ИЗ «ТАШКЕНТСКИХ ТЕТРАДЕЙ» 8 глава




– Ну, я сразу прекратила поток гадостей, которые были у нее в запасе, просьбой передать 1000 рублей. Насчет авансов же я ее нисколько не разубеждала[183].

Я спросила, нет ли новых стихов.

– Нет… Хотите, я прочту вам одно маленькое, совсем старое? Оно нигде не было напечатано.

И прочитала

 

Подушка уже горяча

С обеих сторон… –

 

такое удивительно точное, что его мгновенно запомнит каждый, кто знает бессонницу. И какое изящество, какое совершенство. И какое – я бы сказала – девичество[184].

– Это стихотворение должно было быть последним в книге «Вечер». «Вечер» я сначала хотела назвать «Лебеда», и тогда первым стихотворением было бы «Я на солнечном восходе / Про любовь пою, / На коленях в огороде / Лебеду полю»[185]. Но меня отговорили.

– Но почему же вы его не дали хоть в теперешнюю книгу «Из шести»?

– Вы будете смеяться, господин учитель. Не дала потому, что, начав переписывать, не знала, как расставить знаки.

(Со знаками у нее такая же мания, как с переходом через улицу; она их расставить может очень хорошо, но почему‑то не верит себе и боится.)

Я сказала ей, что из стихов видно – она очень любит лебеду.

– Да, очень, очень, и крапиву, и лопухи. Это с детства. Когда я была маленькая, мы жили в Царском, в переулке, и там в канаве росли лопухи и лебеда. Я была маленькая, а они большие, широколистные, пахучие, нагретые солнцем, – я так их с тех пор люблю.

Я расхрабрилась – мы пили чай, она курила, – и я решилась спросить, не были ли некоторые ее стихи – письмами.

– Нет… Это давно говорили: похоже на письма или на дневник. Нет. Однажды, правда, я переложила одно полученное мною письмо – в стихотворение. Когда я умру, письмо найдут.

Она заторопилась уходить: ей еще нужно было зайти к Давиденковым.

 

24 июня 40. • Сегодня я позвонила ей, чтобы разузнать, что было 23‑го. Она сказала: «Пожалуйста, зайдите, но только поскорей, потому что мне надо, к сожалению, уходить. Вера очень плоха, мы идем ее навещать».

У нее сидели двое: Владимир Георгиевич и незнакомый мне человек, молодой, но старообразный. Анна Андреевна была уже в шляпе: по‑видимому, я ее задержала.

– У Тани гемоколит. Ее только что на «скорой помощи» отправили в больницу. Вовочка видел, как увозили маму.

Потом:

– Мне сегодня позвонила из издательства Софья Ивановна и спросила, когда я могу принять директора. Я сказала, что не сегодня: сегодня ведь день моего рождения.

Ах вот почему на столе розы!

Анна Андреевна спросила у меня, что я думаю о предстоящем визите директорши. «Я думаю, они хотят снять два‑три стихотворения», – сказала я.

Анна Андреевна покачала головой.

Я стала расспрашивать о ее вчерашнем визите. Оказалось, разговор не состоялся; надо было не 23‑го прийти, а 25‑го, чтобы записаться на 28‑е.

Я предложила завтра, 25‑го, пойти вместо нее: ведь ей идти невозможно, она должна быть дома с Вовочкой, раз Тани нет.

Она согласилась. Мы вышли вчетвером. На улице Анна Андреевна взяла меня под руку и увела вперед. Я заметила, что, опираясь на мою руку, она ступает как‑то тяжело, неловко, болезненно. Анна Андреевна высказала мне свои мрачные предположения о книге и не о книге, не позволяя возражать. Мы простились на углу Пантелеймоновской и Литейного. Я повторила свое обещание.

 

25 июня 40. • Утреннее поручение потребовало у меня не более трех часов. Исполнив, я сразу отправилась к Анне Андреевне. Она уже беспокоилась и ждала меня. Расспросила обо всем и осталась довольной.

Она сидела в кресле в старом выцветшем халатике. Я предложила пойти и купить наконец шляпу. (Выходить она может, потому что Вовочку взяла тетка.) Но ей не хотелось – жара. Она пожаловалась, что с тех пор, как Таня в больнице, совсем уж ничего не ест и «наконец голодна». Я предложила, что выйду купить чего‑нибудь, мы позавтракаем, а часа через два пойдем в Дом писателей обедать.

– Если вы принесете масла, ветчины, хлеба, то зачем же тогда обедать? Это и будет виход.

Взяв сумку, я отправилась. С удивлением заметила, что даже в очереди для Анны Андреевны мне стоять приятно. А потом меня застигла гроза – великолепная, бурная, освежающая…

– Промокли? – вскрикнула Анна Андреевна, открыв мне дверь.

Но я была сухая. Только плечи.

Мы позавтракали.

Стоя у зеркала, она вдруг спросила:

– Вы любите «Спекторского»?

– В целом – нет. Зато отдельные места… куски… в высшей степени.

Я прочитала:

 

Пространство спит, влюбленное в пространство,

И город грезит, по уши в воде,

И море просьб, забывшихся и страстных,

Спросонья плещет неизвестно где.

Стоит и з а́ сердце хватает бормот

Дворов, предместий, мокрой мостовой,

Калиток, капель… Чудный гул без формы,

Как обморок и разговор с собой.

 

– Это неудачная вещь, – сказала Анна Андреевна, – я не про то, что вы прочли, говорю, а про всю вещь. Я ее всегда не любила. Но почему – догадалась только сегодня. Дело в том, что стихи Пастернака написаны еще до шестого дня, когда Бог создал человека. Вы заметили – в стихах у него нету человека. Все что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди. Иногда, правда, показывается он сам, Борис Леонидович, и он‑то сам себе удается… Он действительно мог крикнуть в форточку детям: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?». Но другие люди в его поэзию не входят, да он и не пробует их создавать. А в «Спекторском» попробовал. И сразу крах. Имя и фамилия Мария Ильина в его стихе звучит никчемно, дико…

Мы разговаривали очень долго, и я, заметив, что отняла у нее целый день, поднялась прощаться, но она так жалобно сказала: «Ну зачем вы уходите? посидите еще!» – что я осталась.

Я стала расспрашивать Анну Андреевну о ее семье. Она такой особенный человек и изнутри, и снаружи, что мне очень хочется понять: есть ли в ней что‑нибудь родовое, семейное, общее. Неужели она может быть на кого‑то похожа?

Она рассказала мне о своих сестрах – Ии, Инне.

– Обе умерли от туберкулеза. Ия – когда ей было двадцать семь лет. Я, конечно, тоже умерла бы, но меня спасла моя болезнь щитовидной железы – базедова уничтожает туберкулез. У нас был страшный семейный tbc, хотя отец и мать были совершенно здоровы. (Отец умер от грудной жабы, мать – от воспаления легких в глубокой старости.) Ия была очень особенная, суровая, строгая…

– Она была такой, – продолжила, помолчав, Анна Андреевна, – какою читатели всегда представляли себе меня и какою я никогда не была.

Я спросила, нравились ли Ии Андреевне ее стихи?

– Нет, она находила их легкомысленными. Она не любила их. Все одно и то же, все про любовь и про любовь…

Анна Андреевна стояла у окна и грубым полотенцем протирала чашки.

– В доме у нас не было книг, ни одной книги. Только Некрасов, толстый том в переплете. Его мне мама давала читать по праздникам. Эту книгу подарил маме ее первый муж, застрелившийся… Гимназия в Царском, где я училась, была настоящая бурса… Потом в Киеве гимназия была немного лучше…

Стихи я любила с детства и доставала их уж не знаю откуда. В тринадцать лет я знала уже по‑французски и Бодлера, и Верлена, и всех проклятых. Писать стихи я начала рано, но удивительно то, что, когда я еще не написала ни строчки, все кругом были уверены, что я стану поэтессой. А папа даже дразнил меня так: декадентская поэтесса…

Вошла, не постучав, старуха, вся в платках и морщинах, – Танина мать. Анна Андреевна подробно и очень толково объяснила ей Танину болезнь и большими буквами на листке написала адрес больницы. Чуть только старуха ушла, раздался громкий стук и в комнату вошел молодой человек в грязном белом халате – санитар, что ли. Он уселся и стал задавать Анне Андреевне вопросы о Таниной болезни, очень грубо и настойчиво. Он, может быть, и не хотел быть грубым, но просто не умел иначе. Настоящий допрос. Анна Андреевна отвечала терпеливо, спокойно, кротко, без тени обиды.

Наконец он ушел.

Анна Андреевна стала расспрашивать меня о моем детстве. И я вдруг рассказала ей многое, чего никогда и никому не рассказывала. Понимает она, угадывает, схватывает с удивительной тонкостью и верностью[186]. Она была так ласкова, так добра и осторожна со мною сегодня, – да благословит ее Бог! – что я даже почувствовала себя человеком.

Впрочем, ненадолго.

 

26 июня 40. • Я позвонила Анне Андреевне часа в четыре, чтобы узнать о результатах посещения директора; по обыкновению, она не стала рассказывать, а попросила прийти. Я пошла. На этот раз она нарядно одета, причесана, комната чисто выметена; вечером она ждет кого‑то из МХАТа и Владимира Георгиевича.

Оказалось, я была права: директор приезжал, чтобы снять всего два стихотворения, попросить Анну Андреевну заменить их и показать ей предисловие. Сняты: «Все расхищено, предано, продано» и «Не с теми я, кто бросил землю»[187].

Начав в 1966 году работать над своими «Записками», я не предназначала их для распространения. Я постоянно показывала их только исследователям творчества и биографии Анны Ахматовой – К. Чуковскому и академику В. М. Жирмунскому, а также тесному кругу ее близких друзей. Но случилось так, что один экземпляр «Записок» выскользнул из‑под моего контроля и некоторое время вел самостоятельную жизнь. По‑видимому, в ту пору он и сделался добычею Банникова; автор статьи «Высокий дар» не постеснялся использовать мой труд без моего ведома, вопреки моей воле, твердо ведая только одно: имя автора «Записок» на родине – запрещенное имя и возможности протестовать автор лишен.

Выход в свет моих «Записок» за рубежом (в 1976, 1980 и 1984 годах) нисколько не помешал желающим обворовывать меня дома. Напротив, хищников оказалось множество и им было раздолье.

О запрете на мое имя см. «Записки», т. 2, а также книгу «Процесс исключения» (1979 и 1990). Несмотря на снятие запрета, Банников снова в 1989 году забыл назвать мое имя в предисловии к сборнику: Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы. М.: Молодая гвардия.

– В предисловии много похвал. Я сказала, что неудобно, по‑моему, печатать похвалы себе в своей книжке. Он ответил – то ли еще будет! Насчет двух изъятых стихотворений мотивировка невнятная: в той книге они не будут заметны, а в этой будут… почему? Но я не стала настаивать и спорить, он даже удивился легкости, с какой я согласилась выкинуть и заменить. Он спросил, что значит «Мы ни единого удара / Не отклонили от себя»[188]. Я ответила: поэт не может объяснять свои слова десяткам тысяч читателей. Если что‑нибудь непонятно, лучше не печатать.

Позвала она меня, по словам ее, затем, чтобы вместе выбрать стихи для замены. Она надела очки, достала тетради и начала перелистывать.

Глядя через ее плечо, я заметила, что «Воронеж» посвящен Н. Х., а «Годовщину веселую празднуй» – В. Г.[189]Я предложила дать взамен «Подушка уже горяча» (в тетради оно называется «Послесловие») и «Другу»[190].

Анна Андреевна согласилась и попросила меня переписать их. (По‑видимому, она никогда не дает в редакции ничего, написанного ее собственной рукой.)

Я переписала два, очень обдумывая знаки.

Анна Андреевна показала мне листок с мелкими переменами в стихотворении «Одни глядятся в ласковые взоры» (вместо «спокойный и двурогий» – «и зоркий, и двурогий») и затем – конец отрывка «Смеркается, и в небе темно‑синем».

– Он хотел вписать мои поправки, но не мог найти стихотворений… А я балованная, я привыкла, что мои стихи все знают наизусть.

Затем она заговорила об эмигрантах – о том, с каким негодованием встречены были ими стихи «Не с теми я, кто бросил землю». Недавно ей показали строки Бунина, явно написанные про нее, хотя имя ее там не упомянуто. Она прочитала мне эти стихи наизусть. Там муфта, острые колени, принца ждет, беспутная, бесполая. Стихи вялые, бледные. Ее внешний образ составлен из альтмановского портрета и из «Почти доходит до бровей / Моя незавитая челка»[191].

Мне было стыдно подтвердить на ее спрос: да, это про вас. Стыдно за Бунина.

– Северянину я тоже не нравилась, – сказала Анна Андреевна. – Он сильно меня бранил. Мои стихи – клевета. Клевета на женщин. Женщины – грезерки, они бутончатые, пышные, гордые, а у меня несчастные какие‑то… Не то, не то…73

Потом она вдруг спросила:

– Скажите, вот вы так хорошо знаете Пастернака – не правда ли, у него нет никаких периодов? Я сегодня впервые задумалась об этом. Все стихи написаны словно в один день.

Я сказала только, что «Второе рождение» – книга, сильно отличающаяся от всех предыдущих.

– Не люблю эту книгу, – сказала Анна Андреевна. – Множество пренеприятных стихотворений. «Твой обморок мира не внес»… В этой книге только отдельные строчки замечательные… Не знаете ли вы, между прочим, что такое магнето? И вы не знаете? Никто не знает.

Я не умела ответить, что такое магнето, но спросила у нее, в свою очередь, что плохого находит она в стихотворении – или строке – «Твой обморок мира не внес».

– Не знаю, не знаю, – ответила Анна Андреевна, слегка поморщившись. – Быть может, книга эта мне неприятна потому, что в ней присутствует Зина… А может быть, знаете, почему? Помните, вы сказали мне однажды, что у Маяковского не любите стихов «Я ученый малый, милая», что здесь слышен голос холостяка, старого, опытного, самодовольного? Так вот, «Второе рождение» – это стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене! «Мы не жизнь, не душевный союз, – обоюдный обман обрубаем». Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених? Знаете, какие стихи я люблю у него? Ирпень. «Откуда же эта печаль, Диотима?».

 

30 июня 40. • А сегодня я узнала Анненского. Спасибо Анне Андреевне.

Я позвонила ей днем и пошла к ней. У нее Владимир Георгиевич. Кругом беспорядок, грязная посуда, сырные корки. Жалуется, что опухла нога. Жалуется, что простудилась – ночью было резкое похолодание. Действительно, говорит в нос.

Владимир Георгиевич распрощался, и я пошла закрывать за ним дверь. По дороге спросила – что с Анной Андреевной?

– Да ничего, – ответил он слегка раздраженно. – Ногу натерла, вот и все.

Уже переступив порог квартиры, он вдруг вернулся в переднюю:

– Только вы, пожалуйста, скажите ей, что ни о чем меня не спрашивали.

Я не нашлась, что ответить, и заперла за ним дверь.

Эта просьба меня и удивила и обидела. Неужели я пойду сообщать Анне Андреевне свой вопрос, его ответ. Но у него был такой измученный, расстроенный вид, что рассердиться я не могла.

Я вернулась к Анне Андреевне. Новостей никаких. Таня еще в больнице. Вовочка у тетки. Я предложила пойти купить что‑нибудь.

Когда я вернулась, Анна Андреевна была уже на ногах, в халате, причесанная, и стол расчищен. Она включила чайник, и мы принялись завтракать. Я спросила, ходит ли она обедать, – ведь Тани нет и стряпать некому.

– Хожу иногда, но редко. Вот на днях отправилась и сразу же встретила всех, кого не хотела видеть. И теперь голод борется во мне с нежеланием идти туда.

Она заговорила об Анненском. Она уже не раз упоминала о нем как о замечательном поэте. Я вынуждена была признаться в своем полном невежестве.

Анна Андреевна оживилась.

– Хотите, я вам почитаю? – Вскочила. Сняла с комода (бюро) зеркало, открыла крышку и начала перебирать книги. Анненский не попадался. Она показала мне группу: гимназистки и среди них сестра ее, Ия. Красавица, лицо греческой императрицы. Похожа на Анну Андреевну. Потом фотографии отца, матери – никакого сходства с дочерьми. У матери лицо простоватое. Потом карточка молодого человека – тонкого, черноглазого, со ртом Анны Андреевны – брат. Потом вытащила рукопись – сочинение сестры Ии о протопопе Аввакуме и тут же похвальный отзыв профессора. Потом фотография Анны Андреевны, любительская: она полулежит в саду, в шезлонге, лицо молодое, спокойное и очень милое – не патетическое, не роковое, не пронзительное, а именно милое.

– Хотите, подарю? – спросила Анна Андреевна, и я с радостью согласилась.

Анненский нашелся. Анна Андреевна села на диван и надела очки.

– Вот сейчас вы увидите, какой это поэт, – сказала она. – Какой огромный. Удивительно, что вы его не знаете. Ведь все поэты из него вышли: и Осип, и Пастернак, и я, и даже Маяковский74.

Она прочитала мне четыре стихотворения, действительно очень замечательные. Мне особенно понравились «Смычок и струны», «Старые эстонки» и «Лира часов». В самом деле, очень слышна она, и Пастернак слышен.

Перед моим уходом она надписала мне фотографию. На лестнице я прочла: «в день, когда мы читали Анненского».

В фамилии ошибка – пропущена буква.

 

5 июля 40. • Сегодня, вернувшись с дачи, я позвонила Анне Андреевне и услышала обычное: «Приходите сейчас, пожалуйста». У нее я застала Осмеркина и неизвестного мне, чрезвычайно вежливого человека, оказавшегося Всеволодом Николаевичем Петровым75. Анна Андреевна была в новом, белом, очень красивом платье. В комнате вкусно пахло красками: Осмеркин переписывал или дописывал портрет. На столе три бутылки вина и бокалы. Усадив меня, Анна Андреевна заняла свое место на подоконнике. Было уже полутемно: портрет освещали наставленные на него яркие лампы без абажуров.

Общий разговор шел о Репине, о Пенатах (где Осмеркин побывал), о Татлине. Анна Андреевна упросила Осмеркина бросить на сегодня портрет и пересела на диван. О Татлине заявила, что он – клинический сумасшедший: однажды не допустил ее к себе в мастерскую, опасаясь – как выяснилось позднее, – что она скалькирует его рисунки. Петров вскоре ушел. Осмеркин посидел немного и поднялся тоже. Меня Анна Андреевна оставила, очень настойчиво, Осмеркин обещал прийти завтра и наверняка окончить портрет.

Проводив его, Анна Андреевна сказала мне:

– Я только для него позирую, я очень его люблю, он хорошо ко мне относится, а вообще‑то писать меня не стоит, эта тема в живописи и графике уже исчерпана. Да и не до того мне. У меня ноги отекли опять, на этот раз обе. Вчера я еле доплелась в Дом писателей и там поняла, что до дому дойти не могу. Еле‑еле добрела до Рыбаковых. Шла по улицам, как андерсеновская русалка. Хотела снять туфли и пойти босиком, но сколько было бы сплетен! Ведь в том районе у меня много знакомых… Рыбаковы позвонили Владимиру Георгиевичу, он меня и доставил домой76.

 

9 июля 40. • Среди дня я позвонила Анне Андреевне и предложила вместе пообедать в Доме писателей.

Она согласилась, но, когда я пришла за ней, выяснилось, что никуда она не пойдет, потому что ожидает доктора Баранова.

– Я хочу с вами серьезно поговорить, – начала Анна Андреевна, усадив меня. (Я испугалась.) – О той книге, которую вы принесли мне в прошлый раз. (Отлегло; я ей приносила Мориака[192].) – Я прочла ее единым духом, залпом, как я всегда читаю книги, а некоторые места даже и по два раза, чтобы быть вооруженнее в разговоре с вами. Это очень ложная книга. По‑видимому, автор хотел создать нечто значительное, но ему не удалось. Героиня не возбуждает во мне никакого сочувствия. Вот вы говорили о необходимости воображения. Но где же было воображение Терезы, когда она каждый вечер травила своего мужа мышьяком? И никакой мотивировки! Она, видите ли, рвалась из дому! Но зачем? Чтобы окончить любовью к домработнице? И муж, и мать мужа, которых она так ненавидит, гораздо лучше, чем она сама. Простые, спокойные люди, делающие свое дело. Автор возмущается тем, что мамаша де ла Трав не пожелала жить в доме, где жила Тереза. Но скажите, пожалуйста, если бы какой‑нибудь мерзавец каждый день отравлял вашу дочку – вы согласились бы потом жить с ним в одном доме?.. Нет, нет, как ни поверни – все это неправдиво и непонятно.

Я не нашла возражений, но спросила в ответ: почему же, когда читаешь книгу, – все кажется правдивым, естественным, вполне убедительным? Почему, без всяких размышлений, симпатизируешь героине, а не де ла Трав? Почему для меня таятся в этой книге какие‑то чары – ведь не потому же, что я вообще имею обыкновение симпатизировать отравителям?

– А это все оттого, что книга – ваша современница, – помедлив, ответила Анна Андреевна. – От нее на вас веет современным искусством. У вас такое чувство, будто кто‑то знакомый и долгожданный окликнул вас по телефону. И вы покоряетесь знакомому голосу не размышляя.

Меня это ее замечание – о современном искусстве – сильно заинтересовало. (Более, чем замечания о книге Мориака.) Потому что я и сама в своих постоянных мыслях и в наших постоянных спорах о стихах утверждаю: если душа не тронута современной поэзией – она и на классическую не откликнется. Путь к пониманию классической поэзии лежит через современную, через ту, которая «про меня». Если не любишь, не слышишь Блока, Маяковского, Ахматову, Пастернака, Мандельштама – то и Пушкина не услышишь, не научишься его воспринимать лично. Он останется всего лишь примером, образцом холодного совершенства.

– Вот и держитесь этой мысли, – сказала Анна Андреевна. – Она правильна и плодотворна: только сквозь современное искусство можно понять искусство прошлого. Нет иного пути. И когда появляется нечто новое – знаете, какое чувство должно быть у современника? Будто это чистая случайность, что не он написал, будто он сам вот‑вот написал бы, да выхватили из рук…

Явились Владимир Георгиевич и д‑р Баранов. Я решила, пока Анну Андреевну будут осматривать, сбегать за едой. Отправилась на Невский. Было чудовищно жарко. Я купила сосиски и сладкую булку.

Когда я проходила по двору обратно, вдруг из садика меня кто‑то позвал. Оказалось, сад случайно отперт и это В. Г. – он сидит на скамье и поджидает, пока от Анны Андреевны выйдет доктор. Я присела с ним рядом, и мы некоторое время молчали, наслаждаясь тенью. Потом я спросила В. Г., почему это у Анны Андреевны постоянно отекают ноги?

– А, ноги пустяки! – отозвался он. – Отекают слегка от жары. Надо носить более просторные туфли и на низком каблуке. Вот и все. Но она не хочет: ничего не поделаешь, ewig Weibliche![193]Вы недовольны? Вам кажется, что я говорю зло? Право же, нет. Но, уверяю вас, у нее все и все нервы. Конечно, от этого ей не легче… Беда в том, что она ничего не хочет предпринять. Прежде всего ей необходимо уехать отсюда, из этой квартиры. Тут травмы идут с обеих сторон, от обоих соседей. А она ни за что не уедет. Почему? Да потому, что боится нового. И бесконечные мысли о своем сумасшествии: видела больную Срезневскую и теперь выискивает в себе те же симптомы[194]. Вы заметили: она всегда берет за основу какой‑нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?.. А эта страшная интенсивность духовной и душевной жизни, сжигающая ее!

Доктор Баранов не выходил и не выходил, и мы решили подняться.

– Всякому человеку трудно помочь, – сказала я, переводя дыхание на площадке, – а ей в особенности.

– Да, – ответил Владимир Георгиевич каким‑то рыдающим голосом и вдруг схватил меня за плечо, – но что бы кто ни говорил (он оттолкнул меня), – что бы кто ни говорил, а я эти два года ее на руках несу.

Мы застали Анну Андреевну и доктора Баранова в тихой беседе у окна. Едва мы вошли, Анна Андреевна стала просить доктора записать меня к себе на прием.

Доктор любезно согласился, написал что‑то на листке блокнота и протянул мне.

Откланялся чинно. Ушел.

– Что же он предписал вам? – спросила я у Анны Андреевны.

– По‑видимому, он считает меня безнадежной, – гневно ответила она, – потому что единственное его предписание: ехать на дачу, на воздух.

И она начала объяснять мне и В. Г., почему она ни в коем случае не может ехать на дачу. В. Г. сначала пробовал было спорить, потом умолк и, огорченный, простился. Анна Андреевна отправилась на кухню варить сосиски, а мне дала пока что стихи графа Комаровского, с поэзией которого я еле‑еле знакома.

– Ну что? Распробовали? – весело спросила она, вернувшись. И добавила: – Это один из самых любимых моих поэтов77.

(Когда спор о даче окончился, она опять сделалась ровна и спокойна.)

Я попросила ее дать мне Комаровского с собой, и она согласилась.

– Так я не убедила вас насчет Мориака? – спросила Анна Андреевна, провожая меня до дверей. – Нет? Ну, все равно, возвращайтесь скорее с дачи и звоните мне.

 

13 июля 40. • Ах, с другой бы головой читать ее корректуры.

Голова болит, ноги не держат.

Приехала я в город вчера, с тем чтобы сегодня, после доктора, сразу ринуться обратно – привезти на дачу пораньше масло, керосин. Но в двенадцать ночи мне позвонила Анна Андреевна: сверка из Гослита, просит меня утром прийти. И я не уехала, а сразу после доктора, который принял меня с утра, отправилась не на дачу, а к ней.

Доктор сказал мне, что необходимо делать операцию, и поскорее. Я выслушала это известие вполне спокойно, потому что сейчас я все равно не стану разводить всю эту канитель.

По дороге к Анне Андреевне я запаслась маслом, сосисками, хлебом.

Мечтала передохнуть в садике, но не тут‑то было, калитка опять заперта.

Я через силу поднялась по лестнице.

Анна Андреевна очень серьезно выспрашивала меня, что и как сказал мне Баранов. По‑видимому, дурное мое состояние она приписала страху перед операцией. Но это не так: меня попросту выматывает дача. Анна Андреевна предложила мне люминал с бромом и из деликатности сказала, что ей тоже надо принять. Мы выпили капли по очереди.

Я села читать верстку. Ах, нет, не с такой бы головой ее читать! Я заметила несколько грубых опечаток и, конечно, исправила их, но, в сущности, работала поверхностно, не вглубь, не так, как требует Самуил Яковлевич[195], – «свежими глазами»… Анна Андреевна бродила по комнате и, заглядывая мне через плечо, опять и опять дивилась корректурным значкам. Напрасно я клялась ей, что это проще простого и я берусь обучить ее корректурным знакам за час.

– Я не только знаков этих, которые вы расставляете играючи, запомнить не могу, – отвечала она, – но одно свое стихотворение даже записать не в состоянии, потому что не понимаю, как.

Я отложила перо и попросила ее прочесть мне его.

Не знает – два «н» или одно, и вместе ли пишется слово «незваный» или отдельно?[196]

Читая корректуру, я удивилась, найдя новый вариант стихотворения «Ты для меня не женщина земная»[197].

– Я ничем не могу вам помочь? – спросила Анна Андреевна. – Мне так стыдно быть паразитом.

– Можете, – сказала я, решившись. – Позвольте мне позвонить Тамаре Григорьевне – пусть она придет и читает сверку вместо меня, а я лягу.

Так и сделали.

Анна Андреевна сама позвонила Тусе, а я легла на диван. Туся, спасибо ей, пришла очень быстро. Сквозь туман полуобморока я слушала их голоса и смотрела на них.

Туся очень внимательно читала сверку и, в отличие от меня, одновременно разговаривала с Анной Андреевной свободно и светски.

Анна Андреевна советовалась с ней о «Подвале памяти»: печатать или нет?

Потом Туся пересказала нам статью Перцова – того самого, который в своей статье 1925 г. советовал Анне Андреевне умереть[198].

– Но это пустяки, – сказала Анна Андреевна. – Вот Корнелий Зелинский когда‑то написал обо мне: «Ахматова притворяется, что умерла, а на самом деле живет в Ленинграде».

Мне сделалось лучше. Я поднялась и, вопреки протестам Анны Андреевны, сама прочитала оглавление.

Окончив работу, мы ушли. Туся проводила меня до самого дома. По дороге она прочла мне тютчевскую «Весну» («Как ни гнетет рука судьбины»), на которую я до сих пор не обращала должного внимания; а потом мы вместе – «Осень» Баратынского, которую нам обеим открыла Шура – большую «Осень», ту, где

 

Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья.

 

Я подумала: а может быть, это лучшее стихотворение в русской литературе.

 

19 июля 40. • За это время я была у Анны Андреевны дважды – 17‑го и вчера, 18‑го.

Худо ей. Лицо серое, осунувшееся, ноги отекли. Из дому не выходит. Но с хозяйством получше: приехала Сарра (я не поняла из разговоров, кто это) и стряпает и кормит ее[199]. 1‑го Анна Андреевна собиралась в Дом творчества, в Детское, согласилась было, так как в квартире начинается ремонт и, главное, так как В. Г. уезжает куда‑то на дачу… Но, кажется, ее благое намерение не исполнится.

18‑го днем сидела я у нее одновременно с В. Г. Анну Андреевну позвали к телефону. Она подошла – и вернулась к нам в большом гневе.

– Звонит какая‑то секретарша из Литфонда. Сообщает, что все места в Детском заняты и для меня путевки нет. Я кричу (тут она действительно закричала по слогам), что я никого не хо‑чу ли‑шать от‑дыха, что я рада не ехать… А она в ответ: да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь, мы вас все‑таки как‑нибудь устроим… Они совсем не понимают, с кем имеют дело! Она ждала, что я начну требовать: мне, мне давайте путевку! Что я приму участие в общей свалке! (О, как я благодарна ей за то, что ей хорошо ведомо, кто она, что, блюдя достоинство русской литературы, которую она представляет на каком‑то незримом судилище, – она никогда не участвует ни в какой общей свалке!)



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: