Я кончила.
– Неужели все стихи кажутся вам плохими? – спросила я, вспомнив давешний разговор.
– Все, или почти все… Уверяю вас: плохие стихи, плохая книга. А вот «Он длится без конца – янтарный, тяжкий день» – это я люблю[138].
Я сказала, что стихи «Где, высокая, твой цыганенок» меня всегда трогали чуть не до слез[139].
– Это давние дела, – непонятно ответила Анна Андреевна. И, ничего не объяснив, продиктовала мне мелкие поправки к стихотворению «Не будем пить из одного стакана»[140].
– Михаил Леонидович обиделся, увидав, что я переменила, сделала не так, как было в молодости. И вот восстанавливаю по‑старому, – объяснила она.
«Как? Значит, это ему!» – подумала я, но не произнесла.
Ида подала нам обед. Анна Андреевна старалась быть приветливой и любезной, но была суха и рассеянна. Впрочем, очень мило рассказала о нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.
– Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему «Путем всея земли». Он сказал: да, властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало60.
Она заторопилась домой: Владимир Георгиевич к шести часам должен привезти какого‑то врача.
Ушла. А из Гослита ко мне прислали за версткой. Я написала руководство для техредов и корректоров; приложила также фотографию, принесенную Анной Андреевной (1936, «хорошая фотография, тут я уже не моложусь»)[141].
А вечером, вернувшись из редакции домой, позвонила мне Таня. Оказывается, вокруг книг Анны Андреевны целая интрига – и она была права, не желая подписывать договор с двумя издательствами сразу. Гослит ее обманул, уверив, будто располагает каким‑то особым разрешением. Никакого у них нет и быть не может: напротив, выпускать одинаковые книги одновременно в двух местах запрещено категорически. И теперь каждое издательство торопится выпустить книгу первым, чтобы поставить под удар чужую.
И все это плетут вокруг человека, который так не хочет, изо всех сил не хочет оказаться в ложном, недостойном положении…
Я ей не расскажу. Она заболеет. Сделать же все равно уже ничего нельзя.
А что, если первой выйдет «Ахматова pour les pauvres»? А «писательская» не выйдет совсем?[142]
11 мая 40. • Вчера вечером, когда у меня сидели Шура и Туся, позвонил Владимир Георгиевич и сказал, что Анна Андреевна просит разрешения зайти и показать корректуру из «Звезды». Мне это было не особенно удобно (мы работали), но я, разумеется, сказала «жду».
Она появилась очень поздно, в двенадцатом часу, нарядная, вся в черном шелке, любезная, светская и даже веселая. Познакомившись с Тусей (Шуру‑то она уже видела раньше), она сразу сообщила нам весьма оживленно, что потеряла брошку – египетскую, – целых два часа искала и так и не нашла. «Брошка лежала на комоде… Беда в том, что у Пуниных домработница новая».
– У меня сегодня две неприятности, – весело пояснила она, – во‑первых, брошку потеряла, во‑вторых, вот эту книгу приобрела.
И протянула Тамаре книгу, полученную ею сегодня в подарок от Шкловского. Туся огласила надпись: нечто мало понятное и весьма жалкое. Кончается так: «…мне очень трудно»61.
Анна Андреевна отозвалась о книге крайне неодобрительно. Затем она вручила мне верстку своих стихов в «Звезде». Я прочитала. Опечаток уйма. Анна Андреевна проявила полную непоследовательность, разрешив мне вставить в «Бориса Пастернака» новое четверостишие, но не разрешив заменить эпитеты[143]. Затем, для верности, прочитали корректуру по очереди и Шура, и Тамара.
«Последний тост» решено выбросить, чтоб не дразнить гусей.
Шура ушла. Мы сели чай пить. Заговорили о деятельности Петра Иваныча.
– Это как бубонная чума, – сказала Анна Андреевна. – Ты еще жалеешь соседа по квартире, а уже сама катишь в М.[144]
Я попросила Анну Андреевну почитать стихи – попросила и сейчас же раскаялась: ей, видно, не хотелось, но она считала неловким отказать мне и Тусе после того, как мы возились с ее корректурами.
– Скажите, Лидия Корнеевна, что читать? – спросила она подчеркнуто покорным голосом.
Она прочла про память (с новыми первыми строчками), потом начала какую‑то поэму 1924 года, но сбилась и бросила, потом «Путем всея земли»[145].
Туся заговорила о «Путем». Сказала, что вещь очень современная, что вещь отозвалась на гул времени.
– Я все стараюсь обобщить, – ответила Анна Андреевна, – каким людям она нравится, каким – нет. Но обобщение не удается. Я думала: искушенным в литературе будет нравиться, людям попроще – нет. А все оказалось не так. Борису Леонидовичу она, например, совсем не понравилась. Хармс упрекнул ее в недостаточной толковости. А вот Александру Николаевичу[146]она так понравилась, что он обошел вокруг стола, чтобы поцеловать мне руку, и говорил всякие высокие слова… Ну, что вам еще прочесть? Никак не вспомню.
– Не читайте ничего, – сказала я.
– А можно? Тогда я не буду.
Но чуть только Тамара начала рассказывать о работе над исторической хрестоматией и перечислила несколько заглавий, – Анна Андреевна, наверно по ассоциации, сама предложила: «Я вам прочту “Клеопатру”».
Прочла. Потом смешно рассказала о своей беседе в Москве с одной молодой поэтессой.
– Я в Москве чувствовала себя плохо, уставала, мучилась от парового отопления и ждала звонка. А тут меня стали просить, очень настойчиво, чтобы я приняла одну молодую даму, пишущую стихи, мечтающую меня увидеть, и т. п. Просили люди, у которых я гостила, и я не могла отказать им. Назначили время. Она явилась, страшно извинялась, что по каким‑то причинам не принесла мне в подарок свою книгу, прочитала стихи. Я вообразила, будто она интересуется моим мнением, подробно разобрала одну ее вещь и сказала ей, между прочим, что вот у Пушкина в «Полководце» и Эрмитаж, и Барклай, и время, и он сам – и все это умещается на сравнительно небольшой площади, – а у нее вещь длинная, но незаполненная. Она ответила: «И у Пушкина не всегда так». Потом я читала ей свои стихи. Прочла несколько стихотворений, после одного она сказала: «Вот это хорошо». Когда она ушла, мне объяснили, что она очень важная шишка. Значит, я совершенно напрасно вела себя с ней, как мэтр.
– По‑видимому, – сказала Туся, – она представляла себе это свидание иначе: встреча двух представительниц поэзии разных поколений. В ее мечтах вы на прощание подарили ей свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя»
…Разговор снова вернулся к книге Шкловского.
– Очень подлая книга, – сказала Анна Андреевна, – особенно страницы о Корнее Ивановиче. А обо мне написано смешно и глупо. Тут вот чего нельзя понять: если это разжижение мозга – то почему же о Корнее Ивановиче все так связно подло, рассчитано подло. Об акмеистах тоже, весьма осторожно и рассчитано. А вот обо мне – чистое разжижение. «В соседней комнате, не в той, где камин, сидела Ахматова. Все это точно описано в ее стихотворении: “Все мы бражники здесь, блудницы”»[147].
– Очевидно, вы сидели не в той комнате, где камин, а в той, где блудницы, – сказала Туся.
Возвращаясь к страницам о Корнее Ивановиче, я сказала, что кто‑нибудь из друзей Шкловского должен был бы объяснить ему, за какое оружие он хватается.
– Шкловский дружит с Асеевым, – сказала Анна Андреевна. – Но тот уж совсем падший… Шкловского ненавидят в Москве до кровомщения. Он все обмусливает, слюнявит, он стал такой слезливый…
И Виктор Борисович и Николай Иванович по очереди рассказали Анне Андреевне о своем квартирном конфликте, и она стала вполне на сторону Николая Ивановича.
Когда Анна Андреевна и Туся собрались уходить, было два часа ночи. Мы вышли все втроем. На улице было тепло, полусветло и тихо. Изредка нам попадались пьяные. Один из них крикнул нам: «Ддевочки, пойдемте».
– Однажды я шла от вас, – припомнила Анна Андреевна, – был какой‑то праздник – и ко мне не приставал только тот мужчина, который в эту минуту приставал к какой‑нибудь другой женщине. Им ведь все равно: от пятнадцати до шестидесяти пяти лет все годятся.
Мы подошли к Невскому. Он был пуст. Анна Андреевна пересекла его вместе с нами свободно и легко.
– Когда уже нам удастся разлюбить этот город! – сказала я.
– Мне это уже вполне удалось, – отозвалась Туся.
– Я тоже увидала другой его лик, – сказала Анна Андреевна, сразу догадавшись, что имеет в виду Тамара[148]. – А вы заметили: в конце Литейного всегда, когда ни взглянешь, лежит туча. Она бывает разных цветов, но лежит там всегда.
Продолжая разговор о пьяных, Анна Андреевна рассказала, как, когда у нее однажды на улице подвернулся каблук и она топнула ногой, чтобы он стал на место, один прохожий сказал: «Ты мне еще топни, топни, посмей только!»
– А жаль, что из города почти исчезли лошади, – сказала Туся. – Я любила из‑за окон цокающий стройный звук, или мягкий на торцах.
Анна Андреевна стала рассказывать о верховой езде, то есть о том, как ездил верхом Н. С.[149]
– Когда К. Г.[150]был вольноопределяющимся, я навещала его под Новгородом и он говорил мне, что учится верховой езде заново. Я удивлялась – он отлично ездил на лошади, красиво и подолгу, по много верст. Оказалось, это не та езда, какая требуется в походе. Надо, чтобы рука непременно лежала так, а нога этак, иначе устанешь ты или устанет лошадь, и т. д. И без битья не обходится ученье. Он рассказывал, что великого князя берейторы стегали по ногам.
Мы дошли до ее ворот со стороны Литейного. Тут Туся простилась с нами. Анна Андреевна любезно пообещала прислать ей книгу в подарок. Я, как всегда, проводила Анну Андреевну через двор и вверх по лестнице до самых дверей. И, как всегда, идти от нее назад мне было почему‑то совсем не страшно. Впрочем, ночи уже не черные, а серые.
14 мая 40. • У Анны Андреевны беда – все то же. Из доброго ее колдовства ничего не прядется.
Сегодня она вызвала меня к себе днем, усадила на диван, сама села рядом и рассказала подробно о новой своей неудаче[151]. Она какая‑то торжественная, тихая, аккуратно причесанная, с челкой и даже со знаменитым своим гребнем в волосах. Но торчит он как‑то криво.
– Это мне Вовка так заколол, – сказала она, проследив мой взгляд и вынимая из волос гребень.
Вошли мальчики, Вовка и Валя, она поцеловала каждого в обе щеки и велела им идти к себе.
– Шакалик такой ласковый. Сегодня говорит: «Ня, голубка, доченька…»
Я сидела возле, не находя никаких слов, никаких утешений. Я не Шакалик и не могу сказать ей: «Ня, голубка, доченька». Но может быть, ей все‑таки делалось легче оттого, что кто‑то сидел рядом и слушал – короткие слова, длинные молчания…
15 мая 40. • Вечером я была у Анны Андреевны. У нее – Лотта. Анна Андреевна, грустная, желтая, сидела в своем кресле, раскинув руки, – а Лотта болтала без умолку, стараясь, видимо, ее развлечь. Болтала очень развязно, но иногда в самом деле остроумно. Анна Андреевна отвечала коротко, иногда не отвечала совсем, но остротам смеялась.
В комнате появился – на что обратила мое внимание Лотта – сундук. Большой, кованый. «XVI века, – пояснила нам Анна Андреевна. – Я держу в нем книги. У меня очень неинтеллигентная комната: книг не видно. Они в комоде – и вот в сундуке».
– И под креслом, – сказала Лотта.
Она нашла, что в этом сундуке очень бы хорошо держать шелковые платья и длинные свечи.
– Ах, как бы мне хотелось венчаться! – закончила Лотта. – В церкви, и чтобы все, как положено.
– Я венчалась, – сказала Анна Андреевна. – По всем правилам. И, уверяю вас, гораздо интереснее смотреть, как венчаются другие, чем венчаться самой.
Лотта стала рассказывать всякие анекдоты о неграмотных учителях. В самом деле, смешно и страшно. Анна Андреевна рассказала, как несколько лет тому назад Анна Евгеньевна уехала с Ириной на Кавказ и не вернулась к началу занятий.
– Из школы пришла грозная повестка. Николай Николаевич попросил меня пойти туда, поговорить. Я пошла. Вижу: «Учительская». Вхожу – там какая‑то женщина. Протягиваю повестку ей. Она налилась красной кровью, даже похорошела. «Вы понимаете, что ей грозит исключение?» Она ждала просьбы. А я вдруг как заору: «Ну и валите! Исключайте! Мне‑то что! Мне наплевать. Я просто соседка по квартире». (Анна Андреевна произнесла эти слова, столь необычные в ее устах, несколько раз – «валите! мне наплевать!» – видимо, радуясь их грубости.) Она как‑то вся обмякла и сразу смолкла.
Оказывается, Анна Андреевна и Лотта поджидали Роз.[152], который звонил из «Издательства писателей» и обещал в семь часов принести сигнальный экземпляр. Было, однако, уже девять. Лотта принялась уговаривать Анну Андреевну не ждать его, а выйти с нами пройтись.
– Нет, я уж подожду его, – сказала Анна Андреевна.
– Не можете перенести лишней минуты разлуки с экземпляром? Признайтесь! – закричала Лотта.
– Нет, не то. Я ведь обещала ему быть дома.
– Свинство так опаздывать. Он говорил: в семь часов, а сейчас девять.
– Он воображает, – сказала Анна Андреевна, – что, если у него в руках такой предмет, он может прийти, когда ему угодно. Попозже и с ночевкой!
– Ну, если он с ночевкой, – заявила Лотта, – то мы уходим. Идемте, Лидия Корнеевна!
И мы ушли.
20 мая 40. • Сегодня, раздобыв для Анны Андреевны «Русскую мысль» со статьей Недоброво – о чем она давно просила, – я начала ей звонить. Звоню: раз, другой, третий – занято. И чуть только я, досадуя, повесила трубку – звонок: звонит Анна Андреевна и просит прийти.
Желтая, больная, лежит на диване под толстым одеялом, в халате, с неубранными волосами.
– Сердце шалит. Я сегодня устала – была во ВТЭКе. Мне дали вторую категорию, а раньше была третья. Я постепенно приближаюсь к идеалу инвалидности. У меня нашли перерождение клапана сердца.
Но сегодня она не такая грустная, как в последние разы. По‑видимому, виною тому синенькая фототелеграмма, которую она дала мне прочесть[153].
На кресле я увидела книгу – сигнальный экземпляр – и, конечно, с жадностью схватила его и принялась разглядывать.
– Пожалуйста, спрячьте книгу в ящик комода, – почти невежливо приказала Анна Андреевна. – Поглубже, поглубже. И задвиньте ящик. Я не люблю ее видеть.
– Это у вас профессиональная болезнь наоборот, – сказала я.
– Я прочитала «Путем всея земли» еще одному очень понимающему человеку, – начала рассказывать Анна Андреевна. – Он был ошеломлен.
– Как и я.
– Может быть, это потому, что там есть новая интонация. Совсем новая, какой еще никогда не было. Ведь ошеломляет только новое… А двое слушателей признались, что не поняли: Сандрик[154]и Ксения Григорьевна.
И, наверное, вспомнив, как интересно говорила об этой вещи Туся, прибавила вдруг:
– Приходите ко мне когда‑нибудь вместе с Тамарой Григорьевной, хорошо?..
– Вот, посмотрите, Владимир Георгиевич принес мне целую кипу стихов из Лавки писателей. – Она изогнулась по‑акробатски, достала со стула кипу маленьких книжечек и положила их ко мне на колени. – В Лавке всегда говорят ему: вышли стихи, это, наверное, Анне Андреевне будет интересно. Найдите Шефнера. Читайте.
Я прочитала маленькое стихотворение о любви, вялое, эклектическое.
– Подумайте, как холодно, как равнодушно, – говорила Анна Андреевна. – И о чем он пишет так! Самое главное в стихе – своя, новая интонация… А тут все интонации чужие. Как будто сам он никогда не любил.
Я спросила, как она относится к Остроумовой – я собираюсь повести на выставку Люшу.
– Да… люблю… но, пожалуй, средне. Меня тоже маленькую водили в Эрмитаж и в Русский музей, который тогда был совсем молодой. Мы жили в Царском, мама возила меня из Царского. Чего я терпеть не могла, так это выставок передвижников. Все лиловое. Я шла по лестнице и думала: насколько эти старые картины, развешанные на лестнице, лучше.
Анна Андреевна попросила меня дать ей с комода топаз и положила его себе на грудь, на сердце.
– Холодный, – заметила она. – Хорошо.
Разговор набрел на Маяковского и Бриков – я рассказала о нашем детиздатском однотомнике и о поездке моей и Мирона Левина в Москву к Брикам. Общаться с ними было мне трудно: весь стиль дома – не по душе. Мне показалось к тому же, что Лили Юрьевна безо всякого интереса относится к стихам Маяковского. Не понравились мне и рябчики на столе, и анекдоты за столом, и то, что Лили Юрьевна выбежала из ванной в столовую в рубашке, штанишках и с большими лиловыми бантами на чулках – без халата, а за столом сидели, кроме меня и Мирона, приехавших по делу, Примаков, Осип Максимович и «наша Женичка». Более всех невзлюбила я Осипа Максимовича: оттопыренная нижняя губа, торчащие уши и главное – тон не то литературного мэтра, не то пижона. Понравился мне за этим семейным столом один Примаков – молчаливый и какой‑то чужой им62.
– Очень плохо представляю себе там, среди них, Маяковского, – сказала я.
– И напрасно, – ответила Анна Андреевна. – Литература была отменена, оставлен был один салон Бриков, где писатели встречались с чекистами… И вы, и не вы одни, неправильно делаете, что в своих представлениях отрываете Маяковского от Бриков. Это был его дом, его любовь, его дружба, ему там все нравилось. Это был уровень его образования, чувства товарищества и интересов во всем. Он ведь никогда от них не уходил, не порывал с ними, он до конца любил их.
Я сказала, что рассуждать об отношениях Маяковского с Бриками я не вправе, потому что про это не знаю, но была удивлена небрежностью их работы, полным равнодушием к тому, хорош ли, плох получится однотомник, за который они в ответе.
– Это дело другое. Но и сам он в своих отношениях к литераторам и литературе был на их, то есть на очень невысоком, уровне. Однажды Николай Леонидович[155]спросил у него о Хлебникове. Он ответил: «А к чему сейчас Хлебникова издавать?» Так он отозвался о своем товарище, о своем учителе… В чем же тогда разница между ним и Бриками? Они равнодушны к изданию его стихов, он – к изданию стихов Хлебникова. Разница есть, и большая, но она в другом: в его великом таланте. В остальном – никакой. Он, так же как и они, бывал и темен, и двуязычен, и неискренен… Но это не помешало ему стать крупнейшим поэтом XX века в России.
Постучал и вошел Владимир Георгиевич. Она очень нежно усадила его у своих ног на диван. Он жаловался – устал безмерно: вскрытия, экзамены. Зашел узнать о результатах медицинского осмотра. Анна Андреевна, снова изогнувшись по‑акробатски, достала с кресла заключение врачей. Он прочел, произнес: «Все вздор, полуграмотная чепуха» – и поднялся. Перед уходом наклонился к ней, близко заглянул ей в глаза и спросил инфантильным тоном, каким часто говорил с ней при мне:
– Вы хорошая сегодня?
– Хорошая, – ответила Анна Андреевна и передала ему синенькую телеграмму.
(В самом деле, она сегодня хоть и больна, но гораздо веселее, чем в недавние дни.)
Я хотела уйти вместе с В. Г., потому что нам по дороге, но Анна Андреевна положила мне руку на колено: «Посидите со мной еще немного» – и я осталась.
Анна Андреевна поднялась на минуту, нашла варенье и сахар, включила чайник и снова легла. Заговорили о собирателе материалов[156].
– Он приходил ко мне и рассказывал все, что насобирал. Так я узнала, как дурно обо мне думают люди. Одна дама обещала ему к следующему разу припомнить: чей сын в действительности Лева – Блока или Лозинского? А я ни с Блоком, ни с Лозинским никогда не была близка. И Лева так похож на Колю, что люди пугаются. Моих черт в нем почти нет… Но чего только обо мне не говорили!
– А собрал ли он что‑нибудь дельное? – спросила я. – Или одни только сплетни?
– Пустяки! Да ведь он и сам скоро сделался великим писателем земли русской.
Потом она рассказала мне о безобразном поступке «Ленинских искр». Без спроса газета напечатала стихотворение о Маяковском, которое Анна Андреевна дала не «Искрам», а «Литературной», да к тому же напечатала с ошибками: в 12 году вместо в 13, «до сих пор» вместо «до тех пор»…
– А заглавие! Пошлейшее: «Поэтесса – поэту». Какая гадость! Стыдно теперь и на улицу выйти.
Я ей рассказала о стихах Благининой, где, как и в знаменитых ахматовских, флаги развешены на деревьях осенью[157]. Впрочем, добавила я, стихотворение Благининой мне нравится[158].
– Что ж, – сказала Анна Андреевна, – я ничего тут не вижу. И Пушкин так всегда делал. Всегда. Брал у всех все, что ему нравилось. И делал навеки своим[159].
Она стала расспрашивать меня о Люше, я рассказала о Люшиных любимых книгах – Диккенсе, Пушкине, – отсюда мы перешли к Чарской, и я пересказала ей Тамарин рассказ о том, как Тамара и Зоя, по поручению Литфонда, относили Чарской деньги и как Лидия Алексеевна со скромной гордостью, весьма картинно, повествовала о девочках‑школьницах, навещающих ее и задающих роковые вопросы. «Они приходят ко мне с самым своим задушевным», – говорила Лидия Алексеевна, прижимая обе руки к сердцу и слегка задыхаясь.
– Ко мне тоже приходят и тоже все с роковым и самым задушевным, – сказала Анна Андреевна. – Но кто пришел один раз, тот во второй не сунется, так я их встречаю.
Помолчали. Когда она долго молчит – я уже научилась понимать, – она готовится. И в самом деле: черный обряд. Зам о́ к и дверь[160].
– Какая жесткость, сила, – сказала я.
– Вы находите? Я так и хотела.
Опять помолчали. Я вспомнила об утреннем телефонном совпадении: я звонила ей – она мне. Одновременно. Я рассказала ей об этом.
– У меня всегда так, – объяснила она. – Со всеми так.
21 мая 40. • Сегодня я вспомнила один не записанный мною сразу рассказ Анны Андреевны – в ответ на мой вопрос. Вспомнила точно.
Я спросила у нее однажды, как это так бывает, что не понимаешь стихов, а любишь их? Почему нам с Женей Лунц64 было – мне одиннадцать, а ей десять лет, когда мы влюбились в блоковскую «Незнакомку» и, после уроков, спрятавшись между двумя плотными дверьми – то есть, собственно, в шкафу, – упоенно читали в два голоса или по очереди:
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие, бездонные
Цветут на дальнем берегу.
Мы еще никогда не пили вина, не видывали пьяниц с глазами кроликов, не знали ресторана – не понимали и того, что стоит за этими стихами, но любили их до упоения.
– Они были для вас новой гармонией, вот чем, – сказала Анна Андреевна. – Таким был для меня Иннокентий Анненский. Я пришла один раз к К. Г.[161]Он кончал срочную корректуру. «Посмотрите пока эту книгу», – сказал он мне и подал только что вышедшую книгу Анненского. И я сразу перестала видеть и слышать, я не могла оторваться, я повторяла эти стихи днем и ночью… Они открыли мне новую гармонию[162].
24 мая 40. • Вчера вечером, поздно, когда я около одиннадцати пришла к Шуре, она встретила меня словами: «Не застав тебя дома, Анна Андреевна звонила сюда».
У меня сердце остановилось от испуга. И, наверное, это было заметно.
– Да нет, ничего не случилось! – сказала Шура. – Напротив, хорошее! Анна Андреевна просила тебе передать, что ею получены авторские и ты можешь хоть сейчас идти к ней и получить экземпляр.
Надо было позвонить немедленно в ответ на такой добрый и поспешный зов, но Шурина мама спала там, где телефон, и мне неудобно было ее беспокоить.
Я позвонила сегодня утром и, когда Зоечка повела Люшу и Таню – по случаю их школьных успехов – в кафе «Норд», отправилась к Анне Андреевне65.
В комнате у нее на маленьком столике розы, а я не догадалась в такой день принести цветы!
Анна Андреевна лежит, а на стуле, рядом с диваном, столбики белых книг. Дожили мы, значит, все‑таки до светлого дня. Мне хотелось сразу схватить книжечку и рассмотреть ее, но я не решилась.
Анна Андреевна выглядит дурно, лицо грустное, желтое, волосы заколоты кое‑как.
Оказывается, завтра ее будут оперировать – опухоль на груди, не страшная, не злокачественная; вечером она уже придет домой. Я спросила, под каким наркозом.
– Не знаю. И не интересуюсь знать. Мне это все равно. Хотя бы и совсем без наркоза. Я никогда не боялась физической боли. Однажды один мой знакомый мельком проговорился при мне, что боится удалить зуб без наркоза – и сразу перестал быть мне интересен. Я таких людей не умею уважать.
– Оперировать меня будут завтра, в три часа, но я так прочно позабыла об этом, что даже назначила одной даме прийти завтра в три часа за книгой.
– Книга была, оказывается, запрещена Обллитом, – продолжала Анна Андреевна. – Вот почему несколько дней мне из издательства весьма туманно отвечали на вопрос, когда прибудут авторские. Оказывается, 16‑го книгу запретили, а 22‑го разрешили. Вчера она поступила в Лавку писателей, по записи роздали писателям 300 экземпляров, а на прилавок не положили ни одного…
Я сказала, что, стало быть, книгу получили одни только хорошие знакомые, которым – так или иначе – стихи эти все равно известны.
– То есть, вы хотите сказать, нехорошие знакомые, – поправила меня Анна Андреевна. – Члены Союза моих стихов никогда не знали и знать не хотели, они моих стихов не любили и сейчас берут книгу в Лавке потому, что вот, мол, достать ее простым смертным невозможно, а они – пожалуйста! – могут получить. Это укрепляет их чувство превосходства, привилегированности. Поэзию же мою они терпеть не могут. Они ведь всегда считали, все эти двадцать лет, что ни к чему вытаскивать из нафталина это старье… А я бы хотела, чтобы моя книга дошла до широких кругов, до настоящих читателей, до молодежи…
Потом она спросила меня, прочитала ли я статью Недоброво в «Русской мысли» и что я о ней думаю.
Я сказала: «Статья глубокая, умная, особенно интересно говорит он о героях стихов. Но…»
– Потрясающая статья, – перебила меня Анна Андреевна, – пророческая… Я читала ночью и жалела, что мне не с кем поделиться своим восхищением. Как он мог угадать жесткость и твердость впереди? Откуда он знал? Это чудо. Ведь в то время принято было считать, что все эти стишки – так себе, сантименты, слезливость, каприз. Паркетное ломанье. Статья Иванова‑Разумника, кажется, так и называлась: «Капризники»…66. Но Недоброво понял мой путь, мое будущее, угадал и предсказал его потому, что хорошо знал меня[163].
Мы снова заговорили о книге: она непременно разойдется за один день.
– В нашей стране очень любят стихи, – сказала я.
– Да, удивительно. Нигде в Европе этого нет. В Париже я рассказала одному поэту, сколько раз переиздаются у нас книги стихов – он едва верил. Публичные чтения у них не приняты. Если знаменитый художник сделает рисунки или виньетки к новой книжке стихотворений – тогда она приобретает шанс быть распроданной. Из‑за рисунков – вы подумайте! В России всегда любили стихи, а французы преимущественно заняты живописью.
Я поднялась. Анна Андреевна взяла два экземпляра своей книги и надписала один мне, другой Тамаре. Я обратила ее внимание на то, как странно сделан перенос на корешке книги: «Стихот‑ворения».
Вошел Владимир Георгиевич с букетом ландышей. Анна Андреевна взяла их у него из рук, нашла стакан и, ставя ландыши в воду, сказала нам:
– Утром я здесь лежала на диване, а кругом цветы, цветы… Совсем как мертвая.
29 мая 40. • Не записала вовремя. Теперь вспоминаю крохи.
Я пришла к Анне Андреевне 25‑го вечером, в день ее операции. Она лежала, укрытая и забинтованная, со спокойным и, я сказала бы, просветленным лицом. Операция прошла благополучно и длилась 20 минут. Назад она шла пешком, так как машины Владимиру Георгиевичу достать не удалось; повязка от ходьбы сползла, дома ей сделала новую перевязку медицинская сестра, ее знакомая, которая и завтра придет перевязывать.
Кажется, ни о чем интересном мы на этот раз не говорили, только одно мне запомнилось: она мельком сообщила, что к одной ее приятельнице после двухлетнего разрыва вернулся муж.
– Странно мне всегда это слышать, – сказала я. – Вернулся, вернулась… Я думаю, любовь так же невоскрешаема, как мертвец.
– Да, конечно… – помедлив, сказала Анна Андреевна. – Возвращаются не к человеку, не к прежней любви, а к стенам, к комнате.
Вчера мы были у нее с Тамарой. Мы встретились с Тусей в скверике, купив цветы и пирожные, и посидели немного на скамеечке, пока Туся рассмотрела врученную ей мною книгу.
Анна Андреевна не лежит, бродит по комнате. Говорит, что был сердечный приступ: «Мой отец умер от первого», – сказала она. Лицо измученное. Все время была любезна, особенно с Тусей, только изредка впадала в рассеянность и молчание.
Туся осведомилась, нет ли в сборнике опечаток. Анна Андреевна, не ответив, вдруг произнесла:
– Всю жизнь меня мучает одна строка: «Где милому мужу детей родила». Вы слышите: Му‑му?! Неужели вы обе, уж такие любительницы стихов, этого мычания не заметили?[164]
Туся рассмеялась, а потом ответила очень серьезно:
– Во‑первых, никакого му‑му не слыхать. Долгие слоги, протяжные: ми лому му жу: тут нет столкновения двух му, тут ми в начале одного слова и му другого. Столкновение му‑му чисто зрительное, а не слуховое, то есть для стиха безразличное. А во‑вторых, ведь эти два му совершенно естественны, заложены в самом языке, существуют там – зачем же избегать их? Какая же тут возможность замены? Толстому мужу? Доброму? Глупому? Все будет му – таков уж закон склонения в нашем языке.