ОТРЫВОК ИЗ «ТАЙНОЙ КНИГИ» 8 глава




Болек кивнул, что означало «да». Больше они не произнесли ни единого слова и так же молча расстались.

Через несколько недель Гамлиэлю утром позвонил Болек: быть может, он сейчас свободен?

– Конечно, – ответил Гамлиэль. – Где и когда встречаемся?

– В Центральном парке, у входа на Семьдесят вторую улицу. В час дня.

– Может, пообедаем?

– Нет. Не сегодня, – ответил Болек.

– Очень хорошо. Я буду.

Когда Гамлиэль пришел на свидание, друг уже ждал его. Они обменялись рукопожатием.

– Давай пройдемся, – сказал Болек.

Гамлиэль помнит, что они молча шли по тропинке, ведущей к озеру. Прохожие обсуждали грядущие выборы, различных кандидатов. Болек казался рассеянным. Гамлиэль спрашивал себя: момент наступил? И он наконец раскроет душу?

В этот августовский день Центральный парк кишел народом. Не пытаясь прорваться в переполненные рестораны, многие жевали сандвичи на ходу. Люди продолжали прерванные накануне разговоры, обменивались планами и проектами. Фланирующие чиновники, студенты, забросившие летние курсы, молоденькие продавщицы, желающие пофлиртовать, ошалелые туристы, художники, жаждущие вдохновения, – все дружно восхищались Творением и, славя Творца, готовы были приветствовать Его овацией.

– Давай присядем, – сказал Болек, указывая на стоявшую в отдалении скамью.

Оказавшись в стороне от гуляющих, он посмотрел на Гамлиэля, который спрашивал себя, как объяснит ему друг свое загадочное поведение.

– Ты будешь слушать, не глядя на меня, согласен?

Гамлиэль кивнул.

– Речь идет об убийстве.

Болек замолчал, ожидая реакции Гамлиэля, который сглотнул слюну и ничего не ответил.

– Да, я собираюсь рассказать тебе о смерти человека. Смерть эта на моей совести.

Он вновь умолк, но Гамлиэль не произнес ни слова.

– Я родом из городка в Восточной Польше, ты об этом знал?

Нет, Гамлиэль этого не знал.

– Городок назывался Даваровск. Мой отец был судьей‑раввином, мать, родом из великой династии хасидов, заботилась о семейном очаге: нас было восемь человек детей – четыре девочки и четыре мальчика. Я был самым младшим. И самым непутевым. В то время как мои братья, блестящие ученики, постигали вселенную йешивы и готовили себя для успешной карьеры, я целыми днями баловался, фантазировал, обманывал наставников. Сегодня, как ты понимаешь, я об этом сожалею. Сколько же страданий принес я моему бедному отцу! Я был младшенький, mezinekl, и он так меня любил: никогда не наказывал, не ругал и даже горе свое, боль свою мне не показывал. Естественно, мои старшие братья, как в истории библейского Иосифа, ревновали и завидовали: я мог безнаказанно проделывать и выдумывать что угодно. Отец был убежден, что когда‑нибудь все наладится и я в конце концов выйду на верную дорогу – ту, что ведет к Богу, Богу Израиля. Я слышал, как он повторял это матери, которая иногда делилась с ним своим смятением и своими тревогами относительно меня. Шли годы. Ребенок вырос. Подросток взрослел. Но вокруг нашего прочного, надежного и внушающего надежду очага начала содрогаться, перед крушением своим, сама История. Судьба приняла отвратительный облик немецкого господства. Мне было пятнадцать лет. Ты знаешь, что было дальше, ты это пережил на собственной шкуре, хотя и по‑другому. Черные афиши, первые приказы, оскорбления и публичные унижения всякого рода, законы, низводившие нас в состояние нелюдей, насекомых или микробов. Желтая звезда, гетто, голод, болезни, казни, облавы, эшелоны, увозившие в неизвестность. И я, молодой, сильный, я видел, как мой отец теряет авторитет, а мать – очарование. Сначала моим братьям и сестрам посчастливилось найти работу на немецких предприятиях: у них были «карточки» разных цветов, и это им помогало. А я прятался. Время от времени мне с другими отчаянными подростками удавалось по ночам выскользнуть из гетто, чтобы раздобыть хлеб, яйца, картошку: все это мы получали от крестьян за непомерную цену или в обмен на какую‑нибудь фамильную драгоценность. Тогда мне становилось лучше, ведь я видел счастье матери, ее гордость за то, что она может накормить близких, приготовить им достойный обед. И я понял, как она должна была страдать, сознавая свое бессилие, невозможность должным образом исполнять обязанности жены и матери.

Как‑то вечером в четверг удача мне улыбнулась, словно для того, чтобы расставить ловушку: я тащил целый мешок съестного, овощи, яйца, две буханки хлеба – подлинный дар неба для Субботы. Я готовился к тому, что меня встретят как героя, чуть ли не спасителя. Находился я еще на арийской стороне, недалеко от стены, ожидая благоприятного момента. Вот тогда и рухнули все мои надежды. Вместе со мной. В мгновение ока из соседних улиц выскочили немецкие солдаты и польские полицейские. Они окружили гетто, зажав его в стальные тиски смерти. Человеческая, вернее, бесчеловечная стена выросла вдоль каменной ограды с колючей проволокой. Я не мог проскользнуть ни в одну из привычных щелей. Разлученный со своими, я терзался страхами и угрызался тем, что свободен. Следовало ли выйти из тайника и сдаться – не для того, чтобы помочь родным, я знал, что не смогу это сделать, но чтобы быть с ними? Нет. Плохая мысль. У меня сохранялся проблеск надежды: наверное, мои родители укрывались в убежище. Братья и сестры могли выпутаться сами, ведь в гетто учишься очень быстро. Но бедные мои родители не могли. Старые, растерянные – их на каждом шагу подстерегала опасность. Поэтому я раздобыл для них место в хорошо обустроенном подвале у соседей. Они должны были спуститься туда при малейшем признаке тревоги. Укромное, надежное, испытанное убежище, защищенное от любопытных взглядов. Его могли бы обнаружить собаки, но тем летом, в 1942 году, немцы использовали их в редких случаях. Грозных окриков и ружейных выстрелов им было достаточно, чтобы навязать свою волю и уничтожить нашу. Но туда, где прятались мои родители, Смерть не могла войти – надежда моя уже превратилась в уверенность. Вот почему я не шелохнулся. По крайней мере, так мне казалось тогда. Сейчас я в этом не убежден. Порой я спрашиваю себя, уж не страх ли был тому причиной. И эта мысль неотступно преследует меня: разве не испытал я желание выжить, остаться словно бы в стороне от того, что должно было последовать? Разве не сделал я эгоистический выбор – продлить жизнь на неделю, быть может, на день, использовав подвал как алиби, чтобы оставить на произвол судьбы родителей, которым предстояло уйти во мрак? Я уже ничего не понимаю. По ночам я порой вновь вижу себя в гетто, вместе с ними, в той процессии, которая тянется к лесу. Я просыпаюсь в поту, дрожа, прижимая кулаки к глазам, чтобы больше не видеть.

Моих родителей, моих бедных родителей, которых так плохо защищали, так мало любили, я увидел на рассвете. Вместе с моим старшим братом Реувеном и его семьей, в толпе из нескольких сотен смертельно испуганных мужчин и женщин они покидали гетто в нереальном безмолвии, окруженные вооруженными до зубов эсэсовцами в касках и полицейскими с дубинками. Это походило на галлюцинацию. Мне хотелось закричать, завопить во всю мощь легких, чтобы вздрогнули земля, небо, сердца людей: «Не может быть, этого не может быть!» Я не понимал: немцы не должны были обнаружить подвал моих родителей или убежище Реувена и его маленькой семьи! Но в таком случае что они делают здесь, в этой отупевшей от ужаса толпе? Я вижу отца, справа от него Реувен, слева мать, он неловко держит под мышкой талес и тфилин: он ими гордился, эти сокровища раньше принадлежали великому рабби Пинхасу благословенной памяти – расстаться с ними было бы выше его сил. Я также вижу мать и мою прямодушную здравомыслящую сестру Ханнеле, которая с трудом сдерживает слезы. По крайней мере, мне кажется, что я вижу их в бледно‑желтом свете зари, что могу разглядеть всех, заметить страх и боль измученных лиц. Они идут к соседнему лесу. К братской могиле, которую молодым, следовательно, и моему брату Реувену, предстоит вырыть в сухой жесткой земле.

Я видел их тогда в последний раз. В последний раз я, вдали от них, был рядом с ними. Но я вижу их опять, говоря с тобой.

Не смотри на меня, Гамлиэль. Я не хочу, чтобы и ты их видел.

 

Лучики августовского солнца играли в прятки с густой листвой деревьев. Шумные мальчишки, чьи лица светились от восторга и гордости, толпились, чтобы поймать шар, словно редкую и ценную добычу. На озере неторопливо гребли влюбленные парочки, смакуя это быстротечное мгновение, стремясь остановить его и насладиться им. Гамлиэль смотрел на них и на детей, потом устремил пристальный взор в безоблачное небо: он подчинялся другу, избегая глядеть в его сторону. Болек тяжело дышал, сражаясь с прошлым, на которое обрушили кару разъяренные демоны.

 

– Это было пятьдесят лет назад, – продолжил Болек глухим голосом. – День в день. В девятый день месяца Ава. Ты знаешь так же хорошо, как и я, что он посвящен памяти о Первом и Втором Иерусалимском Храме, который был разрушен сначала вавилонянами, а потом римлянами. Мои родители всегда страшились его, считали зловещим, принадлежащим врагу. В этот день положено поститься в ознаменование общего траура нашего народа. Когда‑то у нас в доме мы обычай соблюдали. Сейчас? Ты удивишься: я продолжаю делать это. Не из‑за Первого или Второго Храма, а из‑за третьего, который тоже разрушен и пылает во мне. Знаешь ли ты, что немцы специально выбрали число, чтобы приговорить наш народ, уничтожая его священнослужителей и паломников, стариков и детей? Тогда я этого не знал. Они изучили еврейскую Историю и обратили ее против нашего народа, цинично следуя логике безжалостной ненависти, логике Зла и Смерти. В тот же день подобные операции были проведены в десятках гетто. Треблинка, Шельмно, Освенцим уже работали. У нас местом упокоения стал лес.

Одной женщине удалось выбраться из рва живой: она была ранена, но оказалась под грудой мертвецов, которые как будто постарались укрыть ее и сделать своим посланцем. Она вернулась в гетто. Рассказала обо всем. Я выслушал ее. У нее был безумный вид. Наполовину вырванные или сожженные волосы. Главное же, глаза – почти без век. Сухие, пустые, вылезающие из орбит. Бесцветным, ровным, одеревеневшим голосом она описала казнь, называя имена, повторяя молитвы. Дойдя до конца, вновь перешла к началу. Словно холодный механизм, грубый и бездушный. Если бы она рыдала или билась в истерике, мне было бы не так больно. Только один раз я услышал, как изменился ее тон. Это было, когда она описывала смерть моего отца – нет: предшествующие смерти мгновения. Как и другим, ему приказали раздеться. Он же взял свой талес и накрылся им. Немцы крикнули, чтобы он снял его – он их не послушал. Они стали осыпать его угрозами и оскорблениями – на него это нисколько не подействовало. Тогда они начали избивать его – он оставался бесстрастен. Несчастный Реувен умолял его: «Отец, зачем так мучиться? Разве не освятим мы Имя Господа? Нужен ли нам для этого талес?» А мой отец ответил ему: «Да, сын мой, мы покажем миру и своему Творцу, что все еще способны исполнять великую, величайшую мицву. Редко кому в нашей истории была дарована милость исполнять ее, именно поэтому я должен накинуть на себя талес…» Только один раз эта женщина поддалась сильному волнению и, казалось, вышла из оцепенения. С лицом белым как мел она передала последний крик, с которым упал в ров мой обожаемый отец: «Шма, Исраэль» – «Слушай, Израиль!» Этот крик, – добавил Болек, – разнесся по всем концам земли и вышел за ее пределы, достигнув горних высот вплоть до седьмого неба и даже еще выше. Это было пятьдесят лет назад, день в день, – повторил он.

Гамлиэль никогда не видел своего друга в таком состоянии. До этого момента Болек, если не считать редких вспышек раздражительности и кратких периодов хандры, воплощал силу и уравновешенность. Ничто не могло озадачить его или вывести из себя. Даже если кто‑нибудь досаждал ему или бросал вызов, он не реагировал. Пожав плечами или сдвинув брови, он пропускал это мимо ушей и менял тему. Порой склонная к шуткам Ноэми упрекала его в этом: «Неужели у тебя в венах лед? И ты никогда не приходил в ярость? Тебе никогда не хотелось разбить тарелку о чью‑нибудь голову, к примеру, мою?» Болек притворялся, будто не понимает: «Тарелка мне ничего не сделала, за что ее разбивать?» – тогда Ноэми с наигранным отчаянием призывала в свидетели всю землю: «Он ужасен, мой дражайший муженек, с ним совершенно нельзя поссориться!» Но сегодня Гамлиэль видел человека, с которого заживо содрали кожу.

Сколько они уже сидели здесь, на этой скамье, совсем близко от озера, где ребятишки забавлялись, швыряя в воду камни, чтобы заставить показаться несуществующих рыбок? Какая‑то мамаша стала выговаривать им. Компания – дюжина мальчишек и девчонок – не обратила на нее никакого внимания. Возможно, это была не мать, в любом случае не их мать, а просто суровая гувернантка: она смотрела на них холодным взглядом, лишенным всякого чувства.

 

– Я помню тот рассвет во всех подробностях, – продолжил Болек. – Первые лучи солнца бросали на город пурпурный грязный свет. Звук шагов по булыжной мостовой. Густые тени, отступавшие с расчетливой медлительностью, словно в балете. И мой отец, мой бедный отец с согбенной спиной, словно он нес на плечах своих тяжесть веков. И мать, я помню ее лицо: никогда я не видел на нем выражения такой кротости.

Гамлиэлю захотелось взглянуть на него, но он обещал не делать этого. Почему Болек так настаивал, чтобы на него не смотрели? Быть может, он боялся сорваться, дать волю слезам? Или просто не хотел зайти слишком далеко в своей исповеди? Разве не сказал он, что у него на совести убийство? Было ли это намеком на смерть его близких? Гамлиэль решил, что пока будет держать обещание слушать друга, не глядя на него.

– Спустя час после исхода смертников, – сказал Болек, – я пробрался в гетто, прополз под колючей проволокой. Я ожидал увидеть его опустевшим, но улицы походили на улей: растерянные, испуганные люди сновали во все стороны, пытаясь найти родственника или знакомого. Они окликали друг друга: «Вы не видели…» Нет, никто не видел. «Куда их увели?» Никто не знал. «В тюрьму?» Вероятно. «В лагерь? В соседнюю деревню?» Возможно. «Они скоро вернутся?» Конечно. Никто не мог представить, что произошло на самом деле. На некоторых лицах отражалась напускная уверенность. Но большей частью люди с трудом скрывали радость, пусть даже и омраченную, что ускользнули от гибели. Я тоже принимал участие в разговорах. Нашел братьев и сестер, их детей, среди них маленького Мойшеле, которым повезло больше, чем Реувену и Ханнеле. Они не радовались, и я тоже. Как я мог? Я был жив, но заточен в гетто, и это не давало мне радоваться жизни.

Вскоре со мной вступила в контакт подпольная сионистская организация, входившая в движение Сопротивления. Ослабленная недавней депортацией многих членов, она приступила к торопливой, но интенсивной вербовке новых. Первой моей реакцией было отказаться. Я не скрыл своих сомнений от Зелига, которого одной безлунной ночью послали прощупать меня:

«Вы действительно намерены сражаться с немцами? А сколько у вас танков? И дивизий? У них самая мощная и наилучшим образом оснащенная армия в мире. Надменная, победоносная, она раздавила Польшу, унизила Францию, одолела многие народы, завоевала множество стран, оттеснила Красную Армию к пригородам Москвы – и вы рассчитываете продержаться против них хотя бы неделю или даже день? Ей‑богу, вы сошли с ума!»

Зелиг слушал меня бесстрастно, а потом произнес короткую фразу, которая обожгла меня, словно пощечина:

«А еврейская честь?»

Я воскликнул:

«Какое отношение имеет еврейская честь ко всей этой истории?»

У него было готово объяснение:

«Бесчестно позволять врагу действовать, мучить, пытать и убивать по собственному произволу, не оказывая никакого сопротивления».

Тут я разозлился:

«Иначе говоря, для тебя, для вас те, кого увели на смерть три недели назад, все мои в том числе, жили и погибли бесчестно? Скажи мне, кто дал вам право судить их?»

Видимо, Зелиг был готов и к этой вспышке, так как не подал виду, что обиделся:

«Ты плохо меня понял, потому что я плохо объяснил. Речь идет не об их чести, а о нашей. Они ничего не могли сделать, но мы можем что‑то предпринять, не важно что, и не для того, чтобы победить гитлеровскую Германию, надеяться на это было бы безумием, и мы это, к несчастью, понимаем, но чтобы оставить след, пусть еле заметный, в нашей истории».

Я попросил разрешения подумать, но тут же взял свои слова обратно: о чем было думать? Об опасностях? Разве подпольная деятельность опаснее, чем жизнь в гетто?

«Я подумал. Я согласен».

Мое обязательство было скреплено рукопожатием.

Я часто встречался с Зелигом, другими членами его ячейки и нашим лидером Абрашей, который служил в польской армии и обучал нас обращаться с оружием. Правда, оружия у нас не было или было очень мало. Несколько револьверов и гранат, купленных за пределами гетто, «коктейли Молотова», изготовленные двумя химиками из Кракова. Все это распределялось крайне скупо и хранилось в самых укромных тайниках.

Я не буду рассказывать тебе о «моем» сопротивлении. Ничего особенного я не совершил. Думаю, что после войны мы совершили ошибку, когда на памятных церемониях и прочих торжественных мероприятиях стали противопоставлять жертв и героев. Я согласен с человеком, который сказал, что в то время «сами герои были жертвами и даже жертвы были героями».

Я хотел встретиться с тобой сегодня, чтобы поговорить о другом. Об одном эпизоде, который и сегодня тяготит мою совесть.

Вернувшись в гетто, я сразу пошел в дом моих родителей, надеясь найти там сам не знаю что – знак? возможно, письмо? – оставленные для меня. Ничего. Библия на столе. Молитвенная книга, открытая на Жалобах Тиша Беав[10]. На кровати забытое матерью пальто. Расческа Ханнеле. При первых признаках тревоги они, должно быть, очень спешили, сразу устремившись в убежище: на счету была каждая секунда. Внизу, в подвале, многое нужно было сделать: опустить за собой люк, закрыть все щели, расставить стулья, бесшумно разместиться… По критериям гетто, это было надежное убежище, гораздо более надежное, чем у Реувена или у моих сестер. Вот именно: если подвал был так хорошо скрыт, как случилось, что немцы обнаружили его, тогда как до других добраться не сумели?

Вопрос тревожный, мутный: с выжившими членами моей семьи и с близкими друзьями мы долгими часами рассматривали всевозможные гипотезы. Кто‑то в убежище выдал себя, чихнув, кашлянув, сделав неловкое движение, хотя всем нужно было сжимать губы и кулаки до боли? Расплакался ребенок? Мы опросили соседей и знакомых: они ничего не знали. Один из них предположил, что немцы применили специальные инструменты для простукивания стен и улавливания малейших шумов на чердаке и в подвальных помещениях. Это показалось нам правдоподобным, ведь они считались знатоками своего дела: для них все средства были хороши, чтобы выслеживать и уничтожать евреев. В конечном счете мы получили ответ – от той женщины, которой одной удалось спастись. Я встретился с ней случайно, на улице, перед жилищной конторой Юденрата. Она выглядела растерянной: поскольку она осталась без семьи, ее заставили выехать из прежней комнаты в другую, поменьше, у чужих людей.

«Не знаю, зачем Господь пощадил меня», – пробормотала она, когда я подошел к ней. «У Господа Свои резоны, а мы слишком глупы, чтобы понять их», – ответил я, повторив неожиданно для самого себя одну из любимых фраз отца. Она меня, казалось, не слушала, но я все же обратился к ней: «Мне тягостно вас беспокоить, но вы, наверное, смогли бы помочь мне». Она жалко усмехнулась: «Помочь вам? Я? У меня ничего нет, я ничто, чем могла бы я быть полезной вам?» Я объяснил, что мои родители были вместе с ней в партии смертников. Впервые в ее взгляде появился проблеск интереса. «Кто вы?» Я сказал ей это. «А, так вы сын судьи‑раввина? Да, да. Вашего отца я видела…» И она вновь описала мне, как он погиб. Я сказал ей, что крайне озадачен: каким образом было обнаружено его убежище? «Я опросил соседей, очевидцев: никто не в состоянии раскрыть эту тайну». Выражение ее лица не изменилось, но она посмотрела мне прямо в глаза. «Это же очень просто, – сказала она. – Был донос». Признаюсь, что сначала я был ошарашен: неужели донос? Значит, в гетто имелись стукачи? Евреи‑осведомители, помогавшие немцам? Что‑то во мне противилось этому. Подкупленные евреи, предававшие своих и работавшие на гестапо? Я не мог поверить. «Вы уверены?» – спросил я ее. Да, она была уверена. «Этот человек выдал всех нас», – уточнила она бесцветным голосом.

 

Болек умолк, и Гамлиэль не посмел нарушить его молчания. Надеюсь, подумал он, что буду достоин принять это свидетельство. И включить его в собственную память. И сохранить там. Для Истории, как принято говорить. Ведь Болек желает именно этого? Иначе зачем бы он доверил его мне, а не кому‑нибудь другому? Разве не потому он выбрал меня, что считает моим ремеслом все облекать в слова? Разве не посвятил я большую часть жизни составлению фраз? Прежде это было легко. Речь шла о романах или исследовательских трудах, которые в любом случае не будут подписаны моим именем. Я мог говорить что угодно, как угодно, на какой угодно сюжет – с полной безнаказанностью. Все правила и ограничения я сам определял и решал, когда их применить. Но как описать эту историю, пронизанную немой болью? Я чувствую, я знаю: есть опасность, что слова мои окажутся примитивными, жалкими, неполными для того, чтобы передать пережитое Болеком. Где найти их, как извлечь, если застряли они отравленными в моем горле?

 

– Имя доносчика, названное женщиной, ошеломило меня, – продолжал Болек дрогнувшим голосом. – Был ли я слишком неопытен, слишком юн? В гетто все утратили юность. Быть может, слишком наивен? Я видел такое, что должен был получить прививку от наивности. И я был достаточно зрел, чтобы знать: в чрезвычайных обстоятельствах человек способен на лучшее и на худшее. Я мог бы смириться с тем, что подлецом оказался мелкий воришка (в Даваровске их хватало), неуч (таких у нас тоже было немало) или распутник, отец семейства, потерявший надежду спасти больную жену, опустившийся интеллигент или атеист, какой‑нибудь бродяга. Но предатель принадлежал к почтенной зажиточной семье. Кто не знал Горовицев? Они занимали видные места как в недвижимости и торговле, так и во всей общине. Всеобщим уважением пользовался Реб Лейбиш, отец, щедро жертвовавший синагоге, где он садился рядом с раввином, вблизи от Священного ковчега. Он возглавлял ассоциацию помощи вдовам и сиротам. Его старшая дочь вышла замуж за известного варшавского адвоката. Его сын… Именно его сын и выдал моих родителей немцам. Я знаю: ты сейчас спросишь почему. Ради собственной безопасности? Ради славы? Или власти? Потому что это был легкий, хотя и мерзкий способ взбунтоваться против своего отца? Утвердить свою независимость, как сказали бы нынешние психологи? Что двигало им? Что превратило мальчика из хорошей семьи в подлеца на службе у врагов своего народа? Прихоть, игра? Приступ безумия? Несчастная любовь? Я ничего не знал об этом тогда. Не знаю и теперь. Однако я задавал ему все эти вопросы… Я объясню тебе потом, как увидел его. Вернее, увидел вновь. До войны я иногда сталкивался с ним в школе или в парке. Он был на три года старше. Всегда прекрасно одет, высокомерен: меня он даже взглядом не удостаивал, я для него не существовал. Но… нет, не будем отвлекаться. Вернемся в гетто. К моим братьям и сестрам, которые пришли домой вместе со своими детьми. Мои перепуганные племянники безмолвно сидели на полу. Шестнадцатилетняя сестра Шейнделе была погружена в свои мысли, ожидая утешения, которого никто не мог дать. Все были подавлены, готовы расплакаться. «Так нельзя было, так нельзя было», – бормотали они. Нельзя было что? Оставлять родителей одних в их убежище? Оставаться каждому в своем подвале вместо того, чтобы присоединиться к ним? Объяснения нет. Впрочем, к чему оно? Мы обещаем друг другу никогда больше не разлучаться. Все вместе мы начинаем читать Кадиш.

Я полностью погрузился в свою новую жизнь. Мои ночные вылазки участились. Руководители поручали мне задания, не имевшие уже ничего общего с черным рынком. Я должен был контактировать с некоторыми поляками, которые передавали «подарки», довольно щедро оплаченные нашим движением. Часто я возвращался с пустыми руками. Но начинал все сначала. К чему отрицать? У меня было чувство, что я исполняю священную миссию. Как‑то ночью я едва не попался. Проскользнул под колючей проволокой, не заметив польского полицейского. Прижавшись к стене, он следил за дырой, сквозь которую я обычно ползком пробирался в гетто.

«Выворачивай карманы, – приказал он, – показывай, что несешь». Он ожидал увидеть еду, и, будь это так, передал бы меня в руки немцев. Но обнаружил только… два револьвера. «Ворованные?» – спросил он. «Подаренные», – сказал я. К счастью, он сам был участником Сопротивления и знал о контактах между двумя движениями. Он отпустил меня.

Ночи сменяли друг друга, исполненные нетерпения и тревоги, а также страха перед врагом и жажды сразиться с ним. Зелига, который завербовал меня, гестаповцы схватили и расстреляли. Я возглавил ячейку вместо него. Мы проводили собрания в одном из подвалов, как все другие группы еврейского Сопротивления. Я руководил дискуссиями, в ходе которых мы обсуждали все проблемы: политику, стратегию, снабжение, подземные убежища, покупку оружия, военные операции. Когда следовало приступить к действиям, обнаружить свое существование? Ожидать тщательно подготовленной облавы, чтобы убить как можно больше солдат, или нападать каждый раз, когда в гетто появится немец? Что предпочесть: ввязаться в бой (слишком рано) или терпеть (слишком долго)? В конце одного из наших заседаний я поднял руку.

«У меня есть вопрос, который не фигурирует в повестке дня. Речь идет о предателях». Ошеломленные товарищи смотрели на меня, ничего не понимая. Неужели они не знали, что в гетто есть по крайней мере один доносчик? «Я знаю одного, но их, возможно, больше. Их деятельность – источник опасности для нас, их присутствие – позор». Первым опомнился портной Мендель: «Эй, ребята, малыш прав, – воскликнул он. – Кто знает, не угодил ли Зелиг в западню, расставленную немцами благодаря одному из их агентов?» Официально я был его руководителем, но оставался для него «малышом». Сидевший рядом с ним грузчик, который к любой фразе добавлял «ну, я не знаю», поскреб подбородок. «Ну, я не знаю… Если начнем говорить о предателях, ну, я не знаю, кончим тем, что станем подозревать наших лучших друзей». Другой сказал: «Но все‑таки надо…» Ему не дала закончить девушка: «…Нет, не надо…» Открыть имя стукача? Назвать сына Горовица? Я предпочел выждать. Около полуночи я твердо заявил: «Я подам рапорт Абраше. Он наш командир». И вся группа одобрила мое решение.

Абраша, как мне описать его тебе? Рассказать о его профессии? До войны он был меламедом, одновременно школьным учителем и воспитателем. Среднего роста, сутулый, из‑за чего казался ниже, невыразительное лицо, быстрая речь. Когда он говорил сидя, то раскачивался взад и вперед, словно был погружен в обсуждение древней проблемы Талмуда. Взглянув на него, такого кроткого, чтобы не сказать безмятежного, никто бы не поверил, что он способен готовить нападения на людей – правда, для него эсэсовцы не были людьми… Меня он привлекал своей манерой слушать: он проявлял интерес ко всем деталям и никогда не перебивал собеседника, стараясь внушить ему доверие.

Я попросил о срочной встрече. Через три дня меня провели в маленькую комнату. Из соседней доносились вперемежку голоса детей и взрослых. Я подумал, что это, наверное, его семья.

«Ну, что у тебя?» – спросил он, сразу приступая к делу. Я рассказал ему о споре, всколыхнувшем нашу ячейку. «Я в курсе, – сказал он. – Ты намекаешь на молодого Горовица, так?» – «Да». – «Это он выдал твоих родителей?» – «Не только моих родителей». – «Это верно. В гетто тот, кто погубил одного еврея, губит всех. Впрочем, этот маленький пакостник не сидит сложа руки. Мне сказали, что он вертится у домов, где собираются наши лучшие бойцы. Что ты предлагаешь?» – «Его надо убить». – «Подумай о его родителях, они ни в чем не виноваты. Зачем причинять им страдания?» – «Подумай о моих: он послал их на смерть». – «Ты прав. Предатели заслуживают смерти. Но они имеют право на то, чтобы их судили. Не забывай, кто мы. Мы, евреи, верим в справедливость. С библейских времен мы всегда доверяли судьям». Я хотел возразить, что обстоятельства не позволяют нам соблюдать все правила процедуры, но он продолжил: «Я назначу состав суда. Роль прокурора по праву принадлежит тебе».

Тогда я и увидел предателя вновь. Двое наших, вооруженных пистолетами, схватили молодого Горовица, когда тот спал, и отвели в надежное место, где состоялся суд. Плохо выбритый, в помятом костюме и грязной рубашке, он больше походил на осужденного, чем на обвиняемого. Решить его судьбу предстояло трем судьям, чьи лица были освещены свечами. Моя роль прокурора была решающей. Адвоката у него не было: такие предатели, как он, не могли рассчитывать на защиту. В углу, в густой тени, сидел Абраша.

Сначала стукач предпринял жалкую попытку воздействовать на нас своим высокомерием: «Я сын Го…» Я перебил его: «Мы прекрасно знаем, кто твой отец, а вот он не знает, кто его сын: бесстыдный доносчик, грязный сообщник немцев, позор гетто».

Это был процесс, какой редко увидишь. С помощью студента‑правоведа, который давал мне юридические советы, я провел допрос свидетелей обвинения – в первую очередь женщины, разоблачившей молодого Горовица. Она согласилась дать показания под присягой, предварительно обязавшись никогда не разглашать то, что услышит во время суда, и не называть тех, кто будет там присутствовать. Мы доверились ей. Положив правую руку на Библию, она поклялась говорить правду и только правду. Затем я начал спрашивать ее:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: