ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. Ю. ЛЕРМОНТОВА 6 глава




В пятом классе вел уроки законоведения профессор гражданского и уголовного права и юрисконсульт Московского университета 60-летний Николай Николаевич Сандунов. Уроки его, как и лекции в университете, привлекали массу посторонних своей занимательностью. Собственно, юридических теорий, да и римского права, профессор не признавал — он учил в точности следовать существующим законам и беспощадно преследовать их нарушителей, сколь бы высокого звания они ни были. Его звали «оракулом Москвы», так как вся Москва обращалась к нему за советами. На уроках он рассказывал о старинной русской юриспруденции, приводил различные примеры, всегда находя что-нибудь оригинальное или смешное, — это помогало слушателям запоминать рассказанное. И вот этот строгий законник тридцать лет тому назад перевел «Разбойников» Шиллера, и они еще не сошли со сцены с тех пор. В 1827 году перевел он и «Коварство и любовь»... Около десятка его собственных пьес шло в театрах Петербурга и Москвы, а также и на пансионской сцене. Еще более удивительным казалось то, что он сочинял стихи... Брат его, Сила Николаевич, был известный московский актер. Они были из грузин (настоящая их фамилия Зандукели), но обрусели настолько, что сыпали русскими пословицами и поговорками на каждом шагу.

Что говорить о Мерзлякове и Раиче — это признанные стихотворцы, ученые-словесники; их уроки были самыми заманчивыми для Лермонтова, но они преподавали в старших классах — пятом и шестом. Большинство рукописных журналов тоже выпускалось в старших классах. Но пятый класс для Лермонтова — это уже следующий год!

Он перезнакомился почти со всеми старшеклассниками. Рукописные журналы всегда попадали в его руки. Он читал их дома. Его очень интересовало, что пишут... Он находил там все жанры — элегии, послания, баллады, поэмы. Писали обо всем — о Кавказе тоже. Посвящали стихи друзьям и красавицам. Переводили Байрона. Не забывали Шиллера и Гёте. Перепевали Пушкина и Жуковского. Начитавшись этого, Лермонтов достал свой ящик с рукописями, пересмотрел их и больше половины порвал и выбросил. Были еще в журналах прозаические отрывки — «рассуждения» и «мысли», «разговоры» и «анекдоты»... Подписей почти нигде не было — все буквы, цифры или явно выдуманные фамилии. Все было очень красиво переписано. С особенной тщательностью отделывалась обложка.

Аким Шан-Гирей и Николай Давыдов с жадностью набрасывались на журналы. Лермонтову немного смешон был их искренний восторг перед этими чудесами каллиграфии и сочинительства. Но все-таки и в нем проснулся дух соревнования. Он объявил в классе, что начинает издавать журнал... Дома сшил довольно толстую тетрадь из глянцевой голубоватой бумаги и красиво написал на обложке: «Каллиопа. Ежемесячный журнал словесности и наук. № 1. 1828». Название он позаимствовал от альманаха, издававшегося в пансионе до 1820 года. Ну, кто такая Каллиопа, он тут же разъяснил Акиму и Николаю: муза эпической поэзии и науки, мать великого песнопевца Орфея... Поскольку почерк Лермонтова ни в малой степени не был каллиграфическим, то эту тетрадь он передал Николаю: «Ты будешь редактором. Я стану доставлять тебе сочинения, а ты вписывай их сюда».

Лермонтов оставил свой домашний журнал незаполненным, тем более, что подходили дни испытаний, — он оканчивал четвертый класс, придя в него даже не в середине года, а в последнюю четверть. Экзамены длились с 13 по 20 декабря. Лермонтов набрал тридцать баллов, а для перевода в пятый класс достаточно было двадцати четырех. «Я сижу 2-м учеником», — писал он после экзаменов Марии Акимовне Шан-Гирей.

Вспомнив ее просьбу о картинке и стихах для альбома, Лермонтов пишет: «Прилагаю вам, милая тетенька, стихи, кои прошу поместить к себе в альбом, — а картинку я еще не нарисовал. На вакацию надеюсь исполнить свое обещание.

Вот стихи:

 

 

ПОЭТ

Когда Рафа́эль вдохновенный

Пречистой девы лик священный

Живою кистью окончал:

Своим искусством восхищенный

Он пред картиною упал!

Но скоро сей порыв чудесный

Слабел в груди его младой,

И утомленный и немой,

Он забывал огонь небесный.

 

Таков поэт: чуть мысль блеснет,

Как он пером своим прольет

Всю душу; звуком громкой лиры

Чарует свет, и в тишине

Поёт, забывшись в райском сне,

Вас, вас! души моей кумиры!

И вдруг хладеет жар ланит,

Его сердечные волненья

Всё тише, и призра́к бежит!

Но долго, долго ум хранит

Первоначальны впечатленья.

 

М. Л.».

20 декабря, в день последнего экзамена (по французскому языку — пустяки!..), Миша приехал домой очень радостный. Окончен четвертый класс. Он промчался так стремительно, что Мише казалось — он взял его приступом, с ходу, с марша. И дальше бы так... Жизнь-то ведь коротка. Остались пятый и шестой классы, гораздо более трудные, набитые многоразличными предметами до отказа, но их все же всего два!.. И уже сейчас можно рисовать себе картины дальнейшего. Скажем, учения в университетах Берлина, Парижа... Или — офицерский мундир и подвиги на Кавказе... Но в любом случае — слава Поэта.

Юрия Петровича Миша застал беседующим с месье Жандро. Его вдруг поразило их сходство — они одного роста, оба одеты в темное, оба седоватые, но еще не старики... И тот — капитан в отставке, и другой тоже... Но когда-то это были враги! И может быть, даже встречавшиеся на поле брани! Оба они были в той войне ранены. И у каждого, но уже по-особенному, изувечена жизнь. Оба полны такого достоинства, которое любому счастливцу не снилось. Миша вспомнил еще одно, и сердце его сжалось, — они оба больны. А другие, прочие! — они толпой возникли в Мишиной голове и сгинули. Их тысяча не стоит этих двух.

Юрий Петрович и Жандро остались довольны «Ведомостью о поведении и успехах Университетского благородного пансиона воспитанника 4-го класса М. Лермонтова», подписанной инспектором Павловым. В семь часов вечера был обед с приглашенными, на котором торжественно председательствовала Елизавета Алексеевна, во все дни Мишиных экзаменов маявшаяся зубами. Она была очень представительна в отделанном черными кружевами темном платье и высоком старинном чепце без лент. Щека у нее немного припухла, лицо было бледно, но большие глаза сияли добротой и радостью, несмотря на присутствие за столом Юрия Петровича... Здесь были кое-кто из Столыпиных и Арсеньевых, Верещагина с дочерью Сашей, семейство Бахметевых, Святослав Раевский. Сразу после веселого застолья Юрий Петрович и Миша покинули гостей, так как им нужно было побыть вместе — Юрий Петрович наутро собирался ехать, не желая на Рождество оставлять сестер одних.

Разговор шел тихий и ровный. Дом давно опустел. Ушел к себе Жандро. Бабушка, вероятно, легла спать. Отец и сын иногда умолкали, прислушиваясь к шуму ветра и думая об одном, своем заветном. В эти минуты они жили настоящей, а не навязанной обстоятельствами жизнью. Все мироздание было их домом — и Мария Михайловна, конечно, была с ними. Это была семья неразлучная — неразлучная в вечности...

Миша опять рассказывал о пансионских учителях и друзьях. «Точно ли они твои друзья?» — спросил отец, и спросил именно то, о чем Миша думал. Да, их трое — Дмитрий Дурнов, Михаил Сабуров, Дмитрий Петерсон. Все годом старше Лермонтова, но учатся с ним в одном классе, — вот теперь перешли в пятый. Один — добряк и лентяй, другой — изящный острослов, живой как ртуть, переменчивый, пылкий, третий — полон тайн, чего-то затаенно-злобного, умный как бес, но не знаешь, что он сделает в следующую минуту. Друзья? Да нет, — Миша испытывает их по-своему, он почти готов поверить... Но сближение идет трудно.

Книг на полках прибавилось. Юрий Петрович берет то одну, то другую. «Гамлет» в переводе Вронченко... «Откуда?» — спрашивает отец. Миша рассказывает, что он любит заходить в лавку Ширяева на Страстном бульваре. «Под Шаликовым?» — улыбается отец. Миша смеется. В самом деле — почему-то кажется смешным, что князь Шаликов живет над книжной лавкой. Конечно, тут нет ничего смешного, но все-таки... Как вспомнишь его фигуру, прогуливающуюся на Тверском... Да и все анекдоты о нем. Отец продолжает перебирать книги. Вот альманахи, только что изданные «Стихотворения Ивана Козлова»... четвертая, пятая и шестая главы «Евгения Онегина»... «Разбойники» Шиллера в переводе Кетчера, это уже не сандуновская переделка... Все от Ширяева. В деньгах бабушка не отказывает. Но Миша берет книги, а Ширяев записывает. С деньгами Миша не имеет дела.

Миша развязывает большую папку с рисунками — это штудии, деланные под руководством учителя рисования, приходящего на дом, Александра Степановича Солоницкого. Здесь копии с гравюр. Юрий Петрович ставит листы на стул, рассматривает. «Не подаришь ли мне вот эти?» — говорит он, откладывая два рисунка. «С большим удовольствием!» — восклицает Миша и краснеет. Он засуетился, начал рыться в папках, нашел пустую: «Положим их вот сюда», — сказал он, убирая рисунки в папку и отдавая ее отцу. Потом в руках Юрия Петровича оказалась тетрадь со стихами. Он прочитал последнее, посланное Марии Акимовне, — «Поэт» — и сказал: «У тебя талант... это дар Божий... береги его». Это и было главное. Вот так говорили они о том и о сем, перебирали книги и рисунки, потом стихи, — и вдруг сказалось самое нужное... Отцом! А отец и не подозревал, какую волшебную опору дал он своему сыну в его мечтах о поэзии.

 

 

 

В первый же день каникул, 1 июля 1829 года, Лермонтов отправился с бабушкой в имение Столыпиных Середниково. Дом здесь у Екатерины Аркадьевны великолепный. Главный корпус в два этажа, с круглой башенкой наверху и четыре флигеля, тоже с башенками. Въездные ворота с затейливыми вереями, каждая в четыре колонны под общей железной крышей. В середине решетки ворот, наполовину поднимаясь над ней, четко рисуется на зелени деревьев черное кованое солнце, — когда ворота открываются, оно разделяется пополам. Дом, флигеля, колонны — все массивное, выстроенное в 70-е годы XVIII века, — не только красиво, но и прочно.

В 1825 году это имение купил у прежних владельцев брат бабушки Лермонтова Дмитрий Алексеевич Столыпин, генерал-майор, служивший в Южной армии. Но недолго наслаждался он красотой здешней природы — скоропостижно скончался здесь, в Середникове, в январе 1826 года. В библиотеке Середникова стоят в шкафах тома «Артиллерийского журнала», где закладками отмечены написанные Столыпиным статьи. Вот и книга его — «О фортификационном профиле», на французском языке. Рядом — издание на русском языке 1828 года, — эту книгу перевел ученик Московского университетского благородного пансиона Петр Юркевич.

Миша поднялся в ротонду. День был солнечный, но ветреный, тревожный. Покачивались огромные лиственницы по бокам широкой каменной лестницы, спускающейся к пруду. Со всех сторон волнами закипала листва парка. За прудом речка, над которой, на холме, приютилась со своими амбарами и огородами деревенька. Луг взбегает на холм, пестреющий цветами, змеится тропа по склону. Трудно уйти из этой башенки, с этого балкончика, окружающего ее. С писком пролетают над зеленой крышей ласточки. Так близко от Москвы — и такое благоухание, тишина... Место для Миши новое, но как будто знакомое: что-то здесь есть и от Тархан, и от Кропотова.

Последние полгода были довольно тяжелы. В пятом классе занятий гораздо больше, чем в четвертом. Ни в пансионе, ни дома нет передышки. Хлопотливая жизнь! Лермонтов слушал Сандунова, Каченовского, Мерзлякова, Раича, Василевского, Перевощикова. Перевощиков пробудил в нем любовь к математике: отобрав из класса четверых учеников, профессор начал с ними ускоренный курс, чтобы в два года пройти его от начал до дифференциального исчисления. Близ Трехгорной заставы у Перевощикова была астрономическая обсерватория (и математику и астрономию он читал в пансионе и университете) — тут, в вечерние зимние часы, совершал он с учениками мысленные полеты от созвездия к созвездию. Божье мироздание раздвигалось до немыслимых пределов...

Профессор истории Василевский, некогда блестящий лектор, но теперь как бы угасший и несколько вялый, читал по своей потертой тетрадке о новейших событиях в Европе — от французской революции до падения Наполеона... Лермонтов старался записать все, но старичок часто возвращался к уже рассказанному, а иногда в одну фразу вколачивал события за несколько лет...

Семен Раич, узкоплечий маленький человек с длинными волосами, всегда оживленный и даже вдохновенный, поэт, переводчик Вергилия и Тассо, издатель «Новых Аонид», преподавал в пансионе «Практическую российскую словесность», в отличие от Каченовского и Мерзлякова, занимавшихся теорией. Из русских поэтов он более всего любил Державина и Дмитриева, а затем Батюшкова. Мысли его о поэзии были довольно просты. Он считал, что «дидактика», то есть нравоучительность, «полезность» стихов, должна уравновешиваться их «приятностью», благозвучием, чтобы ум и сердце, одновременно получая пищу, сливали это воедино. В своих собственных стихах он старался быть легким и разнообразным, но старание проглядывало все-таки сквозь вдохновение. А особенно в переводах. В 1828 году он выпустил в четырех томиках «Освобожденный Иерусалим» Тассо, но не воспроизвел в нем классической итальянской октавы, а передал всю поэму двенадцатистрочной строфой с чередованием четырехстопных и трехстопных ямбических строк. Что хорошо было в балладах Жуковского, то оказалось на удивление скучным в эпической поэме... Но упрямый Раич принялся за новую большую работу — тем же балладным складом начал переводить «Неистового Роланда» Ариосто. И все же, и все же — когда Раич входил в аудиторию или открывал заседание литературного Собрания в библиотеке пансиона, — с первого взгляда было видно, что это поэт, что стихи для него — воздух, которым он дышит. Пансионские стихотворцы больше тянулись к нему, чем к Мерзлякову, который хотя и был тоже поэтом, но уже несколько отодвинутым в прошлое. Раич был в свое время его учеником, ходил на публичные чтения о поэзии, которые Мерзляков устраивал для всей Москвы. И действительно, вся Москва, любители словесности из всех слоев населения, набивалась в те залы, где Мерзляков «разбирал» огромную поэму Хераскова «Россиада» или рассказывал о Гомере, Вергилии, Тассо. Ему было около пятидесяти лет. Сил у него оставалось мало. Публичных лекций он уже не читал, но пансионеры и студенты все еще слушали его с увлечением. Не держа под рукой никаких книг и записей, Мерзляков на кафедре всегда импровизировал — ему помогал колоссальный запас знаний. Небольшого роста, с простоватым лицом, он говорил, по-мужицки напирая на «о», слегка заикаясь, но голос у него был звучный, красивый, завораживающий. Его все любили. Но пансионские стихотворцы еще и боялись. Никакой снисходительности к ним он не проявлял и говорил прямо, что стихи — плохие (по большей части они таковыми и были). И уж конечно, похвала от него многого стоила...

Всю жизнь он репетировал, то есть давал частные уроки, так как всегда жил в нужде. Бабушка, не спросивши согласия Миши, пригласила Мерзлякова для домашних занятий с ним. Профессор приходил раз в неделю. Мише с ним было почему-то дома неловко. Эти занятия его тяготили, он делался угрюмым и скованным. А Мерзляков, если у него не налаживалось хорошее понимание со слушателем, терял почти все свое красноречие... Однако некоторые мысли его хорошо запомнились Лермонтову. Мерзляков говорил о том, что «наружные прелести сочинения» — красота слога, живость и сила языка — не могут быть главными при суждении о его достоинстве. «Мысль и чувство есть душа творения, — говорил он. — Им поэт жертвует иногда и самой гармонией слога, им посвящает и новый, не вошедший еще в общее употребление оборот или слово... В руке великого писателя все облагораживается, оживотворяется, в руках обыкновенных все цветущее вянет и сохнет... Отчего Гомер, Феокрит, Вергилий не только в хороших, но и в посредственных переводах узнаны и всегда остаются друзьями всех, которые совсем не знают ни по-гречески, ни по-латыни? Оттого, что истинное и вечное достоинство заключается в сущности сочинения и остается равно неизменным для всех народов и во всех веках, оттого, что сочинение может стареть в наружном облачении или слоге, но внутренние красоты его действуют всегда в своей мере и силе, а потому и всякая похвала, относящаяся единственно к слогу и красотам его, не должна составлять главной и существенной цены творения».

Да, Раич говорил о том же, но насколько убедительнее продуманные заключения Мерзлякова!

...Облака темнели. Сквозь них пробивались последние лучи солнца. Как быстро наступил вечер! Снизу донеслись звуки фортепиано, послышались голоса. Во флигелях засветились окна. Стал виден костер на реке. Через двор прошли две старушки с книгами в руках — читали в парке. Это гостьи Екатерины Аркадьевны. Служанка несет за ними зонты и складные стулья. У Екатерины Аркадьевны всегда живут какие-то дальние, вовсе неведомые Мише родственники. А вот отец сюда не приедет. Мишу будто что-то кольнуло в сердце. Он сбежал вниз и через минуту оказался в своей комнате. Сел у окна... Нет, отец не приедет... Виделись они в этом году всего два раза — в феврале и мае. Как всегда, мимолетно. Однако в феврале, 6-го числа, смотрели вместе «Разбойников» Шиллера с Мочаловым в роли Карла Моора. А 19 мая — «Тридцать лет, или Жизнь игрока», мелодраму Дюканжа и Дино, тоже с Мочаловым — в роли Жоржа де Жермани, молодого человека, который проиграл в карты свое состояние, впал в нищету и вынужден был жить в лесной хижине, чтобы укрыться от кредиторов.

Картежник! И больше как будто ничего! Но Мочалов играл его так тонко, с такой страстью, что он выглядел чуть ли не падшим ангелом, в котором оставалось немало чистого и благородного. Три акта пьесы — три разных возраста Жоржа. В первом он юноша. Негодяй Вернер, его злой гений, толкает его в бездну. Он пытается сопротивляться, но напрасно. В последнем акте он старик, в нем живет сознание страшной катастрофы, постигшей его душу. До сих пор звучит в ушах Лермонтова потрясающий голос Мочалова в заключительной сцене: «Теперь пойдем, злодей! Я от тебя не отстану! Клянусь в том адом!» — Жорж тащит своего губителя в горящую хижину... они погибают вместе... Картежник! Шулер! Да, но... Лермонтов вспомнил благообразных вельмож с картами в руках, в трубочном дыму... Что они? Кто лучше — Жорж или такой вот бездельник со звездой, — это еще вопрос. Лермонтов почти готов был ответить на такой вопрос в пользу Жоржа.

В «Разбойниках» Сандунов изрядно ощипал Шиллера, но несколько сильных мест осталось, и тут, на фоне в общем скучноватого спектакля, давал себя знать великий талант актера. Один — игрок. Другой — разбойник. Оба они преступники в глазах благоразумия. Но той части благородства, которая в них есть, хватит на тысячу «честных» людей! Сандунов перекроил «Разбойников», но эта трагедия давно известна Мише в ее настоящем виде, и не в переводе. У него есть Шиллер, Лессинг и Гёте на немецком языке.

На дворе раздался шум — стук колес, топот лошадей, восклицания. Замелькали фонари... Еще кто-то приехал к Екатерине Аркадьевне. Гостиная будет полна стариков и старух. Из молодых никого пока нет, кроме Аркашки Столыпина. Жаль, что нет Жандро! И что за несчастная судьба у этих бравых наполеоновских офицеров? Капэ погиб от чахотки. Жандро все крепился, но перед отъездом в Середниково слег. Дай Бог, чтобы прошло, пронесло. Неуютно им на чужбине. Россия для них слишком сурова. Как нарочно, и лето нынешнее прохладно.

Нет, отец не приедет сюда. Миша взял большую книгу в кожаном переплете — сочинения Байрона в одном томе, изданные на английском языке во Франкфурте-на-Майне в 1826 году, раскрыл. На титульном листе виньетка: картина морской бури, гибнущий корабль, молнии, яростные валы у скал на переднем плане. Эту книгу купил в лавке Горна отец. В последний свой приезд в Москву. Там же он купил для сына собрание стихотворений Томаса Мура, также на английском языке и в одном томе, и тоже изданное не в Англии — в Париже. Миша подумал об этом по-своему: это изгнаннические книги, то есть книги поэтов трудной судьбы. Юрий Петрович, узнав, что Миша обожает Байрона, читает переводы его на русский, французский и немецкий языки и все, что может найти о нем, что его очень интересует Мур, а уж о Шекспире и говорить нечего, — решил, во-первых, купить ему эти книги, а также словарь и грамматику, а во-вторых, объявить Елизавете Алексеевне о желании сына и предложить ей нанять учителя английского языка. Вероятно, он говорил с ней об этом (Миша не слыхал). А пока Миша учит английские слова и сразу пытается читать Байрона. Начал он со «Сна», поверяя себя прекрасным переводом Вронченко, напечатанным в июне 1827 года в «Московском телеграфе».

Ах, этот «Сон»! Маленькая поэма полна откровений. Это история двух жизней, любви, разлуки, страданий. Целая трагедия. Шиллер бы и сделал из этого трагедию. Поистине, как говорит Байрон: «Мысль наша и во сне / Объять способна годы, сократить / В единый час деянья долгой жизни...» Лермонтов снова окунулся в этот «Сон». Ему так в нем все было близко, все так растравляло его душу, что он стал думать, не с ним ли это было... не с ним ли это будет!

Он вспомнил Кавказ, девочку с синими глазами. Если бы их не разлучили, все равно было бы так — или похоже — как у Байрона. Разве это не горько? И в то же время невозможно забыть лета в Кропотове. Миша не раз видел Анюту Столыпину в Москве и всякий раз уверял себя, что его любовь к ней — до гроба... Могли ли встречи в Москве быть похожими на кропотовские? Нет. Не могли... Ведь она в Москве сделалась совсем другой. Не про нее ли в «Сне» — «любила тайно она другого...»? А ведь из этого вот что стало: юноша сделался «бездомным странником». На пути его мелькнуло некое ложное счастье, обман, и он снова вернулся к своему горю и к одиночеству:

 

Все существа, с ним бывшие, исчезли

Или восстали на него; он стал

Раздорами, враждою окруженный,

Погибели и разрушенья метой:

Мученье было яств его приправой...

 

Да это все он — Манфред... Конрад... Чернец... Гамлет... Его узнаешь сразу — он всю душу приводит в трепет.

Несколько дней Лермонтов перебирал свои стихи, написанные с начала этого года, одно за другим переписывал в новую тетрадь, озаглавленную «Мелкие стихотворения». Батюшков начинал свои «Опыты в стихах и прозе» посланием «К друзьям» («Вот список мой стихов...»). Только что вышел первый том сочинений Веневитинова, изданный посмертно, — он также открывается стихотворением «К друзьям»... А древние? Катулл, римлянин, вызывающе назвавший свой сборник-свиток «Безделки», открыл его посланием к другу — историку Корнелию Непоту. Раздумывая над этим, Лермонтов в рассеянности чертил на обложке тетради быстрые завитки и делал росчерки, нечаянно поставил несколько клякс, в разных местах пробовал очинённое перо, брал другое, снова писал! «Проба пера...»; «Милостивому государю...», «Проба...», «Милости...», «Мило...» — название тетради скрылось словно в облаках, тем более что Лермонтов нечаянно размазал рукавом написанное. Он думал. Он решал важный вопрос: кому посвятить свое собрание «безделок»? Вот послание к Петерсону — оно не годится. «К Дурнову» («Я пробегал страны России...»)? Оно слишком спокойно таким спокойствием, какого нет в жизни... Дурнов хороший товарищ, но в нем нет страстей, словно его мирная и веселая душа спит. Если ему открыться во всем-всем — он не поймет.

Лермонтов стал думать о Сабурове. Он похож на Петерсона скрытой, но хорошо видной, по крайней мере ему, Лермонтову, порочностью. Петерсон еще до пансиона был посажен на хлеб и воду за распутство. Теперь по просьбе родных (отец его англичанин) за ним усиленно надзирают. Он ругает весь свет и не верит ничему. Сабуров уверен в себе, красив, блестящ. На хлебе и воде он не сидел, так как хитер и очень осторожен. В нем есть даже черты благородства. Но... Вот он не верит, что Миша в самом деле презирает мелкие «удовольствия». Сколько раз Сабуров отворачивался от Лермонтова, думая, что он скрывает что-то. Дружба их почти сразу дала трещину. Дело в том, что некий Вернер, юноша, уже вышедший из пансиона, стал раздувать в Сабурове страсти игрока и повлек его в бездну. Может быть, Мише это только так казалось. Как бы ни было, вот и стихотворение... Ему вспомнился Пушкин: «Когда твой друг на глас твоих речей...» (это напечатано в «Московском вестнике» прошлого года). Лермонтов представил себе Сабурова гибнущим, а себя верным другом, готовым на все для его спасения. Стихи сложились быстро:

 

Вот, друг, плоды моей небрежной музы!

Оттенок чувств тебе несу я в дар

Хоть ты презрел священной дружбы узы,

Хоть ты души моей отринул жар...

Я знаю всё: ты ветрен, безрассуден,

И ложный друг уж в сеть тебя завлек...

 

«Пир», «Веселый час», «К друзьям», «Эпиграмма», «Мадригал», «Романс», «Портреты»... Последние — пять словесных изображений пансионских товарищей, и одно, шестое (по порядку номеров первое), — попытка очертить некий контур, в котором он и сам пока не стал бы признавать себя. Но это он, хотя, быть может, и не совсем в жизни, скорее на сцене и в гриме, а узнать все-таки можно:

 

Он некрасив, он невысок,

Но взор горит, любовь сулит,

И на челе оставил рок

Средь юных дней печать страстей...

 

Здесь он назвал себя одиноким «природы сыном» и уподобился «сухому листку», гонимому бурей.

Потом переписал в тетрадь элегию «К Гению». Тот, кто столь резкими штрихами был очерчен в первом «портрете», перешел от общих слов к подробностям своей жизни. Он бросился в самую пучину своих страстей — вспомнил лето в Кропотове:

 

Когда во тьме ночей мой, не смыкаясь, взор

Без цели бродит вкруг, прошедших дней укор

Когда зовет меня, невольно, к вспоминанью:

Какому тяжкому я предаюсь мечтанью!..

О сколько вдруг толпой теснится в грудь мою

И теней, и любви свидетелей!.. Люблю!

Твержу забывшись им...

 

То были «последние» радости, «пламень» которых отгорел... «Неверная дева» не знала, что она уже не властна над этим пылким сердцем, что та яблоня для него — памятник былого («Здесь жили вдохновенья!»). А может быть, ему былое нужнее того, что может быть сейчас. Прекрасное, совершенное, неизменяемое... Дева может быть неверна, может забыть («Но ты забыла...»), но былое живет само по себе и только в одном сердце. Уже не пылающем. Они забыли оба, но по-разному:

 

Но, милая, зачем, как год прошел разлуки,

Как я почти забыл и радости и муки,

Желаешь ты опять привлечь меня к себе?..

Забудь любовь мою! покорна будь судьбе!

Кляни мой взор, кляни моих восторгов сладость!..

Забудь!.. пускай другой твою украсит младость!..

 

Затем было переписано «Покаяние» — разговор «девы» с «попом». Дева, грешница, как оказалось, пришла вовсе не для покаяния, а единственно для исповеди, для рассказа о себе, — и нисколько не ради спасения:

 

Я спешу перед тобою

Исповедать жизнь мою,

Чтоб не умертвить с собою

Всё, что в жизни я люблю!

 

Это нераскаянная грешница... Она рассказывает о своих грехах, но не только не сожалеет о них, а хочет, чтоб в памяти «попа» они сохранились и тем как бы продолжили ее грешную — столь дорогую ей — жизнь... Эта «дева» полностью во власти Сатаны... Это путь «забывающей», способной на «неверность»... Да, это Анюта Столыпина!

Лермонтов заболел. Вот он лежит, бабушка приходит часто и сидит с ним... рассказывает о том, о сем, и о балах... Конечно, не сама ездила туда, а рассказали. Лермонтов думает об Анюте Столыпиной. Она сегодня едет в Благородное собрание. А он болен и перечитывает Батюшкова. Два стихотворения, переведенные Батюшковым из Парни, слились в одно... В первом умерший юноша появляется возле своей возлюбленной — он игрив и подобен невидимой бабочке, порхающей вкруг «тайных прелестей». Во втором — обманутый любовник становится привидением (еще при своей жизни), какой-то фурией, преследующей везде «клятвопреступницу». Вспомнил «Завещание» Веневитинова, который как будто знал, что его смерть — на пороге... Он молит возлюбленную: «Не забывай!» Грозит ей мщением из-за могилы:

 

И если памятью преступной

Ты измени́шь... беда! С тех пор

Я тайно облекусь в укор:

К душе прилипну вероломной...

 

Лермонтов подумал, что ведь и он может в любую минуту умереть. Вот возьмет и поднимется еще больший жар... А если так, зачем терять время? И он начал писать стихотворение, озаглавив его «Письмо»:

 

Свеча горит! дрожащею рукою

Я окончал заветные черты.

Болезнь и парка мчались надо мною,

И много в грудь теснилося — и ты

Напрасно чашу мне несла здоровья,

(Так чудилось) с веселием в глазах,

Напрасно стала здесь у изголовья,

И поцелуй любви горел в устах.

Прости навек!..

 

«Так чудилось»... И когда письмо окажется в ее руках, —

 

Быть может, я, при песнях погребальных,

Сойду в мой дом подземный навсегда!..

Но ты не плачь: мы ближе друг от друга,

Мой дух всегда готов к тебе летать...

 

В обращении к другу — к Дурнову («Романс») — Лермонтов бросает общий взгляд на свое прошлое и неожиданно, а для себя совершенно естественно, оценивает его двумя словами — «отчаяние» и «счастье». Это для него синонимы. Потом опять мелочь — два перевода из Шиллера, не обработанные, а выбросить жаль. Послание к Сабурову, тоже пустяковое, да к тому же полное какого-то нехорошего — мстительного чувства («Я оттолкну униженную руку...»; «Таких друзей не надо больше мне...»; «...будешь в горе ты, / И не пробудится в душе моей участье!»). Затем чепуховые эпиграммы и язвительное послание к Грузинову, которого он уже обрисовал в «Портретах» как скучного, смешного не только для Лермонтова, но и для московских красавиц модника, у которого щечки — «полненькие сливы». Грузинов как-то говорил Лермонтову, что он все свое время отдает стихам, что это необыкновенно трудный удел для человека, словом, что он приносит себя «в жертву музам». Он чуть не заплакал от обиды, когда Лермонтов передал ему листок, где было написано следующее:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: