ТИГР. Гравюра Эдуарда Вийральта




 

 

Париж. Зверинец. Толпы проходящих

зевак напрасно льнут ко мне, крича:

сейчас я мчусь по сундарбанской чаще,

реву в яванских пальмовых ночах.

 

И от Транскаспия и до Кореи,

до жаркой Бирмы — всё моя страна:

бамбука заросли, где солнце реет,

подруги-реки, темные до дна.

 

А отдых мой — руины капищ Брамы,

испепеленный временем дворец, —

я там лежу, надменный и упрямый,

как сфинкс, и воин, и верховный жрец.

 

Чем можешь, нищий, клича, поделиться?

Твой мелок ум, бренчащий в пустоте, —

я ж королем останусь и в темнице,

я буду презирать тебя, рантье.

 

Довольно было у тебя игрушек —

в тюрьме Уайльд, Ван Гог угас в бреду,

в безумии. Ты всякий гений душишь,

и для тебя я с места не сойду.

 

Но вот идет один — и невозможно

тебе понять, чем он неповторим:

он для меня единственный художник,

я сам пойду и лягу перед ним.

 

Вольтера губы, волосы живые

горят неувядаемым костром, —

взгляд углубленный, видящий впервые,

по-новому — что для тебя старо.

 

Раскрыл альбом. Я чувствую недаром,

инерции листа не одолев, —

он — как прыжок в виденьях ягуара,

удар когтей и крови ждущий гнев.

 

Инерцией разбужен самый верный

инстинкт во мне — и вот ему служу

как дружбе духа, я, высокомерный,

один лишь взгляд — послушно я ложусь.

 

Я — радость формы. Яростный и стройный.

Мной любовались кисти всех земель.

Я всех времен моделью был достойной, —

но для тебя я больше, чем модель.

 

Твой брат, я скован прутьями стальными,

ты — Монпарнаса клеткой ледяной,

здесь «Фелис Тигрис», там иное имя —

там «Вийральт», но — в темнице мы одной.

 

Приди! Мы вместе убежим отсюда,

Европы сердце меркнет навсегда.

Моя ж страна сияет блеском чуда,

пред ней Париж — как темная звезда.

 

И через Ганг перенесет вслепую

тебя моя акулья быстрота,

они мои: здесь Суматра и Лую,

там — Грузия, Аравия, Алтай.

 

Мое оплечье крепостью сравнится

с устоем гор. Недаром запрягал

меня в бессмертном Риме в колесницу

сам император Гелиогабал.

 

Гравер эстонский, позабудь о плене,

садись мне на спину, без страха правь, —

мы победим, сыны страны видений,

легенду нашу обращая в явь.

 

 

КЛЕНЫ

 

 

День святого Луки. И волчицею рыжая осень

по опушке летит. Но безмолвно ее торжество.

Вдруг сорвался полет. Кто сомненье в летящую бросил?

Смято пламя ее и осыпалось блеклой листвой.

 

И пожару конец. Не надейся на блеск обновлений.

Час надломленный сер, и просторов погасли огни.

В ржавом чаде долин повалился закат на колени.

Серой нежности цвет нас невидимо соединил.

 

И пожару конец. Но в ликующем зареве кленов

столько жадных лучей в предвечерний сливаются свет,

так сиянье светло, что и в мудрых стихах, и в ученых —

перебой, перехват, распылившейся линии след.

 

Крепкой охры поток, красно-бурою сетью повитый,

смугло-алая ткань, музыкальный ветвей перебор,

танец пьяных огней — это эхо космических ритмов,

зов, кипенье, порыв, и безумье, и боль, и отпор.

 

И твоя тишина — это ласка, что медлит несмело,

пусть она обожжет, как дыханье расплавленной тьмы,

наш союз чистоты, и покоя, и радости белой,

наших кленов закат и рассвет нашей нежной зимы.

 

 

СКИРИТИС

 

 

Даже отсюда,

с черных выступов горных громад

вижу вас, волны –

 

волны – играющий блеск бокалов,

волны – мыло запревших коней,

волны – знамена павших когда-то солдат.

 

 

ЛЕСБОС

 

 

В свете поникшем стою я на Лесбоса мысе песчаном.

Всё еще кружится вихрь. Буря стихает, свистя.

Острые падают тени от дюн и кустов опаленных.

Наискось в мутный закат водная катится зыбь.

 

А из колеблемой дали плывет, нарастает и бьется

Старая эта тоска, дерзость смиряя мою.

Где мои Сампо и Сафо? О них про себя напеваю.

Вторит мне только Борей, посох лишь внемлет один.

 

 

ЯНТАРЬ

 

 

Флейтами волны опять зазвучали,

снова порыв мой уняли печали,

 

клик мой смолкающий ими развеян, —

всё же я слушаю, благоговея,

 

зов, что с полетом сливается в хоре

глухо мятущихся грохотов моря.

 

Вихрь, укрощая мою непокорность,

снял пелену с моей воли упорной, —

 

вот он скрипит, нелюдим, необуздан,

водит по гравию рашпилем грузным,

 

хлещет в лицо, будто плетью смиряя,

я же молитву одну повторяю:

 

— Божья волна, в твоей радостной буре

выточи веру из чистой лазури!

 

В нашей борьбе голосов и видений

выяви промысел тайных велений!

 

Гни и сломи, о лавина морская,

гордость мою; под тобой поникая,

 

пусть я в могиле немолчного моря

музыки жду, мне обещанной вскоре, —

 

музыки, в чьей немоте светозарной

вырасту темной смолою янтарной.

 

Замкнутый кругом твоих возвращений,

падаю в рай, обескрыленный пленник.

 

 

С УКРАИНСКОГО

 

ИГОРЬ КАЧУРОВСКИЙ (р. 1918)

 

«Померкло небо. Дальний рокот грома…»

 

 

Померкло небо. Дальний рокот грома,

И против ветра пчелы потянули.

Как много их свой покидало улей —

И как немного долетит до дома.

 

 

«Всю жизнь свою держал я душу настежь…»

 

 

Всю жизнь свою держал я душу настежь —

Что хочешь уноси, входя, любой, —

И гости разбирали всё, но часто

Те гости дар мне приносили свой.

 

Чужое и свое теперь смешалось.

Свое, чужое — разве разберешь.

Но в глубь души, что тайной оставалась,

Сегодня ты, ты первая войдешь.

 

 

«Грустным садом иду, вспоминая…»

 

 

Грустным садом иду, вспоминая,

В сизых травах росисто-густых.

Расцвели твои розы, родная,

Только ты не увидишь их.

 

Между нами пропастью ляжет

Черный ров клеветы и зла,

Только роза цветет всё та же,

Что еще при тебе цвела.

 

Ну, а сердце с розой не схоже,

Сердцу вовсе не всё равно.

И оно без тебя не может —

Без тебя умирает оно.

 

 

«Когда в слезах поднимешь к небу взгляд…»

 

 

Когда в слезах поднимешь к небу взгляд,

Осыпанному синими звездами.

То звезды расплываются над нами

И вниз скользят.

 

Как у Ван Гога: видишь город мшистый,

Потемки улицы, мазки огней,

И звезды растекаются пятнисто

Там, в вышине.

 

Нет, то не прихоть живописной позы

И не безумья темного удел:

Он так на эту улицу глядел –

Сквозь слезы.

 

 

С АНГЛИЙСКОГО

 

МЭРИ ЭЛИЗАБЕТ ФРАЙ (1905-2004)

 

«Не стой ты у моей могилы, не рыдай…»

 

 

Не стой ты у моей могилы, не рыдай,

Меня там нет, я там не сплю, ты это знай…

Я а тысяче летучих ветерков,

В алмазном блеске выпавших снегов,

Я солнца в зернах золотой волны,

Я каткий дождь озерной тишины.

Когда проснешься утренней порой —

Я птичий взлет, кружащий над землей,

Сиянье нежное звезды ночном.

Не стой же, плача, в безнадежной думе —

Ведь я не там,

Ведь я не умер.

 

РАССКАЗЫ

 

ТЕДДИ ИЗ СТОКГОЛЬМА

 

 

Мы – Лилька, Алешка и я – сидели на корточках под старой шелковицей и, подбирая из пыли перезрелые ягоды, клали их в рот. Как вдруг где-то далеко послышалось низкое и мягкое гудение мотора. Оно приближаюсь в нарастающем облаке собачьего лая. Когда мы выбежали за ворота, бухал уже и соседский Барбос. Наша трусиха Мyxa жалась у ног и судорожно подергивала верхней губой, но где-то очень глубоко слышалось и в ней как бы подземное рычание.

Автомобиль уже взобрался на пригорок, сияя раскосыми фарами, и остановился у ворот адмиральского сада. В откинутую дверцу выпрыгнул тонконогий фокстерьер, за ним, согнувшись, вылезла дама в белом, а за ней поджарый господин в ладном сером костюмчике с пестрым галстуком. Фокстерьер неожиданно и невесомо подлетел к нам и остановился, поджав переднюю лапку. Деревенщина Муха попятилась, показала белые зубы и уныло заворчала. Фоксик смотрел весело, приветливо и любопытно. Один его глаз был на белом фоне, маленький и быстрый, другой мягко поблескивал из черной кляксы, охватившей и ухо. «Тедди», — позвала дама, и Тедди, не касаясь земли, порхнул к ней. Господин же взглянул на нас, сделал обезьянью рожицу, свистнул по-птичьи, а затем улыбнулся золотыми зубами: они были все золотые, до единого. Это было даже страшно, и мы отшатнулись, потрясенные. Все три пошли в сад, а навстречу им по аллее уже бежали из дому адмирал с адмиральшей…

Дома, за обедом, говорили об Оле, адмиральской дочке, что она поймала шведа. Я представляла это себе так: стоит швед в сером костюмчике, сзади, большими шагами, с пальцем на губах, подкрадывается к нему Оля и раз! — хватает шведа за локти. Он оборачивается, делает обезьянью гримаску, скалит золотые зубы, но Оля не пугается, и они под руку идут в церковь венчаться. Из незаконченных фраз, которыми взрослые обменивались над моей головой, я сделала заключение, что у Оли есть поклонник, что он в городе и что очень интересно, чем всё это закончится.

На следующий день мы с Тедди познакомились короче. У стены адмиральского сада давно была свалена горка щебня. Ее занесло зем­лей получилась плошая вышка для наблюдений. За стеной был тенисто-солнечный, тихий сад с песчаными дорожками, ротами на клумбах и сквозной зеленой беседкой. В это утро я влезла на вышку, отвела запыленную ветку от глаз и глянула в сад, похлопав себя по карману — он тяжко и угловато провис сахарными кубиками. Тедди в саду не было. Я взяла кусочек в рот, и он сразу сладко растаял. В раскрытое окно выглянула Оля – я подалась назад. Оля смотрела в небо, на облачко, так внимательно — словно читала, даже прищурилась и приоткрыла губы: ничего хорошею, видно, не прочла, обиделась и ушла от окна. И тогда я увидала Тедди: он спал крепким белым калачиком на самом припеке у крыльца, «Тедди!» — тихонько окликнула я. Он вскинул головку, поднял уши, и черное сразу перевесило. «Тедди!» — повторила я громче, — головка совсем легла на плечо. Затем Тедди упруго подпрыгнул и, прежде чем обдумал свой поступок, стоял на стене рядом со мной и молниеносно ткнул меня в губы мокрым носом. Его незримый хвостик вилял, карие глазенки говорили: «Очень, очень рад знакомству». Мой сахар он схрустел стремительно и опрятно облизал мордочку быстрым языком. Тут меня позвали завтракать, пришлось спрыгивать с вышки.

И вот опять утро, и опять я над чужой стеной. Слышно, как Тедди звонко облаивает кого-то в доме, а в саду, в беседке, сидит хмурая Оля, рассматривает свою ладонь и зевает ужасно, до слез, во весь рот, как зевают в одиночестве. Затем раскрывается дверь дома, из нее сначала вылетает белый маленький вихрь: в этом вихре нельзя разобрать ни головы, ни лап — он, брызгая песком, делает несколько упругих кругов по саду, а вышедший за ним господин останавливается, не решаясь попасть в орбиту. Я случайно взглядываю на Олю. Что с ней? Она стоит, прямая и розовая, и такая красивая, и так смотрит, что я сразу понимаю: это не швед. Довольно было одного фильма, на который я по недоразумению попала, чтобы понять – это тот, «поклонник», и сейчас они будут целоваться. Но тут белых вихрь внезапно замер, превратился в Тедди, качающегося от изнеможения, с косыми, шалыми глазами и брошенным на сторону языком.

Не знаю, целовались ли они там, – вероятно, целовались. Через несколько дней тетя сказала бабушке, что Оля ведет себя глупо, и прибавила слово «афиширует». Мне было жаль Олю, – я вспомнила, как она зевала и как потом обрадовалась, когда тот пришел, и какая стала красивая. Мне казалось, что и Тедди на Олиной стороне. Потом мои чувства осложнились.

Отведя однажды ветку, я увидала в саду шведа. Он сидел на корточках перед Тедди и улыбался, как бритая обезьянка, поблескивая зубами. Он что-то говорил, — странные, ни на что не похожие слова, а Тедди сидел скучный и тихий и невпопад давал ему лапку, только чтобы отделаться. Швед неловко погладил Тедди, встал и посмотрел на небо глазами голубыми, как у моей новорожденной кузины. На небе не было даже и облачка, а он всё смотрел — не мигая: видно, ему было очень грустно от Теддиной нелюбезности. И мне стало его жаль тоже. И я всё думала, как это скверно устроено у взрослых. Мы вот, когда играем, знаем, что это «нарочно» — сегодня тебя съедят людоеды, а завтра ты их перестреляешь, — очень только занятно и весело. А они как заведут игру — и тянут, и тянут, и никак не могут выпутаться, и всем вокруг становится гадко.

Тедди очень любил игру в тряпку: душу свою готов был продать за эту игру. Делалось это так: я перевешивалась со стены с тряпкой в руке, он снизу прыгал и вцеплялся в нее мертвой хваткой. Можно било его мотать, встряхивать, волочить по земле – он каменел и глаза становились выпученными и бессмысленными. Когда я уставала, то опускала тряпку, и он сразу приходил в себя, тряпку бросал, вскакивал и смотрел на меня, дружески щурясь: «Вот, мол, недурно поиграли. Нельзя ли повторить?» Оля нас как-то поймала за этой игрой — подошла смеющаяся, нарядная, с розовым зонтиком в руне. Она погладила меня по голове и спросила, как зовут, но смотрела в сторону; потом гладила тоже заплясавшего Тедди, но все попадала мимо. От нее остался в воздухе словно душистый ветерок. ­Немножко было обидно — как она мимо спрашивает и ласкает.

А потом, дня через два, дома узнаю: швед уехал. Оля осталась, адмирал — вне себя, адмиральша — очень довольна. «А Тедди?» — забилось мое сердце… Я бросилась к стене с карманом, тяжелым от сахара, с новой прочной тряпкой. Тедди не было. Тихо было в саду и пусто. Тедди увезли в Стокгольм.

 

 

МОЙ ОСКОЛОК

 

 

Наш бесконечный товарный поезд дернулся в последний раз и остановился. Стало очень тихо, дунуло с поля солнечным ветерком и стрекотаньем кузнечиков. Беженцы, немытые, желтые, измятые, гремя чайниками и подбирая узлы, стали вываливаться в раздвинутые двери теплушек. Приехали. Неизвестно куда — но приехали. Начальство знает.

По-муравьиному волоча свое барахло, они ползли к зданию чистенького захолустного вокзала. Кто-то в немецкой военной форме резким командным голосом указывал направление. Никто, кроме Танюшки, не оглянулся на выпотрошенный поезд. Он стоял усталый, пригретый солнцем, отдыхая от семидневной тряски по венгерской равнине. Танюшка чуть-чуть кивнула ему и запрыгала дальше по шпалам, как по клавишам, приговаривая: «До-ре-ми-фа-соль!.. Мамочка, а мы соль забыли», — вдруг отчаянно закричала она в спину матери. Соль осталась в вагоне, на рейке, набитой над их территорией. Мать, обернулась, хотела махнуть рукой, но руки были заняты узлами, и она только сказала: «И Бог с ней, с солью!» – и Танюшка поскакала дальше. На одной руке ее висел шуршащий дедушкин плащ, а в другой болталась сумка с гремучими кружками и всякой ерундой. Возле шпал росли, как и дома, жесткие цветы и ромашка, и сухими щелчками взлетали кузнечики – у одного крылья просвечивали розовым, а у другого голубым. Мама и дедушка шли впереди, задыхались над чемоданами и прерывисто ссорились: мама никак не могла вспомнить, в котором узле серебряные ложки, а дедушка язвительно утверждал, что она вообще никогда ничего не помнит. Танюшке было странно, что и это как дома, хотя вся жизнь оборачивалась, казалось, таким жутким и захватывающим приключением.

Вся толпа беженцев сгрудилась на площади у вокзала – кто присел на угол чемодана, кто прилет на узел. Вокруг стояли опрятные вымершие домики с гераньками на подоконниках. Из одного окна донеслось томное кукованье полудня, и сейчас же где-то вдали земля задрожала от взрывов. Кто привскочил, а кто только поднял привычно к небу бледное лицо, – но небо было тихим и невинным, и никто из местных жителей беспокойства не проявил. Переглянулись, пожали плечами, успокоились. Дедушка сидел прямой и строгий на ящике с железной ручкой и аккуратно стянутой бечевкой. В ящике были его книги и его «труд», и с ним он никогда не расставался. Мама прилегла на портплед, прикрыла таза рукой. Танюшке хотелось и есть и пить, но было неудобно напомнить.

Сидели час, два, три. Потом вдруг загудели и влетели на площадь грузовики, молодые немецкие солдаты гимнастами соскочили наземь, всё сразу заворошилось, встревожилось. Стройный желчный офицер отдавал приказания. Сначала все думали, что ослышались, тормошили переводчика, но тот с нарочито бесстрастным лицом повторял: «Стариков, больных повезут машинами, остальные идут пешком, вещи оставить на вокзале, завтра привезут. Идти семь километров. Не торопитесь. Следите за первой колонной… Стариков и больных машинами…» Муравьев разлучили с их ношей, и они заметались, боясь сопротивляться. Мама встала, испуганно глянула на дедушку: «Папочка, ты поезжай», — сказала она, не решаясь взглянуть на ящик. Дедушка тоже не обернулся на него.

— Не бойся. Маня, — сказал он холодно, — это немцы, не наши, всё будет в порядке.

И с легким головокружением, словно летя в пропасть, они отвернулись от своих вещей.

Шли долго, по длинной и тоже вымершей улице городка, мимо церкви, мимо трактира с средневековой бочкой у крыльца, мимо узких сероватых домов с готическими надписями при входе, шли как во сне или в ожившей немецкой сказке. Стало смеркаться, и в лиловатых прозрачных сумерках приглушенно вспыхнули огни — оранжевые щели по самой каемке затемнений. Уличные фонари не зажглись, и улица кончилась, и уже в полном мраке шли по лесной дороге, спотыкаясь о корни, теряя друг друга, уже немного спеша и задыхаясь. Вдруг с небольшого подъема, в черной чаше мрака внизу — резкие и голые цепи огней у земли, словно согнанные на параллельные пути и застывшие поезда. «Лагерь военнопленных», — сказал кто-то вполголоса позади Танюшки. Она уже выбилась из сил, но сама этого не замечала — так необыкновенно было всё происходящее. За всю дорогу ни она, ни мама не проронили ни слова, но тут Танюшка не выдержала: «Мамочка, смотри — цирк!» — и указала невидимым пальцем на огромный полосатый шатер, мягко и розово просвечивающий за чертой колючих огней лагеря. Кто-то засмеялся, тоже невидимый, и притом недоверчиво. Танюшка смутилась и покраснела в темноте. «Мамочка, правда похоже?» — тише спросила она. «Правда», — ответила мама, думая о чем-то своем.

Еще полчаса шаркающего марша во мраке — и вдруг справа вынырнула стена перепутанной колючей проволоки, грубая вышка над ней, ворота со слепящим рефлектором. Неужели за проволоку? Нет, свернули налево во всё густеющую, кишащую, мечущуюся толпу. Прибыли! Эго сразу было слышно по более уверенной интонации голосов, по большей плавности говора и громкости его. «Теперь куда, мамочка?» — обернулась Танюшка, но мать растаяла в толпе и девочка с ужасом поняла, что потерялась. Метнулась вперед, метнулась назад – вокруг чужая толпа, приземистые, черепашьи силуэты палаток и … да, и – цирк перед самыми глазами. Она бросилась к нему, к свету, вбежала внутрь: на земляном полу, сколько хватит глаз, лежат сенники, покрытые бурыми одеялами, и на них, домовито хлопоча, размещались беженцы, и одна худенькая женщина, стоя на коленях, уже молилась на приколотую к стене палатки иконку.

– Что случилось, девочка? Почему такие горькие слезы? – спросил кто-то, беря Танюшку за вздрагивающее плечо. Она была так занята поисками — даже не знала, что плачет. Возле нее стоял высокий смуглый мальчик лет шестнадцати, румяный, с очень блестящими черными глазами. Он смотрел на нее участливо и немножко насмешливо.

– Мама где-то пропала, — сообщила Танюшка.

– Найдем маму, — сказал он с полной уверенностью, – а пока вот что: идем лапшу получать, а то всю сожрут и не поужинаешь.

– Толя, что за выражения, — возмутилась мать, сидя на сеннике и копаясь в сумочке, — слава Богу, термометр цел, поставь-ка.

– Подожди, масик, накормить надо этого шнипса. Ну, пошли! — и он, взяв Танюшку за руку, поволок ее из палатки. В полумраке у входа стоял огромный бак и лежала гора жестяных мисок. Расторопный солдат плескал лапшу-добавку в подставленные миски, но Толя протолкнул Танюшку вперед:

– Посторонись, братцы, тут дитя еще не насыщено!

Ах, какая это была лапша! Никогда ни до, ни после Танюшка не ела такой лапши.

– Хорошо? — спросил Толя, когда она слизала с ложки последнюю лапшинку. Танюшка, охмелев от лапши, рассмеялась:

– Хорошо!..

– А теперь идем искать маму.

 

 

* * *

Дедушка был прав. Все вещи оказались в порядке. Его ящик стоял в изголовьи его сенника, а рядом вплотную одно к другому были ложа мамы и Танюшки в уютной загородке чемоданов и узлов.

Сегодня Танюшка проснулась рано. Резкий рассветный холодок плыл во все щели палатки. Спать приходилось не раздеваясь, в платье, в пальтишке, в чулках, под жесткой охапкой негреющих немецких одеял.

– Надо идти умываться, — огорченно подумала она.

По скату холма земля была срезана глинистой террасой, и на свежем ее краю были поставлены цинковые желоба с кранами, где все и умывались по утрам. Танюшкины пальцы свирепо краснели и вздувались от ледяной воды, и лицо от нее горело, но зато и просыпалось. Утром в октябре холодный туман долго заволакивал окрестности лагеря, и темный лесок внизу мерещился в нем дремучей чащей. И вот сегодня из тумана выплыли на склон два силуэта диких коз и остановились: Танюшка сложила мокрые ладони и почти молитвенно рассматривала их стройные тела, легкие ноги, чуть вздернутые головки.

Вот бы подстрелить да изжарить, — вздохнула рядом с Танюшкой пышнотелая баба.

Танюшка ахнула в душе, а козочки неслышным прыжком уплыли в туман леса. Выше по скату холма дымили и пылали бесчисленные маленькие костры – и фигуры на корточках сидели у них, подсовывая щепки и веточки. Бурлила вода в почерневших кастрюльках, вскипали пузатые чайники, на трещащей сковородке аппетитно чадили оладьи. Танюшка выискивала взглядом дедушку: он особенно ловко и методически укладывал щепочки, и легкое оранжевое пламя лизало со всех сторон их чайник, бывший коричневый, а теперь бархатно-черный. От соседнего костра несло фруктовым ароматом: там Толина мать варила маленькие окаменелые груши — варила, пока они не становились розоватыми, нежными и съедобными. Она выловила одну из кипятка для пробы и протянула, всю дымящуюся, Танюшке:

— Вот, насобирала вчера, когда мальчишки сбивали. Попробуй-ка.

Танюшка осторожно грызла, широко раскрывая рот и дыша грушевым паром. «А что делает Толя?» — Лицо матери омрачилось: «Да что-то лихорадит его, простуда, что ли. Заходи проведать».

Танюшка и Толя стали большими приятелями. Она ходила к нему в палатку-цирк играть в шашки, или в карты, или в виселицу. Он был почти всегда нездоров, лежал, кашлял, кутался, но глаза блестели и щеки горели, как после бега. Иногда подмигивал Танюшке: «А помнишь лапшу?» После лапши прошло уже около месяца.

«Сегодня я расскажу Толе о козах — это самое интересное», — решала Танюшка. Но когда она после утреннего дымного чая с резиновым хлебом и клейким творогом побежала к Толе, у него уже спасла Ксана, большая рыжая девочка с ямкой на щеке. Ксане было лет пятнадцать, что казалось очень почтенным для Танюшкиных десяти, для ее тугих светлых косичек и глупых веснушек на носу, – и она отошла, чтобы не мешать разговору. Ксана, говоря, смеялась, трясла красно-южными кудрями, а Толя смотрел на нее как бы испуганно и печально.

– Наша партия почти наверно уезжает завтра. Интересно, куда мы попадем! – сказала Ксана, рассматривая без надобности свои розовые ногти. «Инцересно, попадзем», — передразнила ее про себя Танюшка, уныло глядя на ряды чужих матрацев, на их плоские улицы под тентом палатки. Со злой наблюдательностью ревности она замечала, как Ксана менялась при мужчинах, как очаровательно смеялась, как щурилась, как откидывала головку. Она представила себе ее такой в женском обществе и расплылась в широкой улыбке, так это было невероятно: все бы подумали, что Ксана сошла с ума. А Толя смотрел на нее так беспомощно и верил, что она всегда такая. Танюшка же сама ее видала за штопкой чулок — лоб ее был в толстых морщинах, нижняя губа торчала, плечи сгорбились. Она сердито хлопала рукой по одеялу и скороговоркой повторяла: «И куда эти проклятые ножницы задевались?» — и она не говорила «задзевались», потому что поблизости была только Танюшка. Думая о Ксане, Танюшка не сразу поняла, что ей ответил Толя, но его слова еще звучали в ее ушах, и она повторила их себе и вслушалась: «А мне уж, должно быть, попадать некуда. Разве что… Плохо мне, Ксана…»

Толя никогда не говорил так, и даже Ксана растерялась:

– Что вы, Толя! — заговорила она с фальшивой бодростью. — Это ведь только небольшая простуда, и…

– Ксана, — строго перебил Толя, — всё это лишнее. Не говорите маме только. Она успеет узнать. Желаю вам счастья, Ксана… — и он быстро отвернулся и лег, натянув на лицо полу одеяла.

Она снова вышла из палатки, пробежала по холодному пасмурному лагерю в медленно тающем тумане, взобралась на холмик с редкими деревьями, куда бегала, когда было ей очень грустно: присела на круглый выступ корня — и вдруг увидала подле себя мерт­вую птичку. Она коснулась ее пальцем, потом робко взяла в горсть ее податливое, шелковое, еще теплое тело. Головка запрокинулась, повисла. Тонкие коготки скрючились, как от холода. Танюшка поднесла ее к губам, подышала паром – нет, не отогреть птички. Птица разбилась в тумане о телеграфные провода, но Танюшке не хотелось верить, что всё уже кончено. Она забыла о Ксане и опять побежала к Толе, бережно прижимая птицу к груди. Толя был одни, в руке книга.

– Толя, смотри, она умерла?

– Умерла, маленький.

– Что же теперь делать?

– Делать теперь нечего. А впрочем, можешь ее похоронить, я дам тебе хорошенькую коробку.

Танюшка погладила пальцем шелковую грудку и пригорюнилась А когда подняла глаза на Толю, то в его глазах что-то блеснуло странное, точно слезы. Наверное, ему тоже было жаль птичку.

Ксана уехала через два дня. В суматохе узлов и чемоданов она стояла у грузовика, щурилась, звонко смеялась и откидывала головку Хорошенький розовый мальчик в опрятной немецкой форме, помогавший при погрузке, смотрел на нее с восторженной нежностью. Кто-то взбрасывал узлы наверх, усаживали каких-то старушек, кто-то крестился. Унылая толпа остающихся наблюдала отъезд. В ней стояла и Танюшка, и поднявшийся, закутанный в одеяло Толя с сухо и мрачно сверкающими глазами. Он держал Танюшу за руку и больно комкал ее пальцы. На Ксану он только изредка вскидывал глаза и отводил их, словно от боли. И вот грузовик тронулся, заплескались в воздухе платочки, площадь опустела.

– Толя, — сказала Танюшка, я тоже никуда не уеду из лагеря.

– Ты мой маленький, — ответил Толя, заглянув в слезы на ее глазах, пожал ей руку, и сказав «ну, беги!» – поволочил за собой по земле серое одеяло. В тот же день он сдался на уговоры и лет в больницу. Больше Танюшка его не видала.

 

 

* * *

Утром Танюшка часто наблюдала, как из соседнего концлагеря гнали мимо их палаток бритых и полосатых заключенных на земляные работы. Они все смотрели перед собой голодным, волчьим взглядом, все бледные до зелени, и за всё время ни разу ни один из них не улыбнулся. Да какие улыбки! Когда да их прогоняли мимо, словно волна напряженной ненависти и страдания шла от них и глухо отбивала такт по дороге, – но трудно было оторвать от них расширенные глаза. Все уже передавали шепотом друг другу о тайне полуденных взрывов в ближайшей каменоломне, знала ее и Танюшка.

В палатках, тайком от немцев, беженцы подкладывали куски сырого землистого хлеба для несчастных, приходивших за баками от пищи. Озираясь, молча, они запихивали хлеб за пазуху, стараясь, чтобы и свои не увидали, и пожирали его на ходу, не жуя, давясь, задыхаясь от жадности.

По воскресеньям оркестр заключенных давал концерты на лагерной площади. Музыкантов, видно, кормили лучше, они были похожи на людей, только тоже непроницаемы и безмолвны. Усаживались как в пустыне, словно не было вокруг них кольца живой человеческой толпы, и вдруг совершенно неестественно над площадью вспыхивал праздничный музыкальный фейерверк «Голубого Дуная», такой неприличный в концлагере, среди его земляных террас, мертвых бараков и колючей проволоки. Как-то Танюшка подошла совсем близко к одному из музыкантов, пожилому русому крепышу с седыми висками. Это было в антракте, и он неторопливо разглаживал йоты на легоньком пюпитре. Он вдруг взглянул на Танюшку, и рука его от нот чуть скользнула под ее подбородок. Танюшка так и не могла вспомнить, на каком языке он успел сказать ей, что она хорошая девочка и что у него такая же осталась дома. Она стояла и ждала, не скажет ли он еще чего, не посмотрит ли. Нет, он забыл о Танюшке до самого окончания концерта, когда, вставая, хитро ей подмигнул и щелкнул пальцами.

После этого случая заключенные перестали быть для нее только страшным зрелищем, живыми привидениями, проходящими вверх и вниз по дороге. Но легче от этого не стало. На душе было смутно, а спрашивать взрослых было дело вполне бесполезное, это она знала по опыту. Дедушка, с очками на носу, всё перечитывал свой труд, ворочая страницы плохо сгибающимися пальцами, а мама была рассеяна, тревожна, всё ходила узнавать, не слышно ли чего о папе. Папа был на войне. Это казалось Танюшке более спокойным, чем их тыловое беззащитное скитанье. У него есть ружье, он может спрятаться в бункере. А когда над ними здесь медленно грохочут тяжелые от бомб американские эскадрильи, то от них совсем некуда скрыться — все ложатся на свои матрацы и закрывают глаза, и шепчут молитвы. Иногда Танюшка кладет себе подушку на голову. Начинается пальба «флака», и после пролета эскадрилий полы палаток прорезаны своими же осколками. Дети собирают их еще теплыми и спорят, у кого крупнее… А Толя на вопрос Танюшки о заключенных — «За что их посадили» — сказал как-то: «За то, что они люди, маленькая, а это вещь непростительная в наше время». Взрослые любят говорить глупости, и хотят еще, чтобы им верили.

Да, Толя. Вот и увезли его в чужой мир, за пределы лагеря. Его мать ходит вся потемневшая, молчит, смотрит враждебно. Только когда пришел черед и Танюшке попасть в партию уезжающих, решилась она пойти к Елене Николаевне. Сначала обежала весь лагерь — попрощаться. Посидела на холмике с выгоревшей травой у птичкиной могилки, потрогала пальцем шершавую пору старой груши на площади, прошлась по усыпанным щебнем дорожкам между палаток, посмотрела на волшебный козий лесок под умывальмым склоном. Неужели ей жалко всего этого? Все большие так стремятся уехать. Ужасные, мол, условия. Очень интересные условия, по-танюшкиному, но, конечно, такой ереси никому не скажешь. Напоследок робко вошла она в палатку-цирк и подошла к сеннику Елены Николаевны. Та сидела с немецким словарем, поджав ноги, что-то быстро писала и хмурилась.

– Елена Николаевна, мы завтра уезжаем, — сказала Танюшка, — до свиданья!

Елена Николаевна подняла глаза и даже улыбнулась:

– До свиданья, деточка. Счастливого пути и дай вам Бог хорошо устроиться.

– Можно мне написать Толе?

– Конечно. Он будет очень рад. Он и то спрашивал — как мой шнипс поживает.

Толя спрашивал о ней! Как хорошо. Милый, милый Толя. Танюшка бегом примчалась в свою палатку, вытащила из-под подушки свою сумочку с «драгоценностями» и нетерпеливо высыпала их на одеяло. Были там — перламутровые четки, сломанная брошь-камея, пузырек от духов, из которого еще пахло, если сильно потянуть носом, папина запонка с синим камнем и длинный, гладкий осколок «флака», найденный Танюшкой у их палатки. Поколебавшись, она выбрала осколок. Потом вырвала листок из рисовальной тетради и написала крупно и старательно:

«Дорогой Толя! Мы с тобой друзья навеки. Посылаю тебе на память мой осколок». Немножко подумала и приписала: «Уважающая тебя Танюшка».

 

 

ЭКВАТОР

 

 

– А мы едем в Бразилию, — сказал Тосик и присел на корточки, рассматривая, что делает из грязного песка Маринка. Пришлепывая ладошкой не то пирожок, не то черепаху, Маринка ответила, не поднимая глаз:

– А мы в Чили.

Тосик помолчал, потыкал бережно пирожок:

– А отчего не в Бразилию?

– В Бразилию бабушек не берут, – вздохнула Маринка и стала счищать с пальцев палочкой налипшую грязь.

– А сестер берут? – заинтересовался Тосик и прибавил по ассоциации: – Наша Ленка дрянь, я ей морду набью, так будет знать!

– Так нельзя говорить, – сказала Маринка строго и стала. Она была худенькой и самоуверенной девочкой и в балетной школе считалась лучшей ученицей. Тосик же был приземист и тяжеловат, в крупных веснушках и с соломенными бровями. Он прекрасно умел свистеть, ходить на руках и постоянно оказывался на крыше барака, откуда его снимали с приставной лестницей. Отравой его жизни была старшая сестра Ленка, докладывавшая матери обо всех художествах. Клалось, у нее не было другого дела, как следить за ним, не сводя глаз, и, когда его предприятия достигали критического пункта, лететь к матери, задыхаясь от негодования и радости; «Ма-а, Тоська разбил сейчас окно в 23-м бараке. Ма-а, Тоська порвал штаны на колючей проволоке… Тоська застрял под забором и его не могут выдернуть!»…

Мать вытирала о фартук усталые руки и, бросив стряпню, шла за Ленкой. «Вот придет отец, подожди», – говорила она только что выдернутому чаду, плетущемуся за ней в легкой расслабленности после пережитых сильных ощущений. Отец приезжал под вечер со своей работы, загорелый, перемазанный и изодранный не лучше сына. Довольный, что наконец дома, он не мог заставить себя его выпороть. Он пускал только страшный блеск в глаза и говорил мрачно: «Марш в угол»!» И хотя угол был плотно привален всяким барахлом, Тосик послушно и неудобно протискивался в него и застывал в жалкой позе, обняв мешок с картошкой. Если о нем забывали, он громко тянул носом, и отец подмигивал матери на унылый мальчишеский затылок:

– Что, мать, простим уж — так и быть, — и мать улыбалась рассеянно: «Да уж как хочешь!» — и примащивалась под лампочкой чинить мужнины носки. Лампочка была тускловата и висела голая, без абажура, на пропыленном шнурке. Под ее светом склоненная голова матери поблескивала невеселым лоском. А отец, дымя, разглаживал на столе шершавыми ладонями карту Южной Америки, сдувал дым на сторону и говорил с наслаждением:

– Да, а тут вот — это все тропические леса, тут белых еще и не бывало; а тут болота, желтая лихорадка. А вот тут самый экватор проходит… Думала ли ты, мать, что поедешь на экватор? — И она ухмылялась, откусывая нитку и не поднимая глаз: «Заедешь и на экватор»… — говорила тихонько и кончала многоточием, за которым стояло в прошлом столько пролитых слез, столько бледного ужаса и просиженных ночей: «заедешь и на экватор»…

Ленка мыла посуду, а Тосик подходил к отцу и смотрел на карту тоже, на ее зеленые, синие, коричневые пятнышки, — и ему было совсем не страшно попасть на экватор. Он уже представлял себе, как интересно будет пролезть под самым этим канатом, вокруг земли обтянутым, и как индейцы помогут ему, бледнолицему брату, из-под него выдернуться.

Мать же, крестясь на ночь на темную иконку над койкой, шептала: «Господи, сделай чудо, не допусти. Чтобы не надо было экватора. Сделай чудо, Господи!»…

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: