Воронеж и столицы. Письма 3 глава




Правда, Кольцову старался помочь губернатор Н.И. Лодыгин, но даже губернаторская добрая воля и помощь далеко не всегда могли решить дело. «Вот сцены, которые со мной бывают всякой почти день». И дальше Кольцов представляет эту сцену.

На нее интересно посмотреть не только как на один из фактов биографии поэта, но и как на один из образцов его уже не поэтического, а драматургического творчества. В сущности, ведь именно так и предлагает сделать сам Кольцов, создавая в своем письме целую драматическую миниатюру с экспозицией и диалогом: «Посмотрите: я проситель-мещанин; честный советник дело мое тянет, как проволоку. Как быть? Подумал и пошел бить челом управляющему: стою, дожидаюсь выхода его знатности. Его знатность изволили выйти, подойти ко мне и достоили сказать:[3]

– Что ты?

– К вам с просьбою.

– О чем?

– Мое есть дело у вас, другой год контракт не утвержден.

– Контракт не утвержден?

– Да-с.

– А отчего ж это?

– Не знаю.

– Не знаю! То-то, не знаю! Ходите по углам да закоулкам сначала, плутуете, мошенничаете, а как дело – и лезете ко мне.

– Н. И., позвольте вам сказать: я ходить по углам ходок самый плохой.

– Знаю я вас, все вы одно поете.

– Посмотрите на дело: мое дело, я уверен, скажет вам обо мне совсем другое.

– Что мне твое дело: у меня есть куча их.

– Дел много, но все ли они одного качества?

– Контракт – и все равно одни.

– Но мой контракт другого рода.

– Отчего ж он не утвержден, когда другого рода?

– Оттого, что все другие утверждены, а мой нет.

– Ты хочешь сказать мне, что ты ходил больше всех по углам, да не успел?

– Точно, с моим делом я был в одном угле, но быть в нем никому не стыдно (т. е. у губернатора).

– Ну, если ты там был, мы опять его туда пошлем,

– Как вам угодно, прощайте.

– Прощай.

Обидно, черт возьми, показалось мне незаслуженное оскорбление, и такого рода! Грустно стало на душе», – резюмирует сцену Кольцов.

И эта «сцена» написана, хотя, конечно, уже после «Ревизора», но еще задолго до появления драм Островского. И она переходит в следующую, как бы разворачивается новый акт, очередное действие.

«Время идет, а дело сидит. Стой. Сам пущусь на спекуляцию. У управляющего я видел человека: он мне немного знаком, пойду к нему, попрошу его: не поговорит ли он ему обо мне.

– Дома?

– У себя-с.

– Доложи, пожалуйста.

– Сейчас, пожалуйте.

– Здравствуй, Кольцов, что ты?

– Вот что, вот что, пожалуйста, помогите.

– Хорошо. Принеси-ка мне свою книжку, – я поеду к нему завтра, передам ее, расскажу о тебе, поговорю о деле. А ты дня через два и ступай к нему прямо, – он сам был попечителем гимназии, науку любит и кой-что знает».

Книжка стихов, очевидно, оказывалась иной раз для Кольцова своеобразным пропуском, служила и делам, была средством представиться. «Да дайте, – пишет Кольцов в Москву, – подателю сего моих книжонок двадцать, я все ими сорю кое-кому». В данном случае «кое-кем» и был Н.И., о котором рассказывает в письме Вл. Ф. Одоевскому Кольцов, то есть Н.И. Карачинский, управляющий Воронежской палатой государственных имуществ. Одно время он действительно занимал пост попечителя Тамбовской гимназии. И вот проситель-поэт с книжкой стихов является, предваренный рекомендательным разговором к «любителю науки»: «Прихожу.

– Что, о деле?

– Да-с.

– Да что, твое дело получено от губернатора, да только он изволил написать немножко щекотливо.

– Мне губернатору нельзя же приказывать, как писать.

– Оно так, только твое дело пойдет в департамент.

– Зачем же, позвольте узнать?

– А вот зачем: губернатор написал щекотливо, так пусть нас департамент разберет.

– Но мое дело не стоит, кажется, посылать, и в нем, сами видите, плутовских штук, как вы называли сначала, совсем нет.

– Положим, и справедливо, положим, и здесь кончить можно, да не хочу, а пусть идет в департамент.

– Скажите ж, для чего его длить, когда его кончить можно здесь?

– А для того, что я хочу здесь все перевернуть кверху ногами.

– Если так, извините, я вас больше и просить ни о чем не смею».

Спрашивается, много ли нужно переменять для того, чтобы эта сцена вошла в драму Сухово-Кобылина, например в «Дело», или в любую из сатир Щедрина. А ведь все это сороковой год.

Но сцены эти разыграны не в театре, а в жизни. «Вот какого рода пытки, – заключает Кольцов, – я должен испытывать то и дело».

И хотя эти сцены с Карачинским в своем роде сцены «художественные», художественных преувеличений здесь нет. Недаром, очевидно, сам этот Карачинский будет в 1859 году убит своими крепостными крестьянами. Ну, допустим, что Карачинский был, даже в своем роде, исключением. Но, по сути, в такие отношения часто вставали к Кольцову и не деспотичные бюрократы, и не темные купцы, а «образованные» люди или, как говорит биограф, «люди весьма образованные, которые, познакомившись с Кольцовым, тем и ограничили свои к нему отношения, – не из спеси какой-то (ее не было и тени в этих людях), а потому, что между истинно образованными, но не занимающимися литературой людьми и „полуобразованным самоучкой“, как называет Белинский своего друга, не было никаких общих интересов».

Нет, не только купеческий быт мог иметь в виду Кольцов, когда писал Белинскому: «С людьми, с которыми живу, никак не сойдуся: они требуют, чего нельзя им дать; чего хочу – у них нет… И время от времени я с ними все дальше и дальше расхожусь. Боже мой, до какой степени я с ними не в ладу! Наружной брани нет, да без нее грустно. Этот слой народа низок, гадок, пошл до несказанной степени, а выйти из него ни дороги, ни сил нет. Иногда затеваешь думать о чем-нибудь порядочном, чтобы оно продолжило дорогу выйти на простор, – нет силы больше для выполнения. Тоска, как собака, грызет меня. Что-то будет. Но уже хуже, ей-богу, не будет ничего, потому что и так уж худо. Ничего не радует, ничего совершенно. Москва! вот когда я постигаю твое блаженство, вот когда я вижу, чем жизнь твоя прекрасна. Но мне не быть счастливым никогда. В Москве не жить мне век».

Конечно, Москва здесь реальный город. Но Москва здесь и явно большее – знак совсем другой жизни, иной, лучшей и высшей, чем любая реальная, хотя бы и московская, жизнь. Отсюда этот, как потом у чеховских трех сестер, вопль: «Москва!» Но, может быть, отсюда же и обреченное стихотворной строкой прозвучавшее:

 

Но мне не быть счастливым никогда.

В Москве не жить мне век.

 

Главное и, как увидим, чуть ли не единственное обаяние и всю прелесть Москвы составлял для Кольцова тогда еще в ней живший Белинский. В отличие от образованного воронежского общества с Белинским-то «общие интересы» обнаруживались все явственнее. Де Пуле и стоявшие за ним воронежские круги не случайно называют Кольцова пропагандистом, особенно пропагандистом Белинского. В Воронеже Кольцов не молчал и со всей страстью пропагандировал Белинского, его статьи, его издания, оказывался как бы своеобразным агентом журналов Белинского и его информатором, и даже ходоком по делам.

Так, Кольцов находился в добрых отношениях с одним из своих земляков – Александром Васильевичем Никитенко. Никитенко – сын крепостного, выкупленный еще в 1824 году, кстати сказать при содействии К.Ф. Рылеева, уже с 1836 года был профессором Петербургского университета и цензором. Позднее Белинский о нем будет писать, а еще позднее они с Белинским будут сотрудничать в некрасовском «Современнике» (достаточно благонамеренный Никитенко – в качества официального редактора журнала).

В 1838 году Никитенко хлопочет у Смирдина о новом сборнике Кольцова, а Кольцов хлопочет у Никитенко о статьях Белинского: «С вами ужасно хочет познакомиться Виссарион Григорьевич Белинский, теперешний издатель „Московского наблюдателя“. Его сильно теснит цензор в Москве, и он хотел просить вас, чтобы вы ему позволили кой-какие статьи посылать цензоровать в Петербург, особенно одну прекрасную статью переводную из Марбаха (перевод В.П. Боткина. – Н.С.). Он так почему-то посумнился пропустить. Такая статья была бы в теперешнее время полезна в журнале. И я ее из Москвы было послал вам, но она уже не застала вас (Никитенко уехал на родину в Острогожск. – Н.С.). Если вы позволите Белинскому беспокоить вас такими просьбами, то вы бы для него сделали весьма много добра».

В самом Воронеже малотиражный и довольно труднодоступный по характеру своих материалов «Московский наблюдатель» не выписывал никто. Кольцов оказался единственным и, судя по письму Никитенко, даже полномочным представителем журнала: «Вчера говорил знакомому полковнику о нем: он хотел подписаться, а я, как получу, отдам его в книжную лавку: пусть книгопродавец раздает его в чтение, этим я все-таки с ним ознакомлю многих».

Во всем Воронеже Кольцов, наверное, лучше кого бы то ни было представлял положение дел в русской журналистике того времени и уж тем более подлинную в ней иерархию явлений, которую он выстраивает с абсолютной точностью, определяя метким и образным народным словом: «А добрый Плетнев прислал первый номер „Современника“, хотя он и легонек, но все ему большое спасибо за него. Прошлый год „Записки“ я все получал от Андрея Александровича (то есть за 1839 год, когда Белинский еще не начал там сотрудничать. – Н.С.), и они мне много сделали добра, славный журнал, есть что читать в нем и есть над чем задуматься. У нас их нынче получают немного больше, а все никак не уверишь людей, что «Библиотека» гадость: по привычке хвалят и читают ее, – да и только. Русь, раз покажи хороший калач из пазухи, долго будет совать руку за ним по старой привычке. «Сына отечества» у нас совсем нет; стар муж деньги начал собирать, а время еще немного – и на покой. Зато уж драма за драмой, водевиль за водевилем дождем валит. «Сквозь старое решето скорее мука сеется», – говорят мужики».

Но дело не только в понимании того, что хорошо, а что плохо. Кольцов, вероятно, мог бы быть отличным журналистом, как тогда часто называли издателей, и потому, что был наделен замечательным тактом действительности, чутьем на конъюнктуру. Он подробно объясняет Белинскому, почему хуже, чем могла бы, прошла подписка на «Отечественные записки» («В прошлом годе был неурожай, и сей год: другой бы и степняк-помещик и житель, городской выписал журнал, да людей надо кормить, да купить хлеб, а денег нет»), почему идет «Библиотека для чтения» («ради Брамбеуса; он много захватил кредиту своими грязными остротами. Они приходились по людям как раз»), почему читатели не отказываются от «Сына отечества» («ради Полевого, которого по старой дружбе – стариков много еще и теперь – любят»), и заключает: «Народ же как ни дурен, но имеет свое время, силою же в один час его не переделаешь».

С приходом Белинского в «Отечественные записки» Кольцов с тем большей страстью становится «пропагандистом» журнала, что и себя почитает его, как говорили раньше, «постоянным и непременным» сотрудником, явно стремится идти в ногу с журналом и вообще ощущает себя и свое творчество, при всей вроде бы его уникальности, в литературном процессе, в авангарде этого процесса: «Лучше „Отечественных записок“ для меня места не надобно. Дай бог только удержаться в них и не отстать: чертовский журнал! Я так и смотрю в нем на свои пьески: не торчит ли какая вон? Горячо пошел работать в них родной наш разум. Дай-ка мне еще распахнуться в нынешний год, а на следующий покос пойдет добрый».

Де Пуле называет отношение Кольцова к Белинскому «раболепным». Очевидно, так думали и чиновники, и преподаватели гимназии. И купцы. «Им, – продолжает де Пуле, – казалась чем-то болезненным в Кольцове эта страсть к пропаганде крайних идей Белинского, выразившихся, например, в известном письме его к Гоголю, идей, которые в устах Кольцова переходили в отрицание всех основ русской жизни; болезненным явлением потому они называли эту страсть, что Кольцов не стеснялся ни местом, ни временем».

Пассаж этот во многих отношениях примечателен и для характеристики воронежского и даже – шире – русского общества, и для уяснения отношений, существовавших между Кольцовым и Белинским. Любопытны самые нелепости и ошибки этого пассажа. Ведь «крайние идеи» Белинского выразились, например, в письме к Гоголю, то есть в 1847 году, а Кольцов умер в 1842 году.

Между тем эти нелепости и ошибки воронежского биографа не случайные оговорки и не простые ошибки памяти. Память, правда, русскому обществу действительно во многом отшибло после 1848 года, а ведь именно в этот год де Пуле возвращается в Воронеж. Но речь не только о Воронеже. 1848 год – год французской революции, год революции в Германии, год венгерского восстания, но соответственно и потому же 1848 год – и год небывалых репрессий со стороны контрреволюции на Западе, год усиления реакции в России, год, когда меры по обузданию литературы и печати вылились в создание всезапрещающего бутурлинского комитета и ужесточение цензурного устава. Россия, умевшая отвечать на любое такое декретирующее дело дискредитирующим словом, еще раньше назвала этот устав чугунным. Короче, в русской общественной жизни началось так называемое «мрачное семилетие».

Белинского, как символ неблагонамеренности, с ожесточением демонстрируя благонамеренность, ругал и отвергал обыватель, и прежде всего, конечно, обыватель образованный; обыватель-писатель и обыватель-читатель здесь-то уравнялись, наконец, в положении, ибо писать было нельзя (имя Белинского было запрещено в печати), читать тоже было нельзя (Достоевский, в частности, и за чтение письма Белинского к Гоголю отправился на каторгу, да и то в виде милости: она заменила первоначальный приговор к расстрелу). Обыватель мог только говорить, и он, как всегда, говорил. Конечно, горячо и искренне осуждая Белинского, а вместе с ним и Кольцова, как человека, «раболепно» подчинившегося авторитету Белинского.

Уже и раньше в самом характере таких осуждений Белинского и Кольцова было много общего. «Стал ваш журнал и особенно вас сильно ненавидеть „Москвитянин“, – сообщает Кольцов в Петербург московские новости из Воронежа. И не случайно из Воронежа: „У нас, в Воронеже, живет один его сотрудник, бывший товарищ по университету Погодина, довольно ученый человек, убитый судьбою, чудак с старыми понятиями, претензиями и похвалами на их молодое время и с бранью на все новое, особенно на философию, – хоть они прежде всего и корчат из себя уродов-философов. При встрече с ним он прежде всего об вас ни слова, а теперь только слова о „Записках“, ну и беда – брань без конца. И на вас пуще всего. И знает уж почему-то, что вы выгнанный студент, дурной самой жизни молокосос, неуч, а взялся говорить о людях порядочных, умных, воспитанных, образованных“.

Но дело не в чудачествах, не в дружеских симпатиях к Погодину его старого приятеля некоего Баталина – речь не о нем. Потому что и через много лет тот же голос консервативного воронежского общества слышится и в словах представителя уже другого поколения – де Пуле: «Малый запас сведений» Белинского и «неохота к медленным трудам» не могли не отразиться на Кольцове. Если в литературном обществе Белинский многим не уступал сведениями, то нельзя отрицать, что в современном ему русском обществе очень много было людей, серьезнее его образованных, нельзя не пожалеть, что он далеко не мог сравниться с ними».

И здесь дело не только в голосе воронежского общества. Русское общество в целом и часто в лице очень разных, прежде всего, конечно, консервативных своих деятелей, многократно изрекло в адрес Белинского подобные обвинения.

Так, в свое время немало брюзжал по поводу «необразованности» Белинского А.В. Дружинин.

Лишь через несколько лет «западник» Дружинин поймет: «Если б он (Белинский. – Н.С.) стал заниматься русской литературой лишь после прочного курса наук на хороший иностранный манер, – мы, может быть, дивились бы его эрудиции – но любовь к своему родному уцелела ли бы в нем с его настоящею силою? Не одна врожденная, горячая преданность ко всему родному, но самые обстоятельства многотрудной и часто горькой жизни развили в Белинском ту любовь, о которой мы теперь пишем. Эти обстоятельства направили горячие инстинкты будущего критика в данную сторону, сосредоточили их и не дали разбросаться в многостороннем энциклопедизме».

Но все это Дружинин напишет уже в 1860 году. В тридцатые же и сороковые годы, особенно в Воронеже, осуждение Кольцова неизменно подкреплялось и усиливалось обвинениями в адрес Белинского, и наоборот, а уж после 1848 года тем более. К осуждениям Кольцова добавлялось многое такое, чего, может быть, в иных условиях и не добавилось бы. Тем не менее об отрицании Кольцовым «всех основ русской жизни» вспоминается, очевидно, верно. Ведь здесь уже действительно на первый план выступали личные впечатления. Отсюда и точное ощущение такого отрицания, как «страсти», и слова о том, что Кольцов «не стеснялся при этом ни местом, ни временем».

Нужно иметь в виду только, что когда речь в связи с Кольцовым идет об отрицании «основ», то вряд ли стоит говорить о политическом радикализме как таковом. Это было именно отрицание самых «основ», «основ» в гоголевском смысле как отрицание всего уклада жизни пошлой, бездуховной, «материальной», по постоянному слову самого поэта.

«В нашем материальном городке, – рассказывает Кольцов князю Вл. Ф. Одоевскому о вечере, проведенном у графини Евдокии Петровны Растопчиной, известной в свое время поэтессы, – после этой пошлой толпы людей и дрянных женщин, такая встреча невольно погружает душу в сладкое упоительное забвение; заботы, горе, нужды как-то принимают другой образ, волнуют душу, но не рвут, не мучат ее».

Потому же так близки Кольцову лермонтовские утверждения и лермонтовские отрицания. Ведь такие отрицания и у Лермонтова, как и у Гоголя, оказались отрицанием «основ». Следовательно, дело здесь было не в Белинском, а прежде всего в самом Кольцове. И ие только критик влиял на поэта, но и поэт на критика. Появлялись взаимодействия, взаимовлияния, взаимоотдачи.

Надо сказать, что Кольцов раньше понял и принял Белинского, чем Белинский Кольцова: «Я ваш давно, но вы мой (!) еще недавно». Ясно, что теперь уже не только Белинский владеет Кольцовым, но и Кольцов овладел Белинским.

Еще в 1837 году критик писал своему родственнику Д.П. Иванову, что он готов назвать в обществе своим другом «какого-нибудь» Кольцова.

Теперь, в 1840 году, он называет себя другом Кольцова прямо, ему самому. «Во втором письме вы назвали меня своим другом, – спрашивает поэт, – не насмешка ли это? Верю от души, что вы надо мной смеяться не захотите; но, Виссарион Григорьевич, надо быть здесь особенно откровенным… Друг – дело великое: я только сознаю все значение этого слова, но овладеть и усвоить его у меня в духне сил таких и столько нет… Если бог мне даст устроить свои дела, приеду в Петербург, поживу с вами; тогда увидите лучше, и я уж покажусь вам весь в распашку, с хорошими и дурными сторонами». Замкнутый Кольцов готов был показаться Белинскому «весь в распашку». И потому он принял Белинского «всего в распашку».

Принял, может быть, в отличие от всех, кто с Белинским когда-либо имел дело, раз и навсегда, в целом.

Тургенев недаром называл Белинского центральной фигурой эпохи. Естественно и справедливо, мы видим наследников Белинского и продолжателей дела Белинского прежде всего в Чернышевском и Добролюбове. Сами они это осознали отчетливо и подтверждали горячей пропагандой идей Белинского, его имени, его образа – достаточно вспомнить цикл статей Чернышевского «Очерки гоголевского периода русской литературы», который отведен в большей своей части именно Белинскому.

Но вот – критик другой позиции, другого лагеря, других журналов – Аполлон Григорьев. По сути, единственным русским писателем, к которому он прилагал слово «гениальный», был Пушкин. И единственным критиком – Белинский: «гениальный человек», «призванный».

Примечательна, однако, не только широта творческого диапазона Белинского, по, может быть, еще более сам характер развития его, неостановимость стремления. Наверное, лучше всего характеризуют Белинского собственные же его такие слова: «Благо тому, кто, отмеченный Зевеса любовью, неугасимо носит в сердце своем Прометеев огонь юности, всегда живо сочувствуя свободной идее и никогда не покоряясь оцепеняющему времени или мертвящему факту – благо ему…» «Ты любишь горестно и трудно»: Пушкин для меня написал этот стих», – не раз говорил Белинский. Недаром так часто прилагали к нему слова – «великий искатель».

В этом постоянном движении вперед Белинский был близок разным людям, сходился и противостоял, сближался и расходился часто как раз вследствие характера каждого очередного этапа этого движения. Герцен одну из главок своей книги «Былое и думы» назвал «Ссора с Белинским и мир». Из-за чего? Из-за того, что «Белинский – самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца, проповедовал тогда индийский покой созерцания, теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед каким моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные, в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»,

Речь идет у Герцена как раз о самом конце 30-х годов, о периоде примирения с действительностью.

«Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.

– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.

Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Я прервал с ним тогда все отношения».

Рассказал Герцен и о восстановлении отношений, и о том, как и почему это произошло: Белинский отказался от примирения: «Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году приехали и мы туда (Белинский уехал туда в октябре 1839 года, Герцен приехал в мае 1840 года. – Н.С.). Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна, он понимал, что нелепое воззрение у Белинского была переходная болезнь, да и я понимал, наконец, он натянул своими письмами свидание… в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о «Бородинской годовщине», Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор… С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука об руку».

Все это говорит о последовательности Герцена в отстаивании своей позиции, но отнюдь не о понимании Белинского именно тогда в его целом, в его движении.

Да, в ту пору его «воззрение» действительно было «переходным», но «нелепым» не было, и сам Белинский никогда «вздором» его не считал.

Одним из наиболее близких Белинскому людей в конце 30-х годов был Константин Аксаков. Все меняется с начала 40-х годов, с новым периодом в деятельности Белинского, с переездом его в Петербург для сотрудничества в «Отечественных записках». Уже в январе 1841 года Кольцов сообщал Белинскому из Москвы в Петербург: «Аксаков приехал из Питера и говорит, что подписка на „Отечественные записки“ идет хорошо и равняется подписке на „Библиотеку“. Дай-то бог! Я был третьего дня у Аксакова. Он мне говорил, что Павлов Николай Филиппович получил от кого-то письмо из Питера, в котором пишут к нему, что вы от сотрудничества в „Отечественных записках“ отказались; почему – неизвестно… Кажется, это сказки; но для чего они выдуманы, не знаю. Аксаков это сказал мне с какой-то тайной радостью. Друзья, друзья! Сердечные друзья!..»

А ведь Аксаков действительно мог быть твердым и верным в дружбе, мог решительно отстаивать Белинского перед своей недолюбливавшей того семьей. Но и в дружбе здесь все решали непосредственно общественные позиции и взгляды… В 1842 году раскол между К. Аксаковым и Белинским вылился и в острую журнальную полемику.

Кольцов был единственным человеком, который с самого начала принял Белинского в целом, со всей его эволюцией, с кризисами и взлетами, с остановками в пути и новыми движениями вперед. Понял в его безусловности, то есть безотносительно к тем или иным взглядам и мнениям в узком значении этого слова, к которым часто сводился для иных своих друзей Белинский и которыми он для них ограничивался. Кольцов и здесь понял великого критика Белинского, как он понял великого поэта Пушкина – в качестве некоего космоса, целого мира, могучего и даже стихийного явления, в качестве откровения и пророчества: «Апостол вы, а ваша речь – высокая, святая, речь убеждения».

Был ли хоть один человек во всей России, который мог сказать и сказал бы тогда и так о Белинском?

Но именно такой поэт, как Кольцов, должен был и здесь увидеть и увидел не срывы, метания и противоречия, а цельность, последовательность и безусловность. Именно это, а никакое не «раболепие» позволяло ему всегда и на каждом следующем этапе становления Белинского, па каждом очередном витке развития великого критика принимать его, его понимать и отдаваться в его власть. Вполне, впрочем, сохраняя и трезвость ума, и способность критического подхода.

Показательно и то, что сближение с Белинским Кольцова произошло именно в 1838—1839 годах. Конечно, играли свою роль и внешние обстоятельства: новый приезд, как раз в 1838 году, Кольцова в Москву, смерть Серебрянского и т. д. Но, думается, главными были причины внутренние, духовные и, так сказать, философские. Характерно также, что непосредственные предельно дружеские отношения и откровения уясняются опосредованно, при всей эмоциональной отдаче, теоретически и очень в духе 30-х годов – в переписке.

Именно в конце 30-х годов сам Белинский предстал перед Кольцовым во всем величии философской мысли. Для сравнительно ограниченного взгляда на первый план выступало тогда примирение Белинского с действительностью, мешая видеть тот умственный переворот, который оно действительно сопроводило. Много лет прошло, пока Плеханов показал, что искания Белинского этой поры в их целом были громадным шагом вперед в развитии всерусской мысли: «…в лице нашего гениального критика русская общественная мысль впервые и смело взялась за решение той великой задачи, которую поставил девятнадцатый век перед всеми мыслящими людьми Европы… Белинский является центральной фигурой во всем ходе развития русской общественной мысли. Он говорил о своих единомышленниках: „Наше поколение – израильтяне, блуждающие по степи и которым не суждено увидеть обетованной земли. И все наши вожди – Моисеи, а не Навины“. Он был именно нашим Моисеем, который если не избавил, то всеми силами стремился избавить себя и своих ближних по духу от египетского ига абстрактного идеала… Белинский был самой замечательной философской организацией, когда-либо выступавшей в нашей литературе…» Может быть, как никогда ранее оказался критик готов и к прочтению самых великих созданий мирового искусства. Достаточно сказать, например, что в 1838 году написана статья «Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета». Понимание вселенского значения Шекспира у Белинского было и раньше, например в «Литературных мечтаниях», но это было именно ощущение, проявившееся в самых общих характеристиках: «Шекспир – царь поэтов» и т. п. Статья Белинского о Гамлете – новое слово в мировом освоении Шекспира. Почему?

Вначале сам Белинский отправляется от того определения Гамлета, которое дал еще Гёте в своем «Вильгельме Майстере» и без которого с тех пор, кажется, не обходится ни один разговор о Гамлете: сознание долга при слабости воли. Но Белинский поставил свой анализ Гамлета на совершенно иные, философские основания. Он увидел в Гамлете этап в развитии абсолютного духа, стадию на пути движения мировой идеи, реализующейся в лучших представителях человечества, и потому же дал совсем иную психологическую характеристику Гамлету: «Слабость воли, по только вследствие распадения, а не по его природе. От природы Гамлет человек сильный».

Замечательный советский шекспировед, профессор М. Морозов, писал, что именно Белинский первый ощутил не только распадение героя, но и обретение им новой мужественной силы: «…со времени статьи Белинского, сумевшего впервые почувствовать динамику образа Гамлета, старый и, пользуясь шекспировским эпитетом, „покрытый плесенью“ вопрос о том, слабый или сильный человек Гамлет, получил совершенно иное решение. Да, слабый в начале трагедии, но сильный в ее конце».

Здесь точно отмечено, что образ Гамлета рассмотрен Белинским в его динамике. Неточно лишь одно: для Белинского развитие Гамлета – это не развитие слабого человека в сильного, а развитие сильного человека: «Его страстные выходки в разговоре с матерью, гордое презрение и нескрываемая ненависть к дяде – все это свидетельствует об энергии и великости души». Сама слабость Гамлета – это слабость сильного человека: «Он велик и силен в своей слабости, потому что сильный духом человек и в самом падении выше слабого человека в самом его восстании». Вообще философ Белинский удивительно умел схватывать и объяснять именно диалектику характеров, слабость сильного человека, как он это сделал с Гамлетом. И силу слабого человека. Так он вскоре сделает с лермонтовским Грушницким, показав, как последний вроде бы сильный поступок этого человека прямо вытекает из слабости его характера. Наконец, следует сказать, что вряд ли бы Белинский так проникся духом шекспировской трагедии без великого русского Гамлета – Павла Степановича Мочалова, который вскоре станет одним из самых преданных друзей и самых горячих поклонников Кольцова. Ведь уже название статьи Белинского есть некое уравнение: «Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: