Детство, отрочество, юность 6 глава




 

С величества тропа,

С престола чудес

Божий образ – солнце

К нам с неба глядит.

 

Глеб Успенский в свое время отметил любопытные трансформации и перевоплощения такого рода в крестьянском сознании: «Святые и чудотворцы также переведены на крестьянское положение: св. апостол Онисим переименован в Онисима-овчарника, Иов многострадальный – в Иова-горшочника… Герасим-грачевник, Ирина-рассадница, „на Кузьму – сей свеклу“, Лукерья-комарница (13 мая), Леонтий-огуречник, Акулина-гречишница и т. д. и т. п.». Все это скорее крестьяне-труженики.

Знаменитое стихотворение Кольцова «Что ты спишь, мужичок…» вряд ли бы приобрело колоссальную популярность в крестьянской среде, если бы было лишь морализирующим указанием на пользу и значение труда. Речь об ином. В основе его то же начало, что и в других песнях-стихах Кольцова. Недаром и начато оно словами о природе, о весне:

 

Что ты спишь, мужичок?

Ведь весна на дворе.

 

В «Урожае» люди «заодно с весной». Здесь же – удивительное дело – весна! – а «мужичок»-крестьянин спит. Потому эта песня и производила такое впечатление, что она рассказывала о по-своему страшной вещи – о выпадении из естества, то есть из жизни. Недаром, разбирая крестьянскую речь, Анатоль Франс однажды заметил, что только в крестьянском языке возможно сравнение безрассудного, то есть сумасшедшего, человека с землепашцем, отклоняющимся от борозды.

И снова в стихотворении Кольцова восстановлено это естество: обозначен весь природный цикл: весна, лето, осень, зима. И весь цикл трудового в нем существования. В песне противопоставлены два состояния:

 

Что ты был и что стал?

И что есть у тебя?

 

Но это противопоставление отнюдь не означает противопоставления нужды и достатка. Как ни странно это может показаться, но Кольцов редко опускается в быт: крестьянский, повседневный, так сказать, бытовой быт у Кольцова обычно отсутствует. В этом же стихотворении появляется бытовая картина бедности и запустения:

 

И под лавкой сундук

Опрокинут лежит;

И, погнувшись, изба

Как старушка стоит.

 

А противостоит этому отнюдь не картина иного быта, пусть даже зажиточного, богатого:

 

Вспомни время свое:

Как катилось оно

По полям и лугам

Золотою рекой!

 

Со двора и гумна

По дорожке большой,

По садам, городам,

По торговым людям!

 

Работа обернулась здесь как духовность, разгул, погруженность в жизнь в ее широчайшем разливе, ибо это есть прежде всего погруженность в мир природы. А сам быт в конце стихотворения в унисон с природой и именно потому же приподнят и праздничен:

 

Вслед за нею зима

В теплой шубе идет,

Путь снежком порошит,

Под санями хрустит.

 

Все соседи на них

Хлеб везут, продают,

Собирают казну,

Бражку ковшиком пьют.

 

Великий народный поэт Кольцов не был лишь крестьянским поэтом в узком смысле слова. И все же в основе русского народного мира лежал мир крестьянский, сельский, и он давал основные поэтические импульсы. А для того, чтобы выяснить основные принципы этого мира, его «идею», Кольцову нужно было идти сквозь быт, для того, чтобы выяснить основные общественные социальные начала, приходилось как бы игнорировать их в их непосредственном современном выражении.

Вся суть кольцовского творчества определена тем, что он писал о свободном человеке. «Никто, – отметил Успенский, – не исключая и самого Пушкина, не трогал таких поэтических струн народной души, народного миросозерцания… Спрашиваем, что могло бы вдохновить хотя бы и Пушкина при виде пашущего пашню мужика, его клячи и сохи? Пушкин, как человек иного круга, мог бы только скорбеть, как это и было, об этом труженике, «влачащемся по браздам», об ярме, которое он несет, и т. д.».

Успенскому, однако, стоило бы чуть продолжить цитату из Пушкина: «Влачится по браздам неумолимого владельца», и тогда ему пришлось бы добавить, что, по сути, Пушкин и Кольцов пишут о разных мужиках. Пушкин – о крепостном, Кольцов – о свободном. И для того, чтобы тронуть такие струны, какие Кольцов тронул, именно о свободном он мог и должен был написать. И свободном даже не только от крепостного права, не в юридическом лишь смысле, а вообще свободном – от помещика, от чиновника, от города… Кольцов своеобразно выступил против крепостного права: он его игнорировал. Но ведь в известной мере так «игнорировал» его и народ, проданный, но не продавшийся, «клейменый, да не раб», по слову Некрасова.

В свое время Аполлон Григорьев полагал, что драму из крестьянского быта написать нельзя, ибо драма должна увековечить органические типы народной жизни, которые могли сложиться только в свободном сословии: «факты же крепостного быта могут со временем проходить и проходить очень ярко в нашей исторической драме, но сами по себе, без связи с общими типами общерусской жизни, столь же мало могут служить предметом для драмы, как физическая болезнь или голые факты уголовной хроники».

Кольцов сумел увековечить в своих драмах-песнях органические типы нашей народной жизни потому, что сумел, так сказать, «освободить» народ от крепостного права.

Именно в качестве певца свободного человека Кольцов был скорее поэтом прошлого (как часто и воспринимали его даже в XIX веке) или будущего (как написал о нем тогда же Валериан Майков), но не буквального настоящего. «Поэт и художник, – говорил Герцен, – в истинных своих произведениях всегда народен. Что бы он ни делал, какую бы он ни имел цель и мысль в своем творчестве, он выражает, волею или неволею, какие-нибудь стихии народного характера, и выражает их глубже и яснее, чем сама история народа… Поэты в самом деле, по римскому выражению, – „пророки“; только они высказывают не то, чего нет и что будет случайно, а то, что не известно, что есть в тусклом сознании масс, что еще дремлет в нем».

Кольцов не идеализировал народный мир в смысле приукрашивания, то есть искажения реального положения, а вскрывал его идеальную суть. Как сказал Белинский, «поэзию этого быта нашел он в самом этом быте, а не в риторике, не в пиитике, не в мечте, даже не а фантазии своей, которая давала ему только образы для выражения уже данного ему действительностью содержания». Потому у Кольцова и само зло обычно рождено в этом же мире. В собственно человеческих отношениях его несет только один из песни в песню переходящий образ – староста. Он средоточие и как бы символ всех отрицательных начал. Это зло сразу и богатства, и административности, и даже почти всегда возраста (старости). Староста – отец соперника в «Деревенской беде», староста – «старый хрен» – не отдал дочку за героя («Косарь»).

А реальное положение дел в реальном селе, как можно судить по письмам, Кольцов видел и знал совершенно отчетливо, тем более отчетливо, что он часто ставил в прямую связь с этим положением и свое творчество.

Поэт так объясняет Белинскому, почему он мало пишет: «…почему мало? – трудно отвечать и ответ смешной: не потому, что некогда, что дела мои дурны, что я был все расстроен, но вся причина (курсив мой. – Н.С.) – это суша, это безвременье нашего края, настоящий и будущий голод. Все это как-то ужасно имело нынешнее лето на меня большое влияние. Или потому, что мой быт и выгоды тесно связаны с внешней природою нашего народа. Куда ни глянешь – везде унылые лица: поля, горелые степи наводят на душу уныние и печаль, и душа не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать».

Речь идет о большем, чем просто «быт и выгода» прасола Кольцова, связанные с «внешнею природою нашего народа», а по сути, о том, что «быт и выгода» поэта Кольцова связаны с внутреннею «природой народа» («не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать»). Ибо современное положение дел разрушительно действует и на самую духовную почву народной жизни. «Например: и теперь поют русские песни те же люди, что пели прежде, те же песни, так же поют; напев один, а какая в них, не говоря уж грусть – они все грустны, – а какая-то болезнь, слабость духа, бездушье. А та разгульная энергия, сила, могучесть будто в них никогда не бывали. Я думаю, в той же душе, на том же инструменте, на котором народ выражался широко и сильно, при других обстоятельствах может выражаться слабо и бездушно. Особенно в песне это заметно; в ней, кроме ее собственной души, есть еще душа народа в его настоящем моменте жизни».

А Кольцов собирал народные песни – сейчас они, то есть Кольцовым собранные, уже более или менее учтены, систематизированы, оценены. Но таким собиранием занимался не фиксатор только, а поэт, ищущий и в песнях идеальных определений. «С этими людьми, ребятами, сначала надобно сидеть, балясничать, …потом начать самому им пропеть песни две… А иначе ничего не сделать, хоть брось. Только и я за них принялся крепко, что хочешь делай, а песни ной: нам надобны!»

Посылая Краевскому одну из таких песен, Кольцов комментирует: «Посмотрите, если она хороша, поместите где-нибудь, а нет – в огонь! Перегорит да выгорит, так лет через сто будет славная песня». Песни самого Кольцова – «славные» песни, потому что они уже как бы «перегорели» и «выгорели», потому что они представили душу народа не столько в его «настоящем моменте жизни», сколько во времени, исчисляемом столетиями, в большой истории.

Есть у Кольцова – всего две – песни и собственно исторические. Одна из них даже и названа «Старая песня»: обе они про Ивана Грозного и близки тому двуединому восприятию грозного царя, которое жило в народном сознании. В одной это «царь-ханжа», летящий «как вихрь» из Александровской слободы «Москву-матушку пилатить». В другой это царь «как солнышко», стоящий на башне с русским знаменем во время взятия Казани. Написаны песни в одно время – в 1841 году.

Вообще же говоря, все песни Кольцова, по сути, песни исторические. Герои Кольцова ощущают себя не только в природе, но и в истории. Правда, не столько в современной, сколько в вековой, в глубинной, идущей от предков. «Песня пахаря» обретает подлинное значение, лишь будучи возведенной к праистории, к былине о Микуле Селяниновиче. Недаром и в «Крестьянской пирушке» говорят «про старинушку».

Песня эта традиционно и всеми квалифицируется как бытовая. Определенную поддержку, впрочем, песня находила и в быте того сословия, с которым Кольцов был тесно связан, – мещанского, купеческого. Именно в этой среде, свидетельствовал уже в 80-х годах воронежский этнограф А.И. Селиванов, «нашли себе приют прадедовские обычаи и обряды и долго спустя (после Петра I. – Н.С.) или, лучше сказать, до сих пор существуют в нем». Сами праздничные застолья носили особый характер. «Каждая из вечеринок там оканчивалась на рассвете следующего дня; не столько разгул, веселье было причиною их продолжительности, сколько церемонии, к исполнению которых служил поводом каждый случай. Так, например, когда наступало время ужина, гости на просьбы хозяина „откушать хлеба-соли“ благодарили его, но до разбора, по существовавшему в то время местничеству, не решались оставлять мест своих. Разбор гостей всегда требовал немало времени, и хозяевам предстояло много труда в том, чтобы удовлетворить самолюбие каждого гостя и не оскорбить его местом. Ужин состоял из 20-ти и более кушаний. После каждого кушанья прислуга разносила гостям разлитые в чарки мед и вино, гость брал чарку не иначе как после трехкратной просьбы со стороны хозяина или хозяйки».

Но песня Кольцова названа недаром «Крестьянская пирушка», а не, скажем, купеческая. На самом деле «Крестьянская пирушка» менее всего картина реального современного Кольцову быта, хотя в то же время в ней пет ничего такого, что бы этому быту могло прямо противоречить. Каждая отдельно взятая примета возможна и реальна, но, объединенные вместе, они превращают изображение крестьянского застолья в картину торжественного действа. Недаром в XIX веке один критик, почти современник Кольцова, писал, что поэт рисует нам, как пили и ели наши предки.

Все это решительно отделяет картину Кольцова от описаний крестьянского праздника у Слепушкина. Это тем более бросается в глаза, что у Кольцова даже повторяются некоторые детали слепушкинской поэмы:

 

Гостей старинушка ведет,

За стол дубовый их сажает,

К столу зятей в красу семье,

Друзей по лавкам, на скамье,

И всех честит их, угощает,

И сын приветлив молодой,

Их просит пивом жатвы новой;

Обносит корец кленовой

По всей беседе круговой.

Вот старики заговорили:

Кто сколько хлеба с поля снял?

И много ль сена накосили?

 

Здесь, у Слепушкина, царит только, хотя и идеализированный, быт. И потому он мог оказаться представленным в собственно литературных, конечно, не слишком умелых и выразительных стихах, никак с народно-поэтической традицией не связанных.

Весь обряд, изложенный в первых двух частях стихотворения Кольцова, возможен и в боярском тереме, и чуть ли не в царской палате, и в крестьянской горнице, впрочем, скорее в былинно-сказочной. Лишь третья часть переводит рассказ в собственно деревенский, крестьянский и трудовой план: хлеба, покос. Поэт тщательно выстраивает обряд встречи гостей, в реальной жизни, видимо, уже утраченный, ритуал угощения, в реальном быту явно уже упрощенный, даже если он еще как-то соблюдался. Для Кольцова важен сам чинный строй жизни в ее крепости и традиции.

 

Бахромой, кисеей

Принаряжена,

Молодая жена,

Чернобровая,

 

Обходила подруг

С поцелуями,

Разносила гостям

Чашу горького;

 

Сам хозяин за ней

Брагой хмельною

Из ковшей вырезных

Родных потчует;

 

А хозяйская дочь

Медом сыченым

Обносила кругом,

С лаской девичьей.

 

Поэт очень точен и в оформлении своего произведения. Здесь все четко и выверено, нет ничего похожего на всплеск эмоций, на лирический беспорядок и отступление от веками освященного. Он сам как бы блюдет строгий ритуальный чин изложения. Двустишию вступления:

 

Ворота тесовы

Растворилися

 

точно соответствует замыкающее двустишие – завершение:

 

От ворот поворот

Виден по снегу.

 

За их исключением каждая из частей имеет точно по 16 строк. Самих этих частей три: встреча гостей, начало угощения, сам пир. Троекратность во всех случаях подчеркнута: так, трехчастность построения перекликается с трехразовым ритуальным угощением – чашей горького, брагой хмельною, медом сыченым.

В свое время еще Державин написал стихотворение «Крестьянский праздник». В известном смысле этот «Крестьянский праздник» был даже нереалистичнее, точнее, натуралистичнее кольцовской «Крестьянской пирушки» и самим Державиным воспринимался как поэтическая дерзость.

 

Пусть, Муза! нас хоть осуждают,

Но ты днесь в ковбас пробренчи

И, всшед на холм высокий, званский,

Прогаркни праздник сей крестьянский,

Который господа дают.

 

Ясно, что мы имеем дело с разным творческим заданием поэтов разного времени (впрочем, эти два стихотворения разделены промежутком всего в двадцать с небольшим лет). Но речь не о том, «Крестьянский праздник» у Державина увиден барским оком, соотнесен с другим, господским миром. У Кольцова он является замкнутым и потому-то внутри себя преисполненным красоты и достоинства.

Герои Кольцова укоренены в труде, в природе, в истории, в традиции. Вот чем определена их сила и мощь. Это тоже укоризна современности, упрек, подобный тому, что бросил другой великий поэт того времени, Лермонтов: «Богатыри – не вы!»

Герой Кольцова знает свою родословную:

 

У меня ль плечо —

Шире дедова;

Грудь высокая —

Моей матушки.

 

На лице моем

Кровь отцовская

В молоке зажгла

Зорю красную.

 

(«Косарь»)

Мать… отец… дед… Но, по сути, родословная того же косаря много шире непосредственного его рода, его собственной семьи. Да, его род – семья, но и весь мир крестьянский, народ. Потому герои Кольцова лишены имен (стихотворение «Женитьба Павла» в этом смысле, кажется, единственное) – не «Петр» или «Иван», а «пахарь» или «удалец», иной раз «добрый молодец». Здесь просто «косарь». Потому герои эти (как и героини) сплошь нарисованы, как рисует своих героев народ, теми же навечными красками. Но традиционный образ у Кольцова обычно предстает обновленным, ему дается частное применение, отчего и общий тип характера, не теряя всеобщности, всенародности существования, конкретизируется, получает индивидуальное выражение. Привычный народный оборот «кровь с молоком» стал образом. Ему возвращается былая неповторимая живописность:

 

На лице моем

Кровь отцовская

В молоке зажгла

Зорю красную.

 

Кольцов берет народную формулу в чистом виде, разлагает ее и, оставаясь в ее же пределах, собирает заново, воскрешает, видоизменяя, часто и за счет контекста.

И в «Крестьянской пирушке» привычная формула-рифма «от ворот поворот», оставаясь формулой-рифмой, в контексте стихов обретает конкретность, становится в общей контрастной, черно-белой картине удивительно живописной: с Кольцовым мы впервые увидели этот «от ворот поворот»:

 

От ворот поворот

Виден по снегу.

 

«Во „Второй песне Лихача Кудрявича“ также оживлена пословица „Век прожить – не поле перейти“: „Век прожить – не поле пройти за сохою“. „Во дворе по траве хоть шаром покати“ – возвратит Кольцов предметность пословице – „шаром покати“. И одновременно, украсив ее рифмой, эту пословичность укрепит. „Обороты и эпитеты, – писал знаменитый русский филолог Александр Николаевич Веселовский, – полиняли, как линяет слово, образность которого утрачивается с отвлеченным пониманием его объективного содержания“. Кольцов и обновляет эти „полинявшие“ образы и эпитеты, оживляет их.

Под стать кольцовскому косарю и его любимая. И тем-то, что «под стать», она хороша и значима. И она определена вроде традиционно: «лицо белое», «заря алая». Но опять-таки дело в частном применении общего образа. Он и она определены одной формулой. Но в одном случае – «зоря», в другом «заря». Художник кистью чуть тронул. И единый образ (традиционнейшая, древнейшая формула) расщепился, зажил разной жизнью. «Зажгла зорю красную»: зоря – здесь от зорьки загорающейся. «Лицо белое – заря красная»: заря – здесь от зари пылающей. И то же, да не то. Мы видели, как разнилась зорька в «Песне пахаря» и заря в «Урожае». Заря эта живет во многих стихотворениях. Чуть ли не через десятки стихов пройдет другой постоянный образ – тучи. Образы Кольцова немногочисленны, по сути, повторяемы, играют роль постоянных формул, подобных таким формулам в народной поэзии или прямо оттуда взяты, но живут они жизнью конкретной, многосторонней, каждый раз рождаясь заново. Вообще у Кольцова особые отношения с языком. Белинский неоднократно отмечал почти малограмотность Кольцова: «При всех его удивительных способностях, при всем его глубоком уме, подобно всем самоучкам, образовавшимся урывками, почти тайком от родительской власти, Кольцов всегда чувствовал, что его интеллектуальному существованию недостает твердой почвы, и что, вследствие этого, ему часто достается с трудом то, что легко усваивается людьми очень недалекими, но воспользовавшимися благодеяниями первоначального обучения… Это всего яснее видно из того, что он не имел почти никакого понятия о грамматике и писал вовсе без орфографии». Конечно, образования Кольцов не имел, но малограмотность его носила характер особый.

Вообще очень большой писатель воспринимает язык и соответственно говорит и пишет очень своеобразно.

Любопытен упрек в малограмотности, который когда-то обратил критик Александр Васильевич Дружинин к молодому еще тогда писателю Льву Николаевичу Толстому: «Вы сильно безграмотны, иногда безграмотностью нововводителя и сильного поэта, переделывающего язык на свой лад и навсегда, – иногда же безграмотностью офицера, пишущего к товарищу и сидящего в каком-нибудь блиндаже».

Кольцов часто безграмотен «безграмотностью» нововводителя и сильного поэта, переделывающего язык на свой лад. Отсюда, в частности, и удивительно свободное обращение к пословицам, и, главное, свободное обращение с самими этими пословицами, присловьями и поговорками. Они живут в Кольцове-поэте, потому что живут и в Кольцове-человеке: они не замерли, не застыли в неподвижности, способны к постоянному самообновлению. Малограмотный Кольцов обращается со словом так же, как малограмотный народ. Это слово, еще не скованное грамматикой, еще не впряженное в нее, еще играющее на свободе.

И Кольцов, например, даже в частном письме, спрашивая Краевского о Неверове, скажет не привычной, пусть и народной, формулой «ни слуху ни духу», а опираясь на нее, но ее же и преобразовав: «А об Януарии Михайловиче и слух совсем застыл».

Сама степь, в которую уходит косарь и которую он косит, – без конца и без края: не какие-то там десятины или гектары. Даже в народной песне, с которой связана кольцовская песня, есть ограничения и прикрепления:

 

Уж ты степь ли моя, степь Моздокская.

 

У Кольцова своя география, его степь чуть ли не вся земля:

 

Ах ты, степь моя,

Степь привольная,

Широко ты, степь,

Пораскинулась,

К морю Черному

Понадвинулась!

 

Но этот масштаб есть и определение человека, пришедшего к ней «в гости», идущего по ней, но такой, «вдоль и поперек». Почти как сказочный богатырь: «Зажужжи, коса, как пчелиный рой»; почти как Зевс-громовержец (или Илья-пророк): «Молоньёй коса, засверкай кругом».

 

Раззудись, плечо!

Размахнись, рука!

Ты пахни в лицо,

Ветер с полудня!

Освежи, взволнуй

Степь просторную!

Зажужжи, коса,

Как пчелиный рой!

Молоньёй, коса,

Засверкай кругом!

Зашуми, трава!

Подкошенная;

Поклонись, цветы,

Головой земле!

 

Действительно, «слуга и хозяин» природы, слушающий ее и в ней повелевающий. Такой труд – радость, своеобразное «упоение в бою». Все это чудное богатырство возникает именно в момент работы.

При этом слово Кольцова не просто говорит о природной силе, о мощи и размахе, но эту силу, этот разворот несет в самом себе. Само слово распирает внутренняя энергия, найденная поэтом в языке… «Русский язык, – писал Белинский в рецензии 1845 года на одну грамматическую книжку, – необыкновенно богат для выражения явлений природы… В самом деле, какое богатство для изображения явлений естественной действительности заключается только в глаголах русских. На каком другом языке передали бы вы поэтическую прелесть этих выражений покойного Кольцова о стени: расстилается, пораскинулась, понадвинулась?..» Кольцов достигает крайнего напряжения в выражении действия, предельной полноты порыва за счет таких приставок, развертывающих, раскручивающих глагол (эту и саму-то по себе динамичную форму), служащих в русском языке, как отметил еще Ломоносов, «к приданию особливого знаменования и силы глаголам…». И это «особливое знаменование и силу» Кольцов еще и увеличивает, наращивает за счет удвоений – дополнительно слово нагружает. Но и такие перегрузки оно выдерживает, демонстрируя необычайную мощь: пораскинулась, понадвинулась. В «Косаре» трудится не только косарь – мощно и вдохновенно работает сам язык.

По окончании труда все умерено, всему возвращены реальные бытовые рамки:

 

Нагребу копен,

Намечу стогов.

Даст казачка мне

Денег пригоршни.

 

Бытовые, но не обытовленные. И потому оплата все же предстает как «денег пригоршни», как «казна» и даже как «золотая казна». Вообще деньги у Кольцова, как в былине, как в народной песне, никогда не реальные крестьянские деньги, а всегда представлены сказочно и богато – казна. Нет у молодца «золотой казны» – сокрушается герой в стихотворении, которое называется «Раздумье селянина». А в «Деревенской беде» говорится о «казне несметной».

Есть в стихах Кольцова и беды и бедность. Но они носят обычно характер очень обобщенный. Реальные черты современного быта, могущие быть социально истолкованными, едва проступают. «Силу крепкую… Нужда горькая. По чужим людям Всю истратила», – сокрушается тот же «селянин» (наверное, батрак). Но и этот социальный «батрацкий» элемент не выделен в ряду других бед, общей бесталанности и неудачливости: ни жены нет, пи друга, ни золотой казны – все одно к одному.

Таким образом, социальные мотивы у Кольцова проступают, но обычно они не специально подчеркнуты, не выделены. Бедность может сопровождать старость, но необязательна, как в «Песне старика», например, или в «Совете старца», где старость есть беда уже сама по себе. Бедность может сопровождать несчастье в любви или даже быть причиной такого несчастья, как в «Деревенской беде», но необязательна, как в «Последнем поцелуе», например.

С этим связан и характер недовольства, неудовлетворенности и протеста. Он может показаться неопределенным, но это потому, что он и очень глубок, и очень широк. В октябре 1838 года Кольцов написал стихи «Стенька Разин», с образом Волги, – опять-таки очень обобщенным. Вообще географические или скорее, так сказать, топографические пристрастия Кольцова часто склонны объяснять узкобиографически: степь-де писал Кольцов – сам степняк. Кольцов действительно писал степь, которую видел и знал. Но он писал и Волгу, которую не видел. Но тоже знал. Ведь и сама степь у Кольцова не только степь, но и символ свободы, шири необъятной. Это скорее идеальная степь русских былин и исторических песен, а не реальная степь, курская или воронежская. И о Стеньке Разине он писал не как о конкретном историческом волжском атамане. Потому же, очевидно, Кольцов усомнился и в названии. «Годится ли название?» – сразу спрашивает он Белинского. «Не знаю, отчего вам не нравится „Стенька Разин“, – пишет Кольцов тому же Белинскому уже в сентябре 1839 года, – разве по названию; название можно переменить, а пьеса, кажется, хорошая». Кольцов не держится за название: имя Стенька Разин как символ вольности возникло не случайно, но оно не совершенно обязательно, ибо все стихотворение – это очень свободная поэтическая импровизация о рвущейся на волю любви. Потому возникала и возможность очень свободных переадресовок песен этого плана у Кольцова, обычно тонко ощущавшего природу человека, которому он посвящал то или иное стихотворение. «Стенька Разин» посвящен памяти А.П. Серебрянского, «Дума Сокола» – В.П. Боткину. Понятие воли в этих стихах многозначно.

Вообще Кольцов почти никогда не говорит в своих стихах – свобода, но всегда по-народному – воля. Одно из стихотворений так и называется – «Тоска по воле»:

 

Загрустила, запечалилась

Моя буйная головушка;

Ясны очи соколиные

Не хотят смотреть на белый свет.

 

Тяжело жить дома с бедностью;

Даром хлеб сбирать под окнами;

Тяжелей того в чужих людях

Быть в неволе, в одиночестве.

 

Ведь и сама неволя – тоже понятие бесконечно широкое: неволя бедности, неволя нищеты, неволя батрачества, неволя одинокой жизни, неволя неблагополучия… Характер самого героя – характер могучий, его запросы безмерны, совсем не о хлебе едином речь:

 

Дни проходят здесь без солнышка;

Ночи темные – без месяца;

Бури страшные, громовые,

Удалой души не радуют.

 

Ведь это почти вызов мирозданию. Тоска по воле в таких кольцовских песнях сродни тоске лермонтовских стихов. Недаром в перекличку с ними возникает у Кольцова своеобразный народный демонизм:

 

Гой ты, сила пододонная!

От тебя я службу требую —

Дай мне волю, волю прежнюю,

А душой тебе я кланяюсь…

 

Так воля обретает и еще один смысл – закала души. «В ней старое слово я поставил: „Гой“, но оно хорошо, кажется, стоит; с ним „пододонная“ – эдак говорится по-русски про ад», – прокомментировал эту последнюю строфу сам Кольцов.

Начала вольности, протеста, порыва обычно связаны у Кольцова с одним образом – образом сокола, что придает теме единство и силу. Это и в «Стеньке Разине»:

 

А по Волге, моей матушке,

По родимой, по кормилице,

Вместе с братьями за д?бычью

На край света летал соколом.

 

Это и в «Тоске по воле»:

 

И они, мои товарищи,

Соколья, орлы могучие,

Все в один круг собираются

Погулять ночь, пороскошничать.

 

Как видим, сокол не простая аллегория, образ живет в двух планах, прямом и переносном, в каждом из них развертывается. Эти планы друг в друга прорастают и сливаются в единстве, рождая образ человека-сокола.

 

А теперь как крылья быстрые

Судьба злая мне подрезала.

 

Образ перестает быть простым сравнением. Вообще каждый из таких немногочисленных в целом, постоянных образов Кольцова обычно в каком-то одном случае получает наиболее полное, концентрированное, законченное выражение. Туча – в стихотворении «Лес», сокол – в «Думе сокола». Сила «Думы сокола», да и всего этого образа у Кольцова – в безмерности порыва. Это и порыв лихого, разбойного разгула. Это и разрыв с устоявшейся жизнью.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: