Воронеж и столицы. Письма 1 глава




 

«Воронеж, – удовлетворенно писал Кольцов Белинскому по возвращении на родину, – принял меня противу прежнего в десять раз радушнее; я благодарен ему». Причины такого радушия были многообразны и у разных людей свои. Кольцов уже имел славу поэта не только воронежского, но и как бы столичного. За многомесячное, почти полугодовое отсутствие по поводу его столичных пребываний в Воронеже родилось немало сплетен. «До меня люди выдумали, будто я в Москве женился: будто в Питер уехал навсегда жить, будто меня оставили в Питере стихи писать; будто за „Ура!“ я получил тьму благоволений. И все встречаются со мной и так любопытно глядят, как на заморскую чучелу».

Ну, в конце концов «женитьба» в Москве дело житейское, а вот «благоволения» за «Ура!» для воронежского общества, конечно, уже выглядели серьезными и действительно придавали поэту реальный вес. Тем более что это самое «Ура!» в Воронеже хорошо знали, ибо оно было связано с монаршими посещениями города в 1837 году, да и написано было тогда же. Вот это «Ура!»:

 

Ходит оклик по горам,

По долинам, по морям:

Едет белый русский царь,

Православный государь.

Вдоль по царству-государству…

Русь шумит ему: «Ура!»

 

Ходит оклик по горам,

По долинам, по морям:

Свет-царица в путь идет —

Лаской жаловать народ…

Ей навстречу, на дорогу

Русь валит, шумит «Ура!»;

 

Ходит оклик по горам,

По долинам, по морям:

Князь наследный, сын царя,

Дня румяная заря… и т. д.

 

Дореволюционные комментаторы даже высказывают предположение, что Кольцов, передавая стихотворение Жуковскому, прямо рассчитывал на представление царю и на «благоволения». Сколько мы знаем, «благоволений» не было, так как явно не было и представления. Трудно сказать, рассчитывал ли на них Кольцов. Может быть, и рассчитывал. Во всяком случае, он сообщал Белинскому в феврале 1838 года следующее; «Я ему (Краевскому. – Н.С.) отдал «Ура» и «Пора любви»… Жуковскому передал «Ура».

Получается: Краевскому «Ура!» отдал, то есть для напечатания в журнале, что тот вскоре и сделал. Жуковскому – «передал». Для государя? Для наследника? Второе даже вероятнее, тем более что предполагавшийся новый сборник стихов поэт хотел посвятить именно цесаревичу. По крайней мере, его искренность здесь не подлежит сомнению. Вообще, судя по всему и прежде всего судя по письмам, политически, в собственном смысле этого слова, Кольцов был абсолютно индифферентен. Даже точнее: он вполне был сыном и своего народа, и своего сословия, и своего времени, и, скажем, его монархизм, опять-таки в собственном и точном смысле этого слова, безусловен, бесспорен и безвопросен. Не забудем, что ведь даже Пугачев провозглашался хотя и народным, но – царем. Так что монархическое кольцовское «Ура!» не было никаким тактическим приноровлением, хотя и писалось «к случаю».

При публикации стихотворения в своих «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ Краевский отметил в примечании: „Читатели наши верно уже слышали о даровании г. Кольцова, того простолюдина-поэта, который, будучи влеком благородной страстью к высокому искусству, сам образовал себя чтением лучших наших писателей (иностранных языков он не знает) и при врожденном таланте, продолжает теперь упражняться на этом поприще, к которому предназначила его природа. Помещенное здесь стихотворение внушено ему было прибытием в Воронеж (место жительства Кольцова) Государя Императора, Государыни Императрицы и Государя Цесаревича, Наследника престола“.

Кольцов не только был в этих своих стихах явно искренен, но и, очевидно, считал их одними из лучших, потому-то он и писал Белинскому, что, отдав Краевскому стихи «Ура!» и «Пора любви» «по старой дружбе», счел отдать лучшее. «Краевский, – почти сразу поделился с Белинским Кольцов, – напечатал „Ура!“ с ужаснейшей похвальбой».

Стихи, подобные кольцовскому «Ура!», Белинского в конце 30-х годов не раздражали. Это уже в 1846 году он, конечно же, не включит эти стихи в подготовленный им сборник Кольцова.

«Жуковскому, – сообщал Кольцов критику в 1838 году, – передал „Ура!“, он на нее ничего не сказал». В 1838 году такие стихи скорее у Жуковского вызвали настороженность, возможно, даже горечь. Конечно, Жуковский – монархист и автор гимна «Боже, царя храни». Но, может быть, он увидел в таких стихах искательность, может быть, он помнил о «народных» поэтах, удостаивавшихся высочайшего внимания, и боялся увидеть Кольцова в этом ряду. Ведь знаки царского благоволения уже получил, например, Федор Слепушкин, которого Жуковский много лет хорошо знал. Один из современников вспоминал о визите Сленушкина к довольно известному в свое время поэту-сатирику и издателю А.Ф. Воейкову: «…в комнату вошла личность, поразившая меня своим костюмом и вообще своею наружностью. То был плотный, дебелый коренастый русый бородач, остриженный в скобку, с лицом кротким и с тихою улыбкой на лице, одетый в такой кафтан, зеленого цвета, который называется „жалованным“, весь в золотых галунах по груди, рукавам, полам и подолу, с поясом из золотых кистей и с такими же кистями на всех застежках. При виде этого золотого человека Воейков очень, очень обрадовался и вскричал: «А! Русский Борис (то есть Бернс. – Н.С.)! Федор Никифоровых, как я рад тебя видеть!» И он обнимал и целовал почтенного русского бородача».

На стандартную роль «русского Бориса», «почтенного русского бородача», хрестоматийного русского человека из народа Кольцов не годился и, надо думать, жалованную униформу на себя не напялил бы. Конечно, словом «псевдонародный» всего облика поэта Слепушкина не определить. Но всенародный-то поэт Пушкин, шумливо обыгрывая созвучие, отметил облагодетельствованного в отличие от Пушкина Слепушкина: «…Что это, в самом деле? Стыдное дело. Слепушкину дают и кафтан, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному шиш».

Подобно Пушкину, получил «шиш» в смысле благоволений и народный поэт Кольцов. Всего скорее действовала общая фатальная причина, трагическая коллизия, может быть, не всегда сторонами осознаваемое, но непримиримое противоречие: поэт и царь. Федор Слепушкин – да. Александр Пушкин – нет. Михаил Лермонтов – нет. Алексей Кольцов – нет.

Но воронежское общество могло думать о тьме благоволений. Отец же тем более мог об этом думать, что дело, веденное сыном в Москве, завершилось благополучно: «Старик отец со мною хорош; любит меня за то, что дело кончилось хорошо: он всегда такие вещи очень любит». Вскоре Кольцов снова сообщает Белинскому: «С отцом живем хорошо, ладно – и лучше. Он ко мне имеет больше уважения теперь, нежели прежде, а все виною хороший конец дела; он эти вещи любит, и хорошо делает; ему, старику, это идет». Кроме того, Кольцов, разрешив дело в Москве, усиленно занялся дома делами, очевидно, отцом довольно запущенными. Это прежде всего строительство дома: «Стройка дома без меня и дела торговые у отца шли дурно; теперь, слава богу, плывет ровней».

Скоро землякам поэта, глядевшим на него после приезда из столицы как на «заморскую чучелу», пришлось убедиться, что поэт, внешне во всяком случае, остался тем же «материальным» человеком, опытным хозяином и умелым коммерсантом. Тем более что Кольцов никогда не пытался играть в поэта, человека не от мира сего, и делами своими спустя рукава не занимался.

«Милый Виссарион Григорьевич! Здесь вот он – я. Весь день пробыл на заводе, любовался на битый скот и на людей оборванных, опачканных в грязи, облитых кровью с ног до головы. Что делать? – дела житейские такие завсегда. Ох, совсем было погряз я в этой матерьяльной жизни, в кипятку страстей, страстишек, дел и делишек. Эту-то речь начал я потому: мои земляки решили наконец: если б он был человек что-нибудь мало-мальски похожий на людей, то он должен бы вести себя вот так, вот так да вот так, а то живет себе, как мы, – дурак! Но пусть их говорят, мне же в настоящую пору надобно непременно заняться делом вещественным. Шестимесячная отлучка моя наделала хлопот, многие дела торговли шли уже дюже плохо: вот я и принялся их поправлять да поправлять, да кое-что и пошло своей дорогой».

«Своей дорогой» шли торговые дела. И конечно, отцу очень хотелось, чтобы «своей дорогой» шли и прочие житейские дела и отношения. Он отнюдь не был равнодушен к литературным успехам сына. Конечно, занимала его не собственно литературная сторона. Но внешние знаки признания, да и успех ведения судебных дел, прямо вытекавший, как оказалось, из литературного успеха, располагали к сыну. Располагали они и к гонору и хвастовству, подчас неумеренному. Человек по характеру увлекающийся, часто зарывавшийся в своих торговых делах, Василий Петрович Кольцов и здесь впадал в крайности. «Литературная известность сына, – рассказывал де Пуле, – вскружила отцу голову, о литературной репутации его он очень много, хотя и по-своему, заботился. В своих рассказах об этом увлекался до гипербол, до лжи, быть может, и невольной. По словам Василия Петровича, к сыну его приезжали из Питера курьеры, царская фамилия звала его ко двору, заказывали ему песни, все из проезжавших через Воронеж и навещавших его сына обращались у него в сенаторов и генералов».

Вообще вся, так сказать, внешняя сторона литературного продвижения сына воспринималась, принималась и поддерживалась. Не понималось только, что есть еще сторона внутренняя, что решала-то все она. Внешнюю же, конечно, хотелось закрепить в покое и достатке. Сыну нужно было бы остепениться, заводить дом, семью. Была приискана невеста, по всем стандартам достойная: «Находится девушка, купчиха, хочет быть моей женой; она очень собой хорошенькая: блондинка, высокая, стройная, грациозная, добренькая, хорошего поведения, людей зажиточных, отца-матери доброго, семейство большое, капитала порядочно; приданого много, денег ничего и, кажется, без душевных интересов. Моя мать, отец советуют, но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется; дело разойдется».

Любопытен этот герценовской остроты парадокс поэта: «Но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется». Не в ней дело, конечно, обычной, хорошей девушке, купеческой дочке, – но в нежелании Кольцова подчиниться заведенному порядку и строю жизни, войти в него и, может быть, уже никогда из него не выйти. Дело и разошлось. Один из суливших спокойствие и благополучие вариантов отпал.

«Материализм», «материальность», «бес материализма» – все время возникают в кольцовских письмах этой поры. И дело не только в делах торговли, денежных отношениях, хлопотах по строительству доходного дома. Уже летом 1838 года он пишет Белинскому: «Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже – одурела малого вовсе, и сам не знаю от чего; не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас, с вами, так забылся для всего другого, а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом. Ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надо подумать да подумать. Так одряхлел, так отяжелел, что, право, боюсь, чтобы мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави!»

«Материальность» все чаще является у Кольцова обозначением общего строя воронежской жизни, не всегда точно определяемой категорией общего жизненного уклада, знаком всего, что не приемлет ум и душа.

Но, может быть, еще сложнее и драматичнее выглядит дело там, где выступала не материальная, а, так сказать, «духовная» сторона воронежской жизни.

«С моими знакомыми расхожусь помаленьку… Наскучили все они – разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал и так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул от них себе на другую дорогу; хотел их научить – да ба! – и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом; всех их хвалю во всю мочь; все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы; и они стали мною довольны; и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно; а то что в самом деле наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет».

Господь умудрил воронежского прасола гениальностью, за которую ему скоро пришлось расплачиваться. «Дураки-враги», во всяком случав, сметкой-то были умудрены, хотя бы настолько, видимо, чтобы понять, что о них «думают про себя» и как над ними «смеются от души». Тем более что Кольцов не все молчал. В нем же все хотели видеть лишь малообразованного и малознающего прасола. В позу, в которую, очевидно, не вставали по отношению к Кольцову ни Чаадаев, ни Бакунин, ни Катков, готовы были стать и вставали «образцовые» воронежские поэты, ученые и философы. А «образцовый книгопродавец» – это явно Д.А. Кашкин.

К тому времени отношения между Кашкиным и Кольцовым расстроились и прервались.

Обиду за отца через много лет высказал и сын – В.Д. Кашкин, к тому времени тоже книготорговец, но уже московский. Сообщая об охлаждении отношений Кашкина и Кольцова, он писал: «Причина этого, насколько можно было догадываться, заключалась в том, что отец был оскорблен отношением к нему Кольцова с того времени, как последний возвратился из своей поездки в Петербург, где его обласкали Белинский и его кружок…» И уже совсем по-детски: «А чтобы сравнить, кто из них больше был образован, отец или Кольцов, то, пожалуй, сравнение будет не в пользу Кольцова… У отца есть ошибки, но они попадаются не часто, тогда как Кольцов почти строчки не мог правильно написать».

Де Пуле, представлявший Кольцова после возвращения из Москвы, верным учеником Белинского и «пропагандистом» его идей, писал: «В разладе с Д.А. Кашкиным, прежним другом и „ангелом“, угадавшим призвание поэта, уже решительно нечем оправдать Кольцова. История этого разлада кладет на него как на человека густую тень, ибо свидетельствует о его неблагодарности и лицемерии, с одной стороны, а с другой – о его заносчивости и комичности в роли пропагандиста, что было тотчас же резко замечено и высказано Кашкиным. Кольцов не мог простить этого бывшему другу – ангелу, прервал с ним знакомство и начал мстить ему по-своему, он представлял его в ложном свете Белинскому, который называет его „добрым, но не образованным человеком“, и вычеркнул из своих рукописей, отосланных к Белинскому, все следы, напоминающие об отношении его к Кашкину. Достаточно указать на известное стихотворение „А.П. Серебрянскому“. Во всех тетрадях Кольцова, где переписывал он не по одному разу свои стихотворения, оно носит название „Посвящение Дмитрию Антоновичу Кашкину“.

«Густую тень» на Кольцова здесь прежде всего наложил сам де Пуле. Дело в том, что позиция и взгляды де Пуле очень характерны как отражение позиции и взглядов на Кольцова и тогдашнего, то есть времен Кольцова, воронежского общества, которое де Пуле еще застал, и общества чуть-чуть более позднего, к которому уже принадлежал сам де Пуле. Так что без большой натяжки можно считать, что во многих случаях оценки де Пуле, его характеристики и определения – это глас воронежского общества, раздававшийся тогда, когда будущий биограф был учеником Воронежской гимназии, и продолжавший раздаваться тогда, когда он сам вошел в воронежское общество в качестве довольно заметного члена этого общества и, по сути, оставался им всегда.

К тому же консерватизм известной провинциальности подкреплялся у де Пуле и консерватизмом общественно-политическим: в Белинском он, подобно многим, видел чуть ли не злого гения поэта, смутившего и «развратившего» «органичный», «непосредственный», «чистый» талант Кольцова, натурального человека, представителя неиспорченного народа, вдруг под чуждым влиянием заявившего непомерные претензии.

Впрочем, и москвич И.С. Аксаков писал: «Признавая несомненный талант Кольцова в первых его произведениях, он (Константин Аксаков. – Н.С.) не мог, конечно, не замечать в стихах Кольцова позднейшего периода уже отсутствие той простоты и искренности, той непосредственной внутренней правды, которая в поэзии есть существеннейшее достоинство. Едва ли было бы справедливо обрушивать вину на самого Кольцова. Сам он жалок и истинно несчастлив. Виноваты его развиватели».

Кольцову указывалось: «Знай свой шесток!» Такое указание даже не было проявлением злой воли. Ведь «на своем шестке», если уж до конца воспользоваться сравнением, этот «сверчок» пропел такие песни, что чего же больше и куда же дальше. Не понималось лишь, что пропеть такие песни он мог, только будучи гением, «гениальным талантом», по слову Белинского, но, будучи «гениальным талантом», «гением в высшей степени», – уже по слову Одоевского, он не мог остановиться только на таких песнях.

«В начале 40-х годов (еще при Кольцове), – пишет де Пуле, – сам Белинский таким образом высказывается о людях своего кружка: „…нигде не встречал я людей… с такою способностью самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего все к нам льнет, все подле нас изменяется…“ Все эти стадии философского развития, переживаемые Белинским часто с мучительной болью, не могли не коснуться Кольцова, и касались, проходили по нем, и тоже, но не так же, как всех, и его изменяли! Кольцов, сын степей, „купчик“, „поэт-прасол“… и „огромные требования на жизнь…“, „упорное отрицание“, презрение „грязной русской действительности…“. «Как все это дико для нашего времени! – продолжает де Пуле, – нельзя не пожалеть нашего бедного поэта, попавшего под такую ферулу![2]Если бы Кольцов был вроде тех бесцветных, ничем особенно не заявивших себя дарований, какие (как Клюшников, Красов, Кульчицкий и мн. др.) находились в кружке Станкевича и Белинского, тогда бы сожаление не имело места; эти лица по своей образовательной подготовке все же составляли хор, если не действующих лиц философско-литературного кружка. Но Кольцов но был подготовлен даже и для хора, и вдруг он принимает на себя одну из видных ролей! Комизм, или муки и страдания – ничего иного не могло дать это неестественное положение».

«Кольцов, – продолжал де Пуле, – ушел от Белинского таким же, каким и пришел, – с тою же суммою сведений, но с огромными требованиями от жизни, разбитый и измученный. Бедный поэт!»

Бедный поэт! – он не дотянул до того, чтобы стать в хор Кульчицких и Красовых – «не был подготовлен даже и для хора». И вдруг «принимает на себя одну из видных ролей». Естественно, что в Воронеже такая «роль» была тотчас же «резко замечена» и, видимо, ее даже Кашкин не мог простить бывшему другу.

Действительно, стихи, посвященные Кашкину, уже давно были переадресованы Серебрянскому. Это отвечало всей переориентировке Кольцова еще в конце 20-х – начале 30-х годов от Кашкина на Серебрянского.

Но, конечно, дело было не в «неблагодарности», не в «мщении» и уж тем более не в «мстительности» Кольцова. К тому же при жизни Кольцова эти стихи и напечатаны не были.

Было стихотворение «Письмо к Д.А. Кашкину». И с тем же названием оно оставалось всегда. Некоторые другие стихи – того же времени, обращенные к первому учителю, были переадресованы, когда пришел новый учитель, переадресованы хотя бы потому, что они и в самом деле отражали характер литературных отношений между Кольцовым и Серебрянским в 1829—1830 годах точнее, чем характер таких отношений между Кольцовым и Кашкиным.

 

Не посуди: чем я богат,

Последним поделиться рад;

Вот мой досуг; в ном ум твой строгой

Найдет ошибок слишком много;

Здесь каждый стих, – чай, грешный бред.

Что ж делать! Я такой поэт,

Что на Руси смешнее нет!

Но не щади ты недостатки,

Заметь, что требует поправки…

 

«Строгой» ум Серебрянского действительно находил ошибки у молодого поэта, правил и недостатков не щадил, ибо многое тогда Серебрянский знал и понимал лучше Кольцова. Сам поэт сетовал, что в иных условиях все могло быть иначе:

 

Тогда, клянусь тебе, не шуткой

Я б вышел в люди, вышел в свет.

Теперь я сам собой поэт,

Теперь мой гений… Но довольно!

Я чувствую, мой милый друг, —

С издетских лет какой-то дух

Владеет ею не напрасно!

 

Кольцов и впрямь тогда был в большой мере «сам собой» поэт. И у Серебрянского были все основания его учить и наставлять. «Мой гений» – писал тогда же о своих стихах, обращенных к Ставрову, Серебрянский. «Мой гений» – пишет в стихах, обращенных к Сереб-рянскому, Кольцов. У Серебрянского эта формула была и осталась поэтической фигурой. У Кольцова она – и это уже становилось, хотя и немногим, ясно – такой фигурой не осталась. Все это, оказалось, чревато новым драматизмом отношений.

 

Серебрянский был человеком во многих отношениях незаурядным. Его высоко ценил Белинский: «Это был человек замечательный, одаренный от природы счастливыми способностями и прекрасным сердцем. Натура сильная и широкая, Серебрянский, будучи семинаристом, рано почувствовал отвращение к схоластике, рано понял, что судьба назначила ему другую дорогу и другое призвание и, руководимый инстинктом, он сам себе создал образование, которое нельзя получить в семинарии. В его натуре и самой судьбе было много общего с Кольцовым, и их знакомство скоро превратилось в дружбу. Дружеские беседы с Серебрянским были для Кольцова истинною школою развития во всех отношениях, особенно в эстетическом. Для своих поэтических опытов Кольцов нашел в Серебрянском судью строгого, беспристрастного, с вкусом и тактом, знающего дело».

Отзыв Белинского выглядит тем более авторитетным и убедительным, что, видимо, он знал Серебрянского через Кольцова и лично. В одном из писем 1838 года Кольцов пишет Белинскому: «Адрес к нему через меня». Явно такое пишется с учетом возможности прямого обращения. Статью Серебрянского «Мысли о музыке», напечатанную в «Московском наблюдателе» в 1838 году, Белинский оценивал очень высоко и, перепечатав в сборнике стихов Кольцова 1846 года, как бы навсегда объединил эти два имени: в таком составе книга и переиздавалась много раз в XIX веке.

Андрей Порфирьевич Серебрянский, сын бедного священника села Козловка Богучарского уезда Воронежской губернии, действительно был одарен счастливыми способностями: живой и общительный, умный и остроумный, веселый и отзывчивый. Внешние приметы артистизма стройного и красивого юноши являли как бы контраст замкнутому, сдержанному Кольцову: всем своим непоэтическим внешним обликом Кольцов противостоял «поэту» Серебрянскому. «Кольцов, – писал де Пуле, – суммируй чужие впечатления и прилагая, хотя и детские, собственные, – был очень некрасивый юноша, – небольшого роста, сутуловатый, белокурый, широкоплечий. Некрасивость лица его несколько стушевывалась от больших, умных и выразительных глаз, которые, впрочем, смотрели как-то сурово и в которых светилось не добродушие, а хитрость и лукавство, точно так же, как и у отца его, которого он очень напоминал как взглядом, так и общим выражением лица. Но нельзя не заметить, что Василий Петрович был красивее сына, как об этом можно судить по портрету его, который, по словам современника, отличается замечательным сходством. Несимпатична была физиономия отца, но еще менее симпатичной казалась физиономия сына, флегматичного, сосредоточенного, медленно говорящего и как-то смотрящего в сторону, а не в лицо собеседника. Таков портрет поэта Кольцова, и таким мы его помним сами. Но это некрасивое и ровно ничего не выражавшее лицо мгновенно преображалось и становилось даже привлекательным, когда широко раскрывались его большие глаза и когда в последних блестели искры таланта или проснувшейся страсти; но в такие минуты Кольцов бывал видим и знаем лишь немногими, близкими к нему людьми».

Именно – немногими. Остальным людям именно Серебрянский должен был казаться и казался поэтом в бесконечно большей степени, чем Кольцов. Вообще авторитет Серебрянского как поэта и успех как чтеца в семинарии были огромными. И много лет спустя в среде воронежского духовенства на вопрос о поэте Кольцове и об отношении его к Серебрянскому можно было получить такой ответ:

«– Ну а как, Иван Семенович (священник И. Авсенев. – Н. С.), думаете о поэзии Кольцова?

– Да разве это его поэзия? Вся его поэзия – поэзия Серебрянского.

– На каком основании это вы говорите?

– Да ведь я Кольцова хорошо знал. Когда я был семинаристом, я знал только, что это Кольцов, и только. А когда я женился, он с отцом и матерью был у меня на свадьбе, а потом я у пего бывал. Какой это поэт? Ничего в нем поэтического не было. Так был, простой человек.

– Ну а Серебрянский-то?

– Они с Серебрянским не расставались, и Серебрян-ский постоянно ему внушал. Сам же Серебрянский писал стихи и любил говорить стихами».

Любопытно, что простой, необразованный купец (И.Г. Мелентьев) понимал суть дела много лучше, когда говорил, как «больно» до сих пор слышать, что-де Кольцову стихи правил студент Серебрянский: «А разве семинарист-риторик мог писать такие народные стихи?»

Серебрянский еще в конце 20-х годов стал кумиром семинарской молодежи, а потом кумиром, по сути, всей литературно-артистической молодежи Воронежа. Страстный экзальтированный характер и резкий прямой ум ставили его в особое положение, которое вскоре оказалось и оппозиционным, во всяком случае, по отношению к семинарии. Тем более что брат был отдан из семинарии в солдаты – событие, которое, судя по некоторым материалам, потрясло Андрея Серебрянского. В последние-то свои семинарские годы – 1829—1831 – Серебрянский и помогал Кольцову в его литературном становлении, играя в этом союзе роль лидера, учителя и наставника.

Редакторская работа Серебряиского в основном падает на начальный этап его дружбы с Кольцовым и касается главным образом, а может быть, и исключительно, «литературных» стихов, а не песен.

Гораздо более важен был для Кольцова сам факт общения с Серебрянским, наличие друга, слушателя, читателя, собеседника, судьи. Уже в 1840 году он объяснил Белинскому: «А что я пишу не все хорошо, вы об этом сказали правду… Почему же у меня идут пьесы не все хорошо? Они всегда шли так, но прежде был Серебрянский. Он дрянные рвал, а теперь все идут к вам».

Видимо, потому, что Серебрянский рано почувствовал, по словам Белинского, «отвращение к схоластике», он, уволившись из семинарии в 1831 году, поступает в Московскую медико-хирургическую академию. Чтобы учиться здесь, а Серебрянский учился хорошо, требовался отнюдь не только поэтический склад ума. Тем не менее Серебрянскому уже в 1833 году пришлось уволиться из-за тяжелого положения семьи. Хлебнул горя старший брат. Бедствовала в замужестве за сельским священником и сестра. Осенью 1834 года Андрей снова восстанавливается в Московской академии казеннокоштным (то есть находящимся на государственном содержании, на коште казны) студентом с желанием, как он написал в прошении, «посвятить себя наукам».

Вообще с годами в Серебрянском, видимо, хотя он и продолжал заниматься поэзией, все более формировался ум ученого, теоретика, философа, может быть, критика. Недаром Белинский писал о статье «Мысли о музыке», что таких статей немного найдется и в европейских, не только в русских, журналах. Критик не был пристрастен. Человек совсем другого склада и иного общественного положения, Сергей Тимофеевич Аксаков тогда же сообщал сыну Константину: «В 5-м нумере „Наблюдателя“ меня поразила своим достоинством статья Серебрянского о музыке». Это писалось 2 августа 1838 года, а автор статьи в этот день умирал в далекой воронежской Козловке. 3 августа он умер, было ему 28 лет.

Еще в 1836 году Серебрянский перевелся в Петербургскую медико-хирургическую академию. О причине перевода в Петербург мы не знаем, но чахотку свою он под петербургскую сырость подставил. А здоровье было уже подорвано и раньше. «Теперь, – пишет он брату из Петербурга, – хотя бы потекли реки Ерофеича, но тоски моей они не залили бы и не возвратили бы даром утраченного здоровья». Действительно, по народной об этой настоечке поговорке: «Ерофеич часом дружок, а другим вражок».

Но разве один Ерофеич здесь решал дело? Бедность и бедность. «Жаль, что нечем тебя повеселить: много желаний – ни одного не исполняется. Хотел бы послать тебе книг, табаку… Но сам с пустой табакеркой». Это брату Ивану в его солдатчину. «Здоровье мое все хуже и хуже – так что теперь я уже не надеюсь на выздоровление, а по крайнему истощению сил от долговременной болезни я уже не умею и думать о продолжении медицинских занятий». Это – в конференцию академии. Просьба об увольнении.

Заниматься было нельзя. Уезжать было не на что. Здесь-то Кольцов и помогал, помогал делами и деньгами. Белинский писал о Кольцове: «В дружбе он не знал расчета и эгоизма. Грубая и грязная действительность, в среду которой втолкнула его судьба, как неизбежной жертвы, требовала от него и поклонов, и унижения, и лжи, и всех изворотов мелкого торгашества, но он и тут умел сохранить свое человеческое достоинство. Всегда готовый одолжить близкого человека, он избегал всякого случая одолжиться им; его пугала одна мысль внести расчет в чистоту дружественных отношений, и с этой стороны он доходил до ребячества. Как все люди с глубоким чувством, он больше всего боялся сделать из чувства комедию и потому медленно и робко сходился с человеком, но, раз сблизившись, он умел любить, умел быть преданным без уверений и фраз».

Летом 1838 года Серебрянский усилиями Кольцова был перевезен в свою Козловку. «Серебрянский, – сообщает Кольцов Белинскому, – доехал до двора, но очень болен; кажется, проживет не больше двух месяцев, а может, я ошибаюсь». Кольцов действительно ошибся: двух месяцев Серебрянский не прожил.

В октябре Кольцов писал Белинскому: «Серебрянский умер. Да, лишился я человека, которого любил столько лет душою и которого потерю оплакиваю. Третьего августа был роковой день его жизни… Много желаний не сбылось, много надежд не исполнилось… Проклятая боль! Прекрасный мир души прекрасной, не высказавшись, скрылся навсегда. Да, внешние обстоятельства нашей жизни иногда могут подавить и великую душу человека, если они беспрерывно тяготят ее и противу них защиты нет. На плодотворной почве земли хорошо человек удобрит свою ниву, посеет хлеб, но не сберет плода, если лето выжжет корень: роса зари ему не помочь: ей нужен в пору дождь, а этой-то земной благодати и капли не сошло в его жизнь; нужда и горе сокрушили тело страдальца. Грустно думать: был некогда, недавно даже, милый человек – и нет его, и не увидишь никогда, и все вокруг тебя молчит, и самый зов свиданья мрет безответно в бесчувственной дали».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: