Путь, который нужно пройти до конца 17 глава




В молодости он ходил скорее в «красных», с фронта вернулся вообще зараженный революционным энтузиазмом, потом поостыл – коммунисты отпугивали слишком узкоклассовым подходом к проблеме социальной справедливости; их послушать, так только один пролетариат имеет право на место под солнцем. Фишеры и сами были происхождения вполне пролетарского – дед Алоиза, старый Алоиз, варил сталь у Круппа. Но он выбился в мастера, стал домовладельцем и сыновьям уже смог дать настоящее образование. Выходит, они теперь превратились в эксплуататоров? Позиция правых «соци» – Эберта, Шейдемана – выглядела куда более разумной, учитель Фишер попросту не мог представить себе общества, в котором был бы устранен институт частной собственности.

Впрочем, понимал он и всю несостоятельность политики своей партии, лояльно голосуя за нее в последний год веймарского непотребства. Потому что это действительно было непотребство, и когда на митингах коричневорубашечники Рема орали о пресловутых республиканских «свободах» – для одних свобода обжираться у Кемпинского и катать в лимузинах холеных шлюх, а для других свобода обивать пороги еврейских фирм и выстаивать в очередях за миской благотворительной похлебки, – эти парни были не так уж не правы. Тут, кстати, у них не было разногласий с тельмановцами. Разногласия возникали по поводу того, чем это непотребство заменить, какой должна стать новая Германия – когда терпеливому немецкому народу надоест наконец покорно подставлять шею под ярмо капитала.

Коммунисты решали этот вопрос просто: капиталистов к стенке или пусть катятся на все четыре стороны; но Фишер опять‑таки не представлял себе, как можно обойтись совсем без капиталистов – без их опыта, деловой сметки, уменья организовать производство. Ему все чаще думалось, что нацисты подходят к вопросу разумнее: бесклассовое общество, говорили они, это утопия, классы будут всегда, потому что всегда одна часть общества будет эксплуатировать другую; надо только ограничить эту эксплуатацию, чтобы закон защищал права трудящихся, и надо принцип классовой борьбы заменить принципом классовой солидарности, чтобы и рабочий, и фабрикант были объединены пониманием общего долга перед отечеством. Капитал может быть и созидательным: рабочий вкладывает свой труд, инженер – свои знания, капиталист – свои деньги, и все вместе работают на благо Германии.

Окончательно же Фишер склонился на сторону нацистской программы, когда из России вернулся шурин, в свое время завербовавшийся туда на строительство тракторного завода. По его словам (а не верить ему не было оснований, Пауль до поездки был без пяти минут коммунист), дела в России шли из рук вон плохо: завод‑то построили, и не один, и будут строить еще, за это русские взялись всерьез, – но вообще плохо. Нищета, голод, иностранные специалисты на стройках живут, как англичане в Индии – отдельные коттеджи, отдельное от русских питание, – а в городах только‑только отменили карточную систему, стали хоть свободно продавать черный хлеб (ничего больше нет). Но хуже всего то, что происходит в деревне, этого вообще не понять – даже русские не понимают, а если и понимают, так помалкивают, потому что обсуждать вслух опасно. В деревне всех богатых крестьян теперь арестовывают и целыми семьями ссылают в Сибирь или куда‑то на берег Ледовитого океана, а бедных заставляют объединяться в коллективные хозяйства. Но что такое бедный крестьянин в стране, где уже давно нет ни помещиков, ни лавочников, ни каких‑либо других эксплуататоров и где земля давно принадлежит трудовому народу? Очевидно, это просто лодырь или пьяница, потому что если за десять лет в таких благоприятных условиях крестьянин не сумел нажить пары лошадей и хотя бы трех‑четырех коров, то он никуда не годный хозяин; и что эти согнанные вместе лодыри будут теперь делать в своих «коллективных хозяйствах» – одному Сталину ведомо...

Нет, Пауль явно не выдумывал, рассказывал без злорадства, с недоумением и болью – в России у него осталось много друзей, он полюбил эту страну. Да Фишер обо всем этом слышал и раньше (поначалу даже не верил, думал – пропаганда). Выходит, не зря все эти теории классовой борьбы вызывали в нем сомнение – если они таким вот образом воплощаются на практике, то о чем вообще можно говорить? Тогда уж действительно лучше прислушаться к нацистам с их «классовым миром».

В том‑то и беда, что так рассуждал не он один. Опыт Веймарской республики показал бессилие правой социал‑демократии, русский опыт отпугнул многих, ранее склонявшихся влево. А Гитлер обещал все, чего хотела тогдашняя Германия. Голодным – хлеб, безработным ‑гарантированный заработок, промышленникам – высокие прибыли. Националистически настроенную молодежь, больно переживавшую бесславное поражение в войне, Гитлер увлек посулами реванша, небывалого расцвета Германии и выхода ее в первые ряды мировых держав.

...Вероятно, и в самом деле каждый народ достоин своего правительства. Немцы не могут жаловаться на то, что их обманули; после тридцать третьего года страна действительно не знала ни кризисов, ни безработицы, промышленность работала полным ходом, был наконец смыт и позор Версаля. Кроме господства над миром, Гитлер все свои обещания выполнил. Он не дал немцам лишь одного: свободы. Но разве он ее обещал?

Впрочем, когда‑то – в самом начале – о свободе говорилось, лозунг «Свобода и хлеб» до сих пор, по старой памяти, красуется над изображением имперского орла в заголовке «Фелькишер Беобахтер». Но набран он мелким шрифтом, да и кто обращает на него внимание? Такой же бессмысленный анахронизм, как «С нами Бог» на солдатских пряжках.

Да, на обман жаловаться не приходится. К тридцать третьему году ни Гитлер, ни Геббельс, ни Геринг уже не упоминали о свободе в своих речах, это слово вообще как‑то исчезло из программы НСДАП, и никто из голосовавших за список № 1 этого не заметил. Не заметили, не обратили внимания на такую мелочь – обещанная чечевичная похлебка заставила забыть обо всем остальном. О том, в частности, что человек жив не хлебом единым, что сытый раб все равно остается рабом.

Не обратили внимания на главное, поверив второстепенному.

Так неужели за свою доверчивость расплачиваемся мы сейчас такой страшной ценой? Нет! Мы платим за то, что когда перед нами встал выбор – свобода или сытость, – мы выбрали последнее. Мы платим за измену принципу индивидуальной свободы. Государство сказало нам: «Свобода личности – это выдумка евреев и либералов, это псевдогуманистическое слюнтяйство, обветшалый хлам, мешающий нам строить будущее. И вы построите его, это будущее, только откажитесь от бесполезного бремени свободы, доверьтесь фюреру, который поведет вас по единственно верному пути». Так сказало государство, и мы согласились на его условия.

Мы – сами, без принуждения – отказались от «бесполезного бремени». Потому что когда принуждения еще не было, каждый мог выбирать между сытостью и свободой. Мы выбрали, и теперь за это платим. Именно за это. Кого же нам теперь винить?

Ведь и он сам, Фишер, сделал в свое время тот же выбор. Много ли стоили «свободы» Веймарской республики, сказал он себе, если на деле они сводились к свободе произвола богатых над бедными. Человеку, который уже полгода сидит без работы, не легче от того, что он может – в безуспешных поисках объявлений о найме – читать газеты разных политических направлений; пусть лучше читает одну‑единственную – но по пути на работу или после рабочего дня, возвращаясь домой, где его ждет тепло и сытный ужин...

Да, именно так рассуждал Фишер десять лет назад, еще не зная, что есть вещи куда страшнее, чем безработица. Вероятно, по‑своему он был прав. Но ведь другие уже тогда понимали всю опасность сделки, предложенной нацистами, уже тогда были люди, которые спорили, убеждали, напоминали старую истину: тот, кто продает свободу за кусок хлеба, лишится потом и черствой корки.

Так оно и вышло в конечном счете. Призрачное «процветание» национал‑социалистической эры оказалось золотом дьявола, которое рано или поздно превращается в золу. И такая трансмутация неизбежна, это действительно старая истина, старая как мир, в фольклоре мотив сделки с нечистой силой кочует из страны в страну. Из века в век, на всех языках народная мудрость остерегает: не садись играть с лукавым, не продавай ему душу – чем щедрее посулы, тем горше будет расплата...

Бывший учитель сидел, привалившисъ спиной к стенке окопа, чувствуя сквозь ткань кителя приятный после дневного зноя холодок не успевшей прогреться земли. Завтра к полудню она прогреется, подсохнет, начнет понемногу осыпаться. Но он, скорее всего, этого уже не увидит. Русские были в леске километрах в полутора отсюда и, похоже, что‑то на завтра готовили – оттуда весь вечер слышался шум моторов.

Сейчас там было тихо. Непривычная тишина стояла над передним краем, под звездным безлунным небом теплой июльской ночи, пахло травами, свежеразрытой землей. Фишер подумал, что единственное преимущество этой войны – в сравнении с первой мировой – ее маневренность: войска все время перемещаются, не задерживаясь в одном месте, и солдатам удается дышать относительно чистым воздухом. Прошлая война была еще и чудовищно зловонна – огромные армии, скученные на небольших пространствах, месяцами не меняли позиций, сотни тысяч людей жили в грязи и тесноте, ели, испражнялись, умирали и гнили тут же по соседству, в наспех отрытых похоронными командами братских могилах, а то и просто едва присыпанные землей в воронках и развороченных снарядами траншеях; вся Западная Фландрия смердела от Шельды до побережья...

Тогда, после перемирия, ему казалось, что судьба вытянула для него неправдоподобно счастливый билет – столько было смертей вокруг, а он и в лазарете побывал всего дважды, оба раза недолго. Но, наверное, лучше бы не было этого обманчивого «везения». Что хорошего довелось ему увидеть и пережить за подаренные четверть века? Война все эти годы держала его под прицелом – и настигла‑таки, не упустила своего, а заодно погубила семью. Семья погибла, он в этом не сомневался; хотя формально они числились эвакуированными, надежды больше не оставалось. Давно уже дали бы о себе знать, останься в живых хоть кто‑то. Разве что младшая, Марихен? Да нет, о ней тоже сообщили бы. Но их война погубила, можно сказать, из милосердия к нему: чтобы теперь легче было умереть. Да, вот в этом смысле он все же выиграл. Расстаться с жизнью тогда, двадцатилетним, было бы обидно. Никто ведь и представить себе не мог, каким оно окажется – долгожданное мирное время...

Фишер знал, что завтра умрет, и это не вызывало ни страха, ни горечи. Ему незачем было продолжать жить, его поколение было обречено с самого начала. Здесь, на фронте, он часто ловил себя на мысли, что хорошо бы они все – он и такие же солдаты преклонного возраста ‑оказались своего рода искупительной жертвой Беллоне, чтобы она, насытившись, пощадила молодых. Тех, кто сможет построить другую, послевоенную Германию – во что бы ее ни решили превратить победители. Немцев, понятно, не спросят, но строить‑то придется все равно немцам. Этого за них никто не сделает. Вот тогда и понадобятся молодые – у кого хватит сил и способности во что‑то верить.

Странно, что такие еще находятся среди старших. Сегодня вечером, когда после необычно долгой задержки подвезли наконец ужин и патроны, кто‑то шепнул, что в Берлине заварушка – было неудачное покушение на фюрера и одновременно несколько генералов пытались захватить штаб сухопутных сил. Никто, впрочем, толком ничего не знал, а Пфаффендорф, когда его спросили, рявкнул: «Не ваше это свинячье дело!». В этом, подумал Фишер, гауптфельдфебель несомненно прав – господа из верховного командования хоть глотки друг другу перегрызут, армии и народу на них плевать. Спохватились, красноподкладочные идиоты, решили под занавес поиграть в тираноборцев! Раньше надо было думать – а не орать «хайль», с увлечением разрабатывая для параноика план за планом и захватывая страну за страной. Если бы не русские, до сих пор бы орали, как попугаи...

Фишер вытянул шею, прислушался – нет, там все было тихо. Утром, наверное, начнут. Хорошо бы его убило сразу, еще при артподготовке, а то потом придется стрелять – в кого, зачем? К русским у него было сложное чувство, в чем‑то они заслуживали уважения, в чем‑то жалости, пожалуй, отчасти снисходительной – впрочем, не то же ли самое можно сказать о любом народе, и в первую очередь о нас, немцах? Помнится, на французов и англичан – в ту войну – у него действительно была злость, как на врагов, затеявших войну против миролюбивой Германии. Понятно: молод был, глуп, к тому же яростная пропаганда – «Боже, покарай Англию», «француза штыком в пузо»... А вот к русским – нет. Не было тогда, нет и теперь. Какой бы ни была их система, в ней они повинны не более, чем мы – в нацизме. Не нам, пошедшим за Гитлером, судить идущих за Сталиным.

Странный они народ, это точно, в лагере он на них насмотрелся, но определенного впечатления так и не вынес. Публика, так сказать, с большим разбросом по вертикали. Там были эти жуткие сектанты (в их комнату он вообще боялся заходить), были буйные бурши, при виде которых ему всегда вспоминалась песня про знаменитого средневекового разбойника с Волги – то ли Пугачева, то ли Разина, он их всегда путал. Бурши эти нагло разгуливали по городу в кальсонах, и никакие запреты и угрозы на них не действовали. Но были люди вполне приличные, европейского склада. Последняя переводчица, скажем, – с ней всегда было приятно поговорить, она действительно была очень неглупая девчонка. Хотя и занималась тем же, чем и ее предшественница. Тоже, наверное, погибла прошлой весной, но хорошо хоть гестапо до нее не добралось, как до Валентины...

Боже в небесах, подумал Фишер давно забытыми словами, сколько бы глупостей и гадостей я ни наделал в своей жизни – вольно или невольно, в ведении или неведении, – но комендантом я был не из самых худших, и то немногое, что от меня зависело, я делал. И если это чего‑то стоит, награди меня завтра скорой и легкой смертью – чтобы не страдать самому и не причинять страданий другим. Пусть бы сразу, при артналете, потому что когда русские пойдут в атаку, мне придется стрелять, я не могу сидеть, опустив руки, когда рядом будут убивать моих товарищей. Или, по крайней мере, сделай так, чтобы ни одна моя пуля не попала в цель, не заставила плакать женщину или ребенка...

 

Глава пятая

 

Здесь, в Аппельдорне, Таня стала впадать в неприличествующий комсомолке идеализм, почти уверовав в существование высших сил. Не то чтобы она наделяла их способностью управлять всей жизнью человека от рождения и до смерти, но некоторые коррективы в нашу судьбу они, похоже, время от времени вносят, что‑то подправляя уже, так сказать, по ходу дела. Ну, например, если слишком затягивается полоса трудностей и трудности эти становятся непереносимыми, в самый нужный момент срабатывает очередная «поправка курса» – и можно жить дальше.

В Таниной судьбе, по крайней мере, это происходило дважды: там, дома, когда ее – арестованную уже – совершенно неправдоподобная случайность спасла на самом пороге гестаповского застенка, и вот здесь – в Эссене, после ада зимних бомбежек, после троглодитского существования в развалинах, после того, наконец, как она попалась в лапы гаденышей‑хайотов. Опять та же «случайность». А можно назвать и чудом, это как смотреть.

Теперь высшие силы решили, похоже, дать ей передышку. Просто ли сжалившись или для того, чтобы подготовить к новым испытаниям, – что зря гадать. Она научилась не требовать от судьбы слишком многого, жить наподобие кошки или собаки: в данный момент тепло, не голодно, никто не бьет и не гонит – и будь довольна. А о том, что будет завтра, думать бесполезно, все равно не узнаешь. Поживем – увидим!

Полгода назад она и поверить не могла бы, что в Германии есть еще такие мирные уголки, как этот нижнерейнский округ. В самом Клеве она не была ни разу со дня прибытия, но в другой городок – Калькар – ездила довольно часто, когда надо было привезти что‑нибудь с железнодорожной станции. Иногда вместе с хозяином, господином Клоосом, иногда с кем‑нибудь из стариков рабочих; они ее для того и брали с собой, чтобы самим не таскать и не грузить. Впрочем, если было что‑то действительно тяжелое – скажем, пятидесятикилограммовый мешок цемента – ей помогали, иногда и сам Клоос своей единственной рукой.

Поездки эти были праздником, даже в дождь. Дожди здесь шли часто, но не подолгу – не успеешь вымокнуть, и снова солнце. Да и под дождем лучше все‑таки ехать в телеге, чем топтаться по раскисшему полю, окучивая картофель или прорежая свеклу. До Калькара было недалеко – полчаса в один конец, – но со всякими задержками на складе или в товарной конторе время набегало, потом еще хозяин (если не очень торопился обратно) заглядывал в пивную, наказав ей далеко не отлучаться, так что почти треть рабочего дня уходила на такую поездку. А брали обычно ее, потому что она лучше других говорила по‑немецки – даже научилась немного понимать здешний разговорный platt‑deutsch, приводивший девчонок в полное недоумение.

Клеве в тот день всем очень понравился. Вряд ли хозяин повез их через центр, но все равно – городок нарядный, чистенький, много зелени, а главное – все стекла целы, видно, и в самом деле ни разу не бомбили. «А я вам что говорила», – торжествующе сказала Таня, когда кто‑то из девчонок заметил это вслух. Калькар был поменьше и победнее, смотреть тут было не на что – несколько магазинчиков, памятник солдатам 1914‑18‑го, кирка, миленькая гостиница «Zum Ritter». В гостинице работали две сестры, старшая приблизительно Таниного возраста, обе с Кубани. Они однажды сами заговорили с ней, когда она сидела на своей телеге, поджидая застрявшего в пивной Клооса, – увидели бело‑синий знак и окликнули, проходя мимо. Сама она не узнала бы в них соотечественниц – одеты были как немки, с модными прическами и без опознавательных знаков. «Осты», впрочем, мало кто теперь носил, только однорукий требовал неукоснительно – придерживался еще старой инструкции. Девушки рассказали о себе (немцы прихватили их прошлой зимой, во время сталинградского отступления), звали в гости, жилось им здесь вольготно: хозяйка, бестолковая старая дева, свалила на них все дела и ни во что не вмешивалась. «Мы и постояльцев сами регистрируем, – похвастала одна, – и в полицию сведения подаем, нас уже там знают...»

Таня им не позавидовала, самой ей жилось тоже вполне сносно. Работать в поле было, конечно, тяжело – особенно поначалу, – но в остальном грех жаловаться: тишина, свежий воздух, хорошее питание. Им даже кофе давали с молоком – снятым, понятно, и кофе был ячменный, – но без всяких ограничений, хлеб тоже подавался без нормы, намазывать его можно было коричневой тягучей патокой – «краутер» по‑здешнему. В первый день девушки глазам своим не поверили при виде этого изобилия, но уже через месяц некоторые стали ворчать: немцы, мол, небось, и мясо потихоньку трескают, а нам все гороховые супы да картошку с кровяной колбасой, и краутер этот до смерти надоел, неизвестно вообще, что это такое, его, говорят, из гнилых яблок делают – подбирают всякую дрянь и варят...

Однорукий Клоос был, наверное, зажиточным бауэром даже по здешним понятиям: свиньи, дюжина коров, пять лошадей – огромных, могучих, но на вид ужасно ленивых битюгов с мохнатыми внизу ногами. Когда он привез к себе девушек из Рура, у него уже работали двое стариков из местных, молодой придурковатый дояр‑голландец и три польки средних лет. Польки ведали кухней и молочным хозяйством, старики обихаживали скотину, одну из новеньких поставили к ним на подмогу, а четверым пришлось работать в поле. Таню это вполне устраивало. До зимы еще далеко, а пока куда приятнее быть на свежем воздухе, чем мыть на кухне котлы или чистить картошку.

Первый блин, правда, оказался комом – они подоспели к посадке свеклы, это и привычному человеку не так‑то легко, а с непривычки и вовсе каторга – к концу рабочего дня Таня едва могла разогнуться. Потом стало полегче, а когда со свекловичного поля перешли на луг, где пора было косить сено, крестьянская работа начала вообще казаться ей синекурой. Она теперь боялась одного: какой‑нибудь очередной перетасовки, чтобы не спохватились и не отправили на завод. Опасность, кстати говоря, была не такой уж и надуманной – Клоос потому и взял себе новых девушек, что у него, оказывается, забрали работавших ранее четырех поляков из военнопленных. А куда забрали и зачем – никто не знал. На завод, скорее всего.

О других опасностях здесь как‑то не думалось. Ни о бомбежках, хотя армады бомбардировщиков пролетали почти ежедневно, ни о том, главном, чего так боялась еще в «Шарнхорсте». Уж теперь‑то гестапо до нее не доберется – если и можно было нащупать след в Эссене, то едва ли он сохранился в тех бомбежках и пожарах. Сами немцы теперь месяцами разыскивают родных, разбросанных по стране всякими эвакуациями, что же говорить о какой‑то иностранке!

Да, здесь перед нею забрезжила вполне реальная возможность как‑то дожить, уцелеть, даже вернуться домой. О последнем, впрочем, она думать себе запрещала – это было бы уж слишком. Снова оказаться в Энске, увидеть Дядюсашу, Сережу? Нет, нет, это... этого даже вообразить себе нельзя! Нельзя – и ни к чему. Размечтаешься, потом самой же хуже. Довольствоваться надо тем, что имеешь.

Как хозяин однорукий был не из худших – без дела не придирался, хотя за небрежную работу мог наорать, а приставленная к коровам Светка однажды схлопотала и кнутовищем (Клоос увидел, как она валит в бункер корморезки немытую свеклу). Воскресенья были свободны, он не препятствовал ходить в гости и принимать гостей у себя; почти в каждом крестьянском хозяйстве Аппельдорна жили и работали девушки с Украины, были и ребята – хотя и в меньшем числе. У местного помещика, барона Хюльгера, русскими был вообще заселен целый дом на окраине поместья, их там было человек десять. У них обычно и собирались.

Таня сначала опасалась ходить на эти посиделки, чтобы не наткнуться невзначай на кого‑нибудь из Энска; опознание было бы совсем ни к чему. Пойдут еще разговоры, а мало ли какие люди есть среди земляков – возможно, гестапо на всякий случай и сюда подсовывает своих сексотов. Но оказалось, что молодежь в основном из других областей, да и страх этот скоро вообще забылся. После того, как союзники высадились наконец во Франции и дела у немцев пошли совсем плохо, она окончательно решила, что «третьему рейху» теперь уже не до нее.

Долгожданное открытие второго фронта хюльгеровские хлопцы отметили с размахом – нагнали самогонки, зажарили двух зайцев, изловленных силками в баронском лесу. Их самогонка славилась среди соотечественников на всю округу, гнали ее из баронской же сахарной свеклы, и поставлено было дело широко. Аппарат впечатлял своими размерами – основой его был кормозапарочный котел вместимостью литров на полтораста, холодильный змеевик изготовили из останков английского «ланкастера». Подбитый ночным истребителем, бомбардировщик пытался, видно, дотянуть до голландской территории, но не дотянул и сгорел на картофельном поле Хюльгера. Последний километр он шел уже над самым парком, круша деревья и разваливаясь на куски; так что сгорела только носовая часть фюзеляжа и два средних двигателя, а остальное – крылья с уцелевшими моторами, хвост, вырванные из своих гнезд пулеметные турели – оказалось разбросанным по всему полю.

–...А мы, понимаешь, сразу сориентировались, – рассказывал Тане один из организаторов самогонного производства, – утром пришли – барон бегает, убытки подсчитывает, «ферфлюхта, кричит, сколько одной картошки пропало», и липы, дескать, еще его дед сажал в наполеоновские времена – ну, чистый дурак, сказал бы спасибо, что томми на обратном пути гробанулся, без бомб, а то ведь тут пол‑Аппельдорна вылетело бы к едреной фене вместе с его картошкой. Ну ладно, после приехал этот ас, который сбил англичанина, сняли его рядом с обломками, и барон нам говорит – берите лошадей и стаскивайте все это к шоссе, пусть сами забирают. А это в прошлом сентябре было, мы аккурат сахарную свеклу копать начали; Вася и сообразил – хлопцы, говорит, где какую трубочку увидите, прячьте – самогонный аппарат сделаем, а то больно хороша свекла уродилась, не пропадать же добру. Ну а трубок этих там оказалось – страшное дело, всюду сплошь гидравлика, мы ее всю и раскурочили. После натаскали свеклы центнеров десять, за домом в яму закопали, теперь до конца войны хватит...

Дело, похоже, и впрямь шло к концу – недели через три хюльгеровские опять прислали приглашение, отметить уже наши успехи в Белоруссии. Таня не пошла – в прошлый раз ребята перепили, стали охальничать, один норовил затащить ее на чердак. Да и не только поэтому. Никто, понятно, не виноват, что одни попали на фронт, а другие – сюда; не по своей же воле ехали; а все‑таки выглядит это как‑то не очень хорошо. Там люди жизнь отдают, а здесь – «пейте, девчата, чтоб дома не журились!». Нашли повод для веселья!

Взяв «общественный» велосипед, она поехала в Калькар – навестить тех, в гостинице. Велосипеды были у всех членов Клоосова семейства, каждый держал свой под замочком, а один, старый, был общедоступен, но в отличие от персональных на нем были не обычные камеры с покрышками, а так называемая «военная резина» – свернутые в трубку полосы старого автомобильного протектора, прикрученные к ободу при помощи проволоки. Этим неуклюжим, но надежным изобретением пользовалось сейчас пол‑Германии – талон на приобретение велосипедной шины был несбыточной мечтой каждого немца. Добравшись до Калькара, Таня уже жалела, что связалась с эрзац‑техникой, легче было бы идти пешком.

Сестры с Кубани встретили ее как родную, обрадовались соотечественнице – у них мало кто бывает, видно, не решаются заходить в гостиницу, да и вообще советских девушек в городке почти нет. Тех, кого привозили, сразу распределяли по окрестным бауэрам.

– А нам отсюда не отлучиться, ну поверишь – ни днем ни ночью нет покою, – жаловалась Анна, старшая. – Вроде и гастхауз малюсенький, а работы полно – всегда все комнаты заняты, и куда их черти носят, ездят и ездят. Больше, правда, военные.

– От них больше всего и хлопот, – добавила младшая. – Гражданские по железной дороге приезжают, тут три поезда всего в день, а эти на машинах, когда хотят. Вдруг среди ночи – только заснешь – опять кто‑то в двери колотится... Они там во Франции привыкли, только ночью и ездят, днем ни одна машина на дорогу не сунется...

– Из‑за партизан? – спросила Таня.

– Не‑е, какие партизаны, самолетов боятся!

– А что вообще рассказывают? Или не говорят ничего?

– Да кто как, больше, конечно, помалкивают. А другой, как выпьет, разговорится – все, мол, капут, шайзе, у них теперь разговор один. А у вас там чего слыхать?

– Мы‑то и вовсе ничего не знаем, – сказала Таня. – Так, слухи всякие. Ну и сводки, конечно, все‑таки из них тоже можно что‑то понять. Говорят, в Белоруссии большое наступление.

– Наше?

– Ну не немецкое же!

– А черт их знает, раньше‑то они каждое лето наступали. Может, действительно, капут им приходит?

– Это давно видно! Здесь вам, наверное, просто не так заметно, потому что не бомбят. А посмотрели бы, что делается в том же Руре.

– Раньше каждую ночь на чердак вылазили и смотрели, окошки как раз на ту сторону выходят.

– Это не с чердака надо видеть и не за пятьдесят километров. – Таня помолчала. – Нас когда первый раз разбомбило... в Штееле еще, ну там никто не погиб – на работе все были... Перевели потом в Эссен, в казармы Принца Евгения. Вот там... никогда не забуду, наверное, до конца жизни... На третью ночь – объявили только фор‑алярм, с верхних этажей никто даже спуститься не успел – да, а там еще до нас из других лагерей много было народу, и раненые тоже, все вместе, – так вот, неожиданно вдруг начали сбрасывать, и одна из первых бомб попала в здание, с угла. Те, кто был там, они хоть погибли сразу, все левое крыло обрушилось – говорят, это была люфт‑торпеда, от нее такая ударная волна, что целый квартал может снести. В общем, света нет, паника, мы раненых этих начали как‑то вниз перетаскивать – в убежище не протолкаться с ними, стали их прямо во дворе укладывать – думаем, на открытом месте не завалит, а от зенитных осколков можно соломенными тюфяками прикрыть, хоть какая‑то, а защита. Они там все во дворе и сгорели.

– Как так – сгорели? – оторопело спросила Анна.

– Очень просто, как обычно горят. От фосфора. Вы с чердака не видели? – огонь вдруг так вот загорается в ширину, цепочкой, и медленно идет вниз, струйками такими – ну, вот как дети дождик рисуют, только не косо, а прямо вниз...

– Видали, а как же! Еще думаю – чего это, вроде горящее что течет...

– Правильно. Это и есть желтый фосфор, его сбрасывают в таких канистрах, на определенной высоте канистра взрывается, и фосфор летит во все стороны. Его еще в зажигалках применяют, но бомба – это ладно, ее хоть можно щипцами и в воду, а вот когда сверху, дождиком... Там ведь даже не чистый фосфор, а смесь какая‑то, вроде клея, его – если на кожу попадает – и не счистить ничем, и не погасить. Если попало на руку, надо только в воду опустить, тогда гаснет, а вынешь – снова загорается.

– Ой, ну тебя, Танька, рассказываешь такое, что спать не буду сегодня! Не думай ты про это, вырвалась оттуда и ладно – здесь хоть дожить можно до конца. Думаешь, побьют их в этом году?

– Запросто, – Таня пожала плечами. – Второй фронт открыли, куда им теперь деваться.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: