ни один человек не выйдет! Надо хоть выход расчистить.

Мещеряков, сосед Шапошниковых по дому, вдруг раскатисто произнёс:

— Я сейчас наведу тут порядки. Наше бомбоубежище всю улицу не обслуживает. Управдом! Василий Иванович!

Пришельцы — некоторые только что вбежали в подвал и ещё тяжело, быстро дышали, глядя на хозяев бомбоубежища, — стали подбирать вещи, озираться, куда бы незаметней отойти в сторону.

Какой-то пожилой человек в военной гимнастёрке произнёс:

— Верно, мы тут всё заняли, давайте, граждане, в сторонку уберёмся.

На мгновение сделалось тихо, и, казалось, ещё более душным, тяжёлым стал воздух, ещё тусклей светили дымные фитильки.

— Послушайте, — басом проговорила Софья Осиповна, — ведь это потоп, тут нет нашего и вашего. Бомбоубежище не по карточкам, а для всех...

Александра Владимировна, прищурившись, глядела на Мещерякова; вот этот самый человек, который месяц тому назад обвинял её в слюнтяйстве и малодушии, заявил, что во время войны не должно быть ни одной мысли о вредностях на работе, о здоровье.

Мещеряков спросил:

— Чьи это вещи? Чей узел? Убрать!

Александра Владимировна быстро поднялась и тихим голосом, который бывает слышен среди самого громкого шума, столько в него вложено злой душевной силы, произнесла:

— Прекратите немедленно, иначе я сейчас позову красноармейцев и вас самого вышвырнут отсюда вон.

Женщина с блестевшими в полутьме глазами, державшая в руках мальчика, закричала:

— Правильно, верно, нет такого закона у советской власти!

И вдруг весь подвал словно посветлел, осветился, загудел человеческими голосами, и они на время заглушили грохот немецкой бомбёжки.

— Собственный, что ли, его дом, дом советский... все здесь равны, все советские люди...

Александра Владимировна дёрнула за рукав женщину, державшую мальчика.

— Да успокойтесь вы, садитесь, вот местечко для вас...

Мещеряков, отодвигаясь в сторону, стал оправдываться:

— Товарищи... да вы меня не поняли... никого я не собирался выгонять, я только, чтобы для общего блага проход расчистили...

И, желая стать незаметным, он присел на чей-то чемодан. Стоявший подле водопроводчик, служивший в домоуправлении, злобно сказал ему:

— Куда садишься, продавишь, чемодан-то фанерный.

Мещеряков оглянулся на человека, ещё два дня назад чинившего у него в квартире кран в ванной и благодарившего за чаевые деньги.

— Послушайте, Максимов, надо повежливей.

— Встань, говорю!

Мещеряков поспешно встал.

— Бог мой, — сказала Александра Владимировна сидевшей рядом с ней женщине, — зачем вы так судорожно прижимаете ребёнка, ведь ему дышать трудно, посадите его.

Женщина наклонила к ребёнку голову и стала целовать его; глаза на её ещё злом и возбуждённом лице стали полны печали и нежности.

Едва грохот бомбёжки возрастал, приближался, все замолкали, старухи крестились...

Но когда хоть на минуту стихало грохотанье, возникали разговоры и иногда слышался смех, тот ни с чем несравнимый смех русского человека, могущего с чудесной простотой вдруг посмеяться в горький и страшный час своей судьбы.

— Гляди-ка на Макееву старуху, — говорила соседке широколицая женщина, сидевшая на тюке. — До войны всем во дворе уши прожужжала: «Зачем мне в восемьдесят лет на свете жить, хоть бы смерть скорее». А только бомбить начал, я смотрю, она впереди всех в подвал чешет, и я от неё отстала!

— Ой, — сказала соседка, — как ударили бомбы, я сомлела, бежать хочу, а ноги затряслись, а потом как кинусь и над головой фанерку держу, я как раз зелёный лук на ней крошила, от самолётов фанеркой прикрылась.

— Да, пропало моё барахло, — сказала широколицая, — только я кушетку перебила, покрыла кретоном, всё в минуту, как только сама успела выскочить.

— Да чего уж про барахло говорить, живые люди в огне горят. Что проклятый делает, паразит, каторжанин.

И хотя, казалось, никто не выходил из подвала и долгое время никто новый в убежище не входил, каким-то удивительным образом становилось известным всё, что делалось в небе и на земле: где горит дом, с какой стороны налетают новые бомбардировщики, куда упал подбитый зенитчиками немецкий самолёт.

Военный, стоявший на верхних ступенях лестницы, у входа в подвал, крикнул:

— С Тракторного слышно пулемётную стрельбу!

Второй военный спросил:

— Может, зенитные по самолётам бьют?

— Нет, наземный бой, — ответил первый и вновь прислушался. — Да вот, пожалуйста, ясно слышно, и миномёты, разрывы, артминогонь. Ясно! Слышишь?

Но новая волна немецких самолётов потопила все звуки грохотом разрывов.

— О господи, — промолвила женщина в шубе, — хоть бы какой-нибудь конец...

Военный сказал товарищу:

— Пошли, а то накроют нас в подвале, как мышей!

Софья Осиповна, вдруг наклонившись к Александре Владимировне, поцеловала её в щёку, поднялась и, накинув на плечи шинель, сказала:

— Я тоже пойду, может быть, доберусь до своего госпиталя. Вот только сверну папироску.

— Иди, иди, Сонюшка, — сказала Александра Владимировна и, торопливо отстегнув под пальто брошку, стала прикалывать её к гимнастёрке Софьи Осиповны. — Пусть будет с тобой, — тихо произнесла она. — Помнишь, я тогда жила у Ани, она мне подарила... две эмалевые фиалочки, как раз в ту весну, когда я замуж вышла...

И мелькнувшее воспоминание о далёкой весне, о юности было странно трогательно и мучительно печально в этом тёмном подвале.

Они молча обнялись и поцеловались, и прямой взгляд, которым они посмотрели друг другу в глаза, подтвердил, что близкие люди расстаются, быть может, надолго, а быть может — навсегда.

Софья Осиповна пошла к выходу.

Александра Владимировна, привстав с места, нахмурив брови, пристально глядела на широкие плечи Софьи Осиповны, пока она была видна в полумраке, ощутив с удивительной ясностью, что уж никогда в жизни не увидит своего друга.

Евгению Николаевну бомбёжка застала на набережной. Удар поразил землю, и ей показалось, что Хользунов, глядевший бронзовыми глазами в небо, вздрогнул и шагнул с гранитного пьедестала. Снова ударил гром от земли в небо, вселенная пошатнулась, и угловое здание, где находился знакомый галантерейный магазин, задымившись струями и облаками известковой пыли, поползло на мостовую. Тёплый и плотный удар воздуха толкнул её в грудь. На разные голоса закричали люди на набережной, побежали... Двое военных легли на клумбу, и один из них закричал:

— Ложись, дура, убьёт...

Матери хватали детей из колясок и бежали, одни к реке, другие от реки... Странное спокойствие овладело Женей — она ясно видела всё вокруг: рушащиеся дома, короткое, геометрически прямое пламя взрывов, чёрный и жёлтый дым, она слышала торжествующий визг стремящихся к земле бомб, видела толпу, заметавшуюся по пристаням, бросившуюся к паромам и лодкам...

Но всё это воспринималось ею, словно глаза её и сердце были погружены в воду и она наблюдала бушующий мир, глядя вверх со дна тихого и глубокого пруда.

Парень с полевой сумкой на плече, бежавший мимо неё через улицу, упал, и его зелёная фуражка покатилась к тем воротам, к которым он хотел добежать. Он лишь мелькнул перед глазами Жени, и тотчас она забыла о нём.

Она видела другого парня, бежавшего по улице с жёлтым чемоданом: движения его были мягкие, хищные, словно он бежал лапами, а не человеческими ногами. Она видела, как красноармейцы выносили из огня раненую женщину. Потом, вспоминая пережитое, она поняла, что время спуталось в её мозгу — человека с полевой сумкой она видела не в первые часы, а на третий день бомбёжки. У неё было странное ощущение — будто чьё-то слово перенесло её в пору величественных и мрачных потрясений прошедших веков.

Все видевшие в тот час высокую молодую женщину, идущую среди бегущих людей, считали её безумной — немыслимыми были эта медлительная походка, задумчивое выражение спокойных глаз...

Случается, что душевно потрясённые люди, застигнутые страшной вестью, продолжают методично дохлёбывать щи либо медленно, сосредоточенно наводят глянец на сапоги, хитро сощурившись, дошивают прорешку, дописывают строчку...

Но не пламя горевших домов и пыль над ними, не удары обезумевшего молота, с размаху бившего по камню, железу и человеку, вдруг связали её с истинным и ужасным смыслом происходившего... Она увидела лежавшую посреди бульвара старую, бедно одетую женщину с волосами, склеенными кровью, а рядом с ней на коленях стоял полнолицый человек в нарядном сером плаще и, поддерживая старуху, говорил:

— Мама, мама, да что с вами, мама, скажите, мама, мама!

Старуха погладила по щеке стоящего на коленях мужчину, и Женя, точно в мире не было ничего, кроме этой морщинистой руки, увидела всё, что выражала она: и ласку матери, и просьбу младенчески беспомощного существа, и благодарность сыну за любовь, и слёзы, и утешение сыну за то, что он, достигший силы, так слаб и беспомощен, и прощение ему в том, в чём он виноват, и расставание с жизнью, и желание дышать и видеть свет.

Женя, подняв руки к жестокому, рычащему небу, закричала:

— Что вы делаете, злодеи, что вы делаете?

Человеческое страдание! Вспомнят ли о нём грядущие века? Оно не останется, как останутся камни огромных домов и слава воинов; оно — слёзы и шёпот, последние вздохи и хрипы умирающих, крик отчаяния и боли — всё исчезнет вместе с дымом и пылью, которые ветер разносил над степью. И только в эту минуту ощутила она страх. Она побежала к дому, пригибаясь при каждом взрыве, и ей казалось — вот выйдет Новиков и выведет её из огня и дыма. И она искала его, спокойного и сильного, среди бегущих, хотя знала, что Новиков не может быть здесь. Но мысль о нём, именно о нём, именно в эти минуты и была, быть может, тем признанием, которого он ждал и хотел услышать от неё. Потом, вспоминая об этом, она удивлялась, почему даже мысли о Крымове не возникло у неё — ведь он был в Сталинграде в час пожара; ей казалось, что только о нём она думала эти дни и что мысли о нём будут волновать и тревожить её до конца жизни. А оказалось другое — после, думая о Крымове и о несостоявшемся свидании с ним, она испытывала к нему спокойное безразличие.

Она подошла к своему дому. Из вышибленных окон всех пяти этажей выбивались цветные и белые занавески, и она ещё издали заметила белую, обшитую синим шёлком занавеску, которую сама вышивала. В одном окне стояли цветочные горшки — пальмы и фуксии. Странная пустота была вокруг. Но здесь, возле родного дома, особенно страшен казался гул самолётов и грохот бомбёжки.

И Жене с постоянно присущей ей способностью художника сравнивать и выражать предметы через необычные, внутренние, а не внешние сходства, дом этот представился огромным пятиэтажным кораблём, выходящим из туманного и дымного порта в бушующее, ревущее море.

Она остановилась, озираясь, — как пробраться среди камней и опустившихся к земле проводов. Её окликнули со двора, указали дорогу, и она вошла в бомбоубежище. Сперва тьма была непроницаемой, тяжёлая духота зажала дыхание. Потом Женя различила вдали огоньки коптилок, бледные пятна человеческих лиц, полотно подушек, увидела блестевшую влагой водопроводную трубу. Сидевшая на земле женщина сказала:

— Куда вы, наступите на ребёнка!

Когда с силой ухали взрывы и вдрагивали над головой пять тяжёлых этажей камня и железа, шелест проходил по подвалу, а затем вновь становилось тихо в душной тьме, словно порождённой этими сотнями молчаливых, склонённых голов.

В подвале звуки бомбёжки были слышны не так громко, но звуки эти казались особенно страшными, соединённые с тихой, бесшумной дрожью железобетонных сводов. Ухо различало просверливающий гул моторов, грохот разрывов, звенящие удары зенитных пушек... Когда зарождался сперва зловеще тихий, а затем тяжелевший вой бомбы, все задерживали дыхание, а головы пригибались в ожидании удара... И в эти воющие секунды, каждая из которых делилась на сотни бесконечно длинных, отличных одна от другой долей, не было ни дыхания, ни желаний, ни воспоминаний, а одно лишь эхо этого слепого, железного воя заполняло всё тело. Тихонько ощупав пальцами темноту, Женя отыскала свободное место и села на землю. Казалось, и камень, нависший над головой, и водопроводные трубы, и глубина подземелья — всё таит опасность, угрозу, и минутами подвал казался не убежищем, а могилой. Ей хотелось разыскать мать, начать расталкивать людей, пробираться сквозь мрак, называть всем своё имя, нарушить своё одиночество среди людей, чьих имён она не знает, чьих лиц не видит, людей, которые не видят её лица...

Но минуты, каждая из которых казалась последней, медленно складывались в часы, и напряжение постепенно сменялось терпеливой тоской...

— Идём домой, идём домой, — монотонно повторял детский голос, — мама, пойдём домой...

Женщина сказала:

— Сидим и ждём конца, унижённые и оскорблённые.

Женя тронула её за плечо.

— Оскорблённые, но не унижённые, а за оскорбление мы спросим ответа...

— Тише, тише, кажется, опять летят, — произнёс из-за спины мужской голос.

— О господи, — пожаловалась Женя, — как в мышеловке.

— Бросьте курить, и так люди задыхаются!

С внезапной надеждой Женя громко крикнула:

— Мама, мама, здесь ли ты?

Сразу отозвались десятки голосов:

— Тише, тише... Разве можно кричать!

Словно подтверждая истинность нелепого опасения, что враг может услышать человеческий голос из подземелья, над головой возник тонкий, едва слышный звук, стремительно усиливающийся... И хриплый рёв, прижимая всех к земле, заполнил пространство. Земля хряснула, стены заколебались от удара шестидесятипудового молота, павшего с двухвёрстной высоты, посыпались камни, и со стоном ахнула шарахнувшаяся во мраке толпа.

Казалось, навеки тьма хоронит всех в подвале, но именно в этот миг зажёгся электрический свет, осветил ринувшихся к выходу людей. Стены и белёный потолок были целые, видимо, бомба не повредила здания, а разорвалась рядом. Свет зажёгся лишь на несколько мгновений, но в этом ярком, ясном свете самое страшное — чувство заброшенности и одиночества в подземелье — оставило людей, они уже не были оторванными, затерявшимися в огне песчинками. Чья-то мысль, чьи-то трудовые руки продолжали упрямо борьбу и работу, и этот свет в подвале с полузасыпанным выходом радостно потряс каждого человека, ощутившего живую связь, объединившую его с несметным числом советских людей. В этот миг они уж не были замершей в тоске толпой, они ощутили себя частью сильного, непобедимого народа...

Женя увидела мать, она сидела, сгорбленная, седая старуха, у стены подвала.

Женю захлестнуло радостью встречи. Она ощутила, как круг любви, дружбы в этот миг стал широк, и ей хотелось закрыть своим телом не только своих близких, но всех людей в Сталинграде, казавшихся ей братьями. И, целуя руки, плечи, волосы матери, она говорила:

— А ведь это наш Степан Фёдорович, мамочка, я уверена, именно он дал свет со Сталгрэса... Как мне хочется, чтобы и Маруся, и Вера скорей узнали — дал свет в ужасную минуту, самую ужасную! Нас не согнут, мамочка, наших людей не могут согнуть!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: