Попробовать написать, как она будет говорить: «Экой он сделался — бывало, прежде ко мне он был очень привязан, не отходил от меня, пока мал был, и напрасно я его удаляла от отца — таки умели Юрьюшку уверить, что я отняла у отца материнское именье, как будто не ему же это именье достанется. Кто станет покоить мою старость! — и я ли жалела что-нибудь для его воспитания... готова была от чаю отказаться, а по четыре тысячи платила в год учителю. Ставила фунтовую свечу каждое воскресенье, всем святым поклонялась. Ему ли не наговаривала я на отца, на дядю, на всех родных — все не помогло...». Как будет говорить отец: «Поверьте, что отец имеет более права над сыном, нежели бабушка... Я, сжалясь над вами, уступил единственное свое утешение, зная, что вы можете Юрия хорошо воспитать... Но я ожидал благодарности, а не всяких неприятностей, когда приезжаю повидаться к сыну... Я очень огорчен вашим против меня нерасположением... Но что ж делать, вы задели меня за живое: я отец и имею полное право над сыном». Всех труднее Юрию, и в речах его больше горечи: «Помнишь ли Юрия, — говорит он приятелю-гусару, — когда он был счастлив, когда ни раздоры семейственные, ни несправедливости еще не начинали огорчать его? Лучшим разговором для меня было размышленье о людях. Помнишь ли, как нетерпеливо старался я узнавать сердце человеческое, как пламенно я любил природу, как творение человечества было прекрасно в ослепленных глазах моих? Сон этот миновался, потому что я слишком хорошо узнал людей... От колыбели какое-то странное предчувствие мучило меня. Часто я во мраке ночи плакал над хладными подушками, когда воспоминал, что у меня нет совершенно никого, никого, никого на целом свете... Несправедливость, злоба — все посыпалось на голову мою... У моей бабки, моей воспитательницы, жестокая распря с отцом моим, и это все на меня упадает».
Юрий должен покончить с собой. Такому его решению должно послужить что-то особенно страшное. Но что? Может быть, он узнает какую-нибудь тайну, которой нельзя пережить без позора. Может быть, любовь... Например, с отцом приезжает дядя, у которого две взрослые дочери, в одну из них Юрий влюбляется. Пусть это будет, как бы Анюта Столыпина... Можно еще дать роль дяде — сделать его неумелым помощником отцу, он чернит бабку в глазах Юрия, называя ее злобной и хитрой старухой, рассказывая, что Юрия она прибрала обманом, увезши в другую деревню, выигрывая время и строя интриги... Юрия эти наговоры только отталкивают от дяди, он страдает... Этот дядя, узнав о том, что у Юрия с его дочерью было «любовное свидание», решает ему отомстить и клевещет на него брату. «Вчерась, в ее комнате, — сообщает он, — он говорит своей бабке: довольны ли вы теперь моей привязанностию! вам тяжко присутствие моего отца! я ему про вас наговорил, он с вами побранился — и теперь вы имеете полное право ему указать порог». Отец Юрия взбешен. Всякая любовь к сыну в нем пропадает, и он совершает самое страшное, чего, по мнению Лермонтова, ни один человек не должен делать: проклинает сына.
А сын в это время и без того был в тяжком душевном положении. Любовь (так звали дочь его дяди), чистое, робкое создание, с которой они поклялись любить друг друга, вдруг, как ему показалось, коварно изменила ему — он случайно увидел своего друга-гусара на коленях перед ней (но гусар просил ее в это время помочь ему повидаться с ее сестрой)... Юрий вызвал гусара на дуэль, но дуэль не состоялась. Любовь, которая решилась откровенно объясниться с ним, выяснить причины его внезапной «холодности», он оттолкнул... Эта сцена, как предположил Лермонтов, должна быть очень бурной. Может быть, Юрий даже застрелит девушку, а потом проклянет землю и небо.
После этого удара проклятие отца должно сокрушить Юрия. Поначалу он пытался добиться правды, но отец был уверен, что Юрий «надев маску привязанности, являлся к каждому и вооружал одного против другого», что благодаря Юрию отец «как последний нищий выгоняем из собственного дома». «Я всё знаю... теперь поздно твое коварство... Ты больше мне не сын... прочь, прочь отсюда с твоим наследством. Ты мне золотом не заклеишь язык... я всё тебя отвергну, хотя б с тобой были миллионы... такое коварство... почти отцеубийство, если не хуже, потому что я тебя любил... Может быть, я скоро совсем разорюсь... буду просить милостыну... но верь мне, даже не подойду к твоему окошку... я не захочу встретить на нем печать моего проклятья». Прокляв сына, отец убил в нем и любовь к себе. «Ха! ха! ха!.. отец проклял сына... как это легко, — говорит Юрий. — Посмотрите, посмотрите, посмотрите на это самодовольное лицо... посмотрите на эти спокойные черты: этот отец проклял сына!»
Наброски множились, и план драмы усложнялся. Давняя распря действовала не сама собой, ухудшая отношения бабки и отца Юрия. Должна быть — в глубине — какая-то незаметная пружина. Какая-то злая сила, действующая неуклонно и беспощадно. Так появилась горничная Дарья, баба 38 лет, заслужившая лестью полное доверие старухи, которая посылает ее шпионить: «Слушай, что они там ни будут говорить с отцом, всё узнавай и приходи сказывать мне... Ты всегда мне верно служила». Но мечта Дарьи — поссорить отца с сыном, чтобы отец уехал. При старом житье она могла многое прибирать к рукам. «Теперь я могу сделать славную штуку, — говорит она, — заставя ее поссориться с зятем и внуком, сама их меж собой перессорю, да после, если это откроется, свалю на нее. А отняв именье у Юрья Николаича, верно, барыня мне даст много денег...» Дарья похожа на злую колдунью. Бабка иногда как бы просыпалась, и тогда ей многое становилось понятно. «Не ты ли мне всё это советовала? — упрекала она Дарью. — Не по твоим ли словам я поступала? — право, если бы мы не хитрили, гораздо бы лучше шли все дела мои... Ты, дьявол, мне жужжала поминутно про эти адские средства, ты... ты хотела моей печали и раздора семейственного». Однако через минуту она снова обращается к Дарье: «Не знаешь ли, какое в моем положении средство осталось? как помочь?..» И средства находились — прежние, сатанинские... «Кинув пронзительный взгляд», Дарья возглашает: «Клевета!» Надо пустить в ход клевету. Бабка соглашается. Она уже хочет мести. «Мне хочется им отомстить!» — говорит она Дарье и уже готова избавиться не только от отца, но и от сына его, от своего внука («Мне только на совесть свинец, — говорит она, — если он будет жить в моем доме да укорять меня»). «Поеду в Киев, — бормочет старуха, — половину именья отдам в церковь, всякое воскресенье 10-фунтовую свечу перед каждым образом поставлю... только теперь помогите отомстить». (Старуха не сознает даже, в какой большой грех она впадает.) Дарья думает так же, как барыня, и ее не пугает грех... Оставшись одна, она ликует: «Теперь рыбки попляшут на сковроде... Эта старуха вертится по моему хотенью, как солдат по барабану... Я теперь вижу золотые, серебряные... ха! ха! ха!.. в руке моей звенят кошельки... без них ведь я буду хозяйкой здесь... барыня-то слаба: то-то любо!» С Богом у нее просто: «Мне скажут, грех тяжкий эти сплетни, Бог накажет... как бы не так... я слыхала от господ старых, что если на исповеди все скажешь попу да положишь десять поклонов земляных — и дело кончено, за целый год поправа. Да и что за грех — штука теперешняя, я не понимаю, — поссорить отца с сыном — не убить, не обокрасть».
Вышло все-таки — убить.
Удар для Юрия оказался тем сильнее, что он после тяжелой душевной борьбы решил уйти к отцу. «А он, мой отец, меня проклял! — говорит он, готовясь выпить яд, — и так ужасно... в ту минуту, когда я для него жертвовал всем: этой несчастной старухой, которая не снесла бы сего... Глупейшая клевета сделала то, что я стою здесь на краю гроба... Он меня проклял! в тот самый день, когда я столько страдал, обманутый любовью, дружбой... Что мне жизнь теперь, когда в ней все отравлено... что смерть! переход из одной комнаты в другую, подобную ей».
Клевета... Измена любимой... Проклятие отца... Это много, но и это не все причины, приведшие Юрия к самоубийству. Сам склад его души вел его к этому. Тут Лермонтов много дал ему от себя. Как и ему, Юрию тяжко давалась жизнь. С каждым днем он приближался к катастрофе, по крайней мере ему казалось, что это так. Каждый миг он ощущал близ себя бездну. Каждое воспоминание терзало его душу. Всякое зло причиняло боль нестерпимую. Он не умел ни в самой малой степени приспосабливаться и применяться к условиям жизни. Зная, что самоубийство — смертный грех, Юрий решается на это. «Я терпел сколько мог, — говорит он, — но теперь... это выше сил человеческих!.. Как подумать, что эта ничтожная вещь победит во мне силу творческой жизни? что белый порошок превратит в пыль мое тело, уничтожит создание Бога?.. Но если он точно всеведущ, зачем не препятствует ужасному преступлению, самоубийству; зачем не удержал удары людей от моего сердца?.. зачем хотел он моего рожденья, зная про мою гибель?.. где его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить?.. Душа моя погибла. Я стою перед Творцом моим».
Это то же, что у Лермонтова в одном из стихотворений:
...Всесильный Бог,
Ты знал: я долее терпеть не мог...
Ни бабушка, ни отец в этой драме не были похожи на бабушку и отца Лермонтова. Дядю и двоюродных сестер он выдумал. Дарью тоже. Выдумал также друга Юрия Волина — гусара Заруцкого. Однако он поднял очень близкие к своей жизни проблемы, а Юрию и прямо передал многие свои мысли. Этой драмой Лермонтов снял со своей души часть непосильного напряжения. Отступила и стала несколько бледнее тень смерти — самоубийства, — постоянно сливавшаяся с душой Лермонтова. Он стал сильнее. Взрослее. Но о смерти он, конечно, продолжал думать. Работая над драмой (он назвал ее «Menschen und leidenschaften», — то есть «Люди и страсти», с подзаголовком «Ein trauerspiel» — трагедия), он писал и стихи. Уже в Середникове, 16 мая, появилось стихотворение «Боюсь не смерти я. О нет!..», где он высказывает нежелание «исчезнуть совершенно», как исчезает самоубийца, порвавший через свое самоуправство с Богом. Следом вырываются у него, как кажется, совершенно непроизвольно, строки:
Хочу, чтоб труд мой вдохновенный
Когда-нибудь увидел свет...
Но «я хочу» — разве достаточная причина для того, чтобы труд «увидел свет»? «Я хочу» — значит я буду знать после смерти об этом, я приду посмотреть в ваши благодарные глаза, невидимый...
Хочу — и снова затрудненье!
Зачем? что пользы будет мне?
Мое свершится разрушенье
В чужой, неведомой стране.
Я не хочу бродить меж вами
По разрушении! — Творец.
На то ли я звучал струнами,
На то ли создан был певец?
На то ли вдохновенье, страсти
Меня к могиле привели?..
А на что? Ответа он даже и не пытается дать (а «чужая, неведомая страна» — это «тот свет»). То есть я не хочу знать, что будет с моим трудом, «увидевшим свет». Главное то, что он не мог не быть написан, он просто часть моей жизни. «Страсти» — «Люди и страсти». О людях Лермонтов много говорил в стихах, совсем недавно: пусть хоть в ад,- «но только дальше, дальше от людей!» Заголовок трагедии по смыслу читается так: «Люди и страсти, которые довели до самоубийства Юрия Волина»... Люди плохие, а страсти — роковые. Конечно, это не так просто. В том же стихотворении, озаглавленном «1830. Маия. 16 число», он говорит, что любит «мучения земли» (а это он говорил уже не раз и раньше) и что «вечного покоя», обещанного за гробом, «не будет»:
Тех длинных, тех жестоких лет
Страдалец вечно не забудет!..
Если бы спросили Лермонтова тогда: «Чего же ты хочешь?» — он наверняка ответил бы: «Не знаю...» Ему не нужны были однозначные решения.
Люди и страсти... В том же мае возникло короткое стихотворение «Волны и люди»:
Волны катятся одна за другою
С плеском и шумом глухим;
Люди проходят ничтожной толпою
Также один за другим.
Волнам их воля и холод дороже
Знойных полудня лучей;
Люди хотят иметь души... и что же? —
Души в них волн холодней!
Это стихия... Но в ней есть волны-души, которые любят, — любят и его, отрицателя этой стихии. Любит и он, но он, как отрицатель, как некий демон, может принести своей любовью только несчастье:
Мне любить до могилы Творцом суждено,
Но по воле того же Творца
Все, что любит меня, то погибнуть должно,
Иль как я же страдать до конца.
Моя воля надеждам противна моим,
Я люблю и страшусь быть взаимно любим.
Душа его крепнет. Он уже сам начинает сознавать ее силу, — трагическую, но необоримую:
...под ударом судьбы,
Как утес неподвижен стою,
Но не мысли никто перенесть сей борьбы,
Если руку пожмет он мою;
Я не чувств, но поступков своих властелин,
Я несчастлив пусть буду — несчастлив один.
Это байроновский герой, несчастный, одинокий, но могучий. Он и среди бури при скрипе снастей холоден и даже «равнодушен»... крики ужаса «не трогают молчания его». Он везде дома, даже на палубе гибнущего корабля... У Лермонтова это поэт. Пусть пока безвестный, но чувствующий свою принадлежность всему миру:
Мой дом везде, где есть небесный свод,
Где только слышны звуки песен,
Всё, в чем есть искра жизни, в нем живет,
Но для поэта он не тесен...
В его сердце «есть чувство правды», объемлющее «в краткий миг» пространство и время («И Всемогущий мой прекрасный дом / Для чувства этого построен...»). Но дух поэта тревожен, его отношение к своему огромному дому двойственно:
...И осужден страдать я долго в нем,
И в нем лишь буду я спокоен.
В таком тревожном состоянии Лермонтов заканчивал трагедию «Люди и страсти». Он хотел посвятить ее Ивановой и даже написал ее имя под словом «Посвящается», но тут же стал его тщательно замарывать. Эту, так близко стоящую к его жизни драму, нужно — решил он — посвятить Анюте Столыпиной. Первой любви своей. Любви этой нет, но как часто он думает о ней!.. Он смотрит на «далекую звезду», к ней летит его душа, и он признается этой звезде:
Я видел взгляд, исполненный огня
(Уж он давно закрылся для меня),
Но, как к тебе, к нему еще лечу;
И хоть нельзя, — смотреть его хочу...
В стихотворении «Первая любовь» он вспомнил лето 1828 года в Тарханах, когда «на мягком ложе сна не раз во тьме ночной» при свете лампады он мечтал, вызывал в памяти «женский лик» («он хладен был как лёд»...), «этот взор» («Как совесть, Душу он хранит от преступлений...»). Он говорит о тогдашнем себе как о «младенце» и что было это «в ребячестве». Да, давно это было! Два года тому назад! Это и есть те «долгие» годы страданий, о которых он часто говорит в стихах.
В стихотворном посвящении к трагедии — своя трагедия:
...Одной тобою жил поэт,
Скрываючи в груди мятежной
Страданья многих, многих лет
Свои мечты, твой образ нежный;
Назло враждующей судьбе
Имел он лишь одно в предмете:
Всю душу посвятить тебе,
И больше никому на свете!..
Его любовь отвергла ты...
Справа, на широком поле листа, он нарисовал женскую фигуру и сухое деревцо, как бы напоминание о кропотовском лете, о тех счастливых днях, о той яблоне, которая, вероятно, давно засохла и, может быть, даже срублена и сожжена...
Оказалось так, что не нужно было делать никаких усилий, чтобы чаще быть одному и заниматься драмой и стихами. Катерина Сушкова со своей теткой Прасковьей Михайловной и Саша Верещагина с матерью Елизаветой Аркадьевной поселились в своих деревнях близ Середникова, но сюда являлись только по воскресеньям — сначала слушать обедню у Алексия Митрополита, потом в гостиную Екатерины Аркадьевны Столыпиной, где Лермонтов обедал вместе со всеми.
За столом тесным кругом сидело множество девиц, девочек, мальчиков, разных стариков и старух, гувернер Аркадия Столыпина мистер Корд, его же учитель русского языка Петр Иванович Орлов, юноша лет двадцати двух, бывший семинарист, гувернантка младших детей Екатерины Аркадьевны. В столовой было свежо, солнечно. Мимо окон с писком пролетали мухоловки. Четыре лакея принимали у дверей блюда, суетились за спинами обедающих, успевая незаметно угодить каждому, исключая, впрочем, семинариста, которому подавали не все, а вина в его бокал вовсе не лили — это по приказанию хозяйки, так как Орлов и обедать-то приходил уже вполпьяна. Его вообще терпели тут ради рекомендации Алексея Григорьевича Столыпина, родственника, двадцатипятилетнего гусара, с которым служил вместе брат Орлова, старший военный лекарь и поэт.
Лермонтов всегда сердился на семинариста, видя, как невозмутимо он переносит все эти мелкие унижения, — лучше бы он вовсе не садился за этот дурацкий стол. Но Орлов не пропускал обедов в барской столовой, они ему почему-то нравились. По нему никак не было видно, что он унижен. Он довольно рассеянно ел и с добродушной улыбкой поглядывал вокруг. А после обеда все выходили на балкон, и иногда кто-нибудь, чаще всего мистер Корд, просил Орлова петь. И тот пел русские песни. Ему приносили гитару, он садился на плетеный стул, брал несколько аккордов и запевал чистым, сильным тенором:
Среди долины ровныя
На гладкой высоте,
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте...
Он пел, не обращая внимания на слушателей, одну песню за другой. В окнах флигелей показывались слушающие... Лермонтов понимал, что Орлов никого не развлекает и никому не угождает этим пением. Он пел не для барынь и барышень, а для облаков, сосен, солнечного света... для себя... Бывало, пел долго. После двух-трех песен все расходились. Катерина и Саша тоже исчезали. Дольше всех сидел мистер Корд, которому очень нравились русские песни. Но вот и он поднимается с места. Остается один Лермонтов.
Они сидели молча. Над ними шли в синеве облака. В доме было тихо. Старики и старухи заваливались спать. Орлов иногда начинал разговор о стихах. Он любил Ломоносова, Хераскова, Державина, а Пушкина, Баратынского, даже Жуковского не очень жаловал, да почти и не читал их. Лермонтов много раз пытался втолковать ему, что такое Пушкин. Нет, они — говорил Орлов — пишут темно и нечисто... низким штилем... суют в стихи всякие «чу» или «вот»... Истинно поэтических — словенских — речений совсем почти не употребляют. Важности нет. Восторга... Наконец, как всегда, переходил он к стихам своего брата, гусарского лекаря, неисправимого архаиста, перед которым благоговел, и читал:
Спокойный дух в день тяжкой ну́жды,
В дни счастия презорства чуждый...
Он читал дальше (это был перевод из Горация), а Лермонтов мучительно напрягал память: что такое «презорство»? А там набегали еще неведомые слова. И все теряло смысл и обращалось в словесный грохот. Но этот грохот печатали журналы — «Московский телеграф», например! И «Невский альманах»... «За что Хвостова все ругают, — думал Лермонтов. — Хвостов лучше!» Орлов, певший песни чистым тенором, стихи почему-то читал сипло, с каким-то шипением, но везде раскатывал букву «р»... Лицо его принимало дурацки-вдохновенное выражение. Казалось, песни пел один человек, а вирши читал другой... Но за песни можно было и эти стихи простить.
Лермонтову было жаль Орлова. Он чистый, добрый, ничего лишнего не желает, никого не осуждает. Бедность свою несет достойно. Сюртук его сильно потерт — он один у него. Скупа Екатерина Аркадьевна, в черном теле держит учителя... Из-за этого Лермонтов в гостиной и столовой у Екатерины Аркадьевны часто сидел нахмуренный и мрачный, а все думали, что он занят своими стихами.
Катерина Сушкова не могла и здесь, в деревне, не кокетничать. Мистер Корд, чисто выбритый, худощавый, хорошего роста джентльмен, счел, что, кроме него, некому здесь делать ей комплименты. Он объявил ей за обедом, что у нее необыкновенно красивые глаза.
— Я буду, с вашего позволения, называть вас мисс Черноокая (Miss Black Eyes).
Это всем понравилось, даже старухам и старикам. Сушковой тоже. Лермонтов мрачно промолчал, боясь не сдержать насмешливой улыбки. Красота сама по себе — пустая красота — мало трогала его.
Однажды Сушкова попросила оседлать ей лошадь посмирнее и стала кататься по двору вдоль колоннады. Мистер Корд, Саша, Лермонтов и еще кто-то стояли на террасе. На третьем кругу лошадь тяжело поскакала, Катерина натянула поводья и откинулась назад — с нее слетела шляпа, и волосы, рассыпавшись, плеснули длинной черной волной и покрыли ее всю, чуть не до самых стремян.
— Диана! Диана-охотница! — восторженно крикнул по-английски мистер Корд и захлопал в ладоши. Саша Верещагина тоже сложила раза три вместе свои ладошки и с насмешливым видом покачала головой.
— Так вот для чего понадобилась лошадь, Мишель, — тихо сказала она. — Это она тебя пленяет. Я ей сказала, что ты в нее влюблен. Будь добр, подари ей какие-нибудь стихи. Все равно какие.
Мистер Корд помог Сушковой сойти с седла. Она собрала волосы под шляпу и сказала, смеясь, совершенно непринужденно:
— Ах, какое несчастье, шпильки совсем не держат.
И ушла в дом.
Такую же точно сцену со шпильками она устроила еще раз, в следующее воскресенье.
По воскресеньям, во второй половине дня, Катерина и Саша гуляли в парке. Саша всегда звала при этом Лермонтова, и ему, как он ни отнекивался, приходилось идти. От Саши не отвертишься... Но он не ходил с ними рядом. Бродил вокруг, углубляясь в чащу, даже садился и читал книгу где-нибудь невдалеке от них. Вид у него был почти всегда очень серьезный. Он был занят своими мыслями, обдумывал новую драму.
— Посмотри на него, — говорила Саша Катерине, — прямо Манфред или Лара! Сколько суровости, загадочной мрачности! Чайльд-Гарольд! Он младше тебя на два года и боится, что ты сочтешь его мальчишкой, вот и надувается... Он воображает себя великим поэтом... А что? Вдруг и в самом деле он им станет?
— Но он в самом деле странен. Как жаль, что он еще не юноша.
Последние слова Лермонтов услышал. Не подав виду, что раздосадован, он сказал, что ему нужно идти, и убежал. «Еще не юноша! — в ярости думал он на бегу. — Дура! Видела бы ты мою душу...»
Но вскоре успокоился. Он был один у себя в комнате. «Пятнадцать лет! — сказал он вслух. — Неужели мне всего пятнадцать лет!.. Но разве мои пятнадцать такие же, как и у других?»
Взгляните на мое чело,
Всмотритесь в очи, в бледный цвет;
Лицо мое вам не могло
Сказать, что мне пятнадцать лет.
И скоро старость приведет
Меня к могиле...
Да, конечно, старость ведь не только от долгих лет бывает. Душа может одряхлеть в минуту и утратить все силы. Тогда могила — один исход. Как жить без этого огня — без стихов, без этих огненных волн...
Хранится пламень неземной
Со дней младенчества во мне,
Но велено ему судьбой,
Как жил, погибнуть в тишине...
Раза два-три ему случилось побывать и в Федорове, у Верещагиных, и в Большакове у Сушковых, но, как правило, все они предпочитали для прогулок и отдыха середниковский огромный парк, а в ненастную погоду гостиную Столыпиной, где можно было поиграть в карты, поболтать в обществе старушек и детей, помузицировать слегка, посмеяться.
В библиотеке всегда было сумрачно и пусто. Пахло старой кожей и сыростью. Здесь было много книг о войне (Бутурлин, Жомини, Михайловский-Данилевский... французские, немецкие и английские авторы) и до ста книг и брошюр о Наполеоне. Здесь вспыхивал давний интерес Лермонтова к великому полководцу. Давно хотелось ему написать о Наполеоне поэму... И вот он решился, начал ее. Написал вступление — о том, как призрак полководца появляется «в неверный час меж днем и темнотой» на берегу маленького острова в океане, «где сгнил его и червем съеден прах».
О! как в лице его еще видны
Следы забот и внутренней войны,
И быстрый взор, дивящий слабый ум,
Хоть чужд страстей, всё полон прежних дум...
Конечно, «гроза бунтует и шумит», «блещет молния», а «недвижная» фигура стоит, пугая «пловцов», в своей неизменной позе, — «руки сжав крестом»... Но дальше поэма не пошла... Написанный отрывок он назвал «думой». Потом написал четырехстрочную «Эпитафию Наполеона», но сразу ее перечеркнул. Да, решил он окончательно, мысль о поэме пока придется оставить.
Снова стал думать о своей жизни... Что, если б далась ему «счастливая», тихая, как ручеек на лугу, жизнь... Демоны не терзали бы души... «Грозный дух» не точил бы его жизнь «как скорпион»... А нельзя, чтоб его не было! Стихотворение «Поток» («Источник страсти есть во мне...») он заканчивает очень решительно:
Я праздный отдал бы покой
За несколько мгновений
Блаженства иль мучений.
Наташа Иванова не считала его мальчишкой, понимала его. Понимала... «Но почему это подумалось мне как будто о прошедшем? — мелькнула у него тревожная мысль и сразу стала расти. — Можно ли так долго не видеться и сохранять любовь?» Они врозь... Нет встреч... Ничего нет... Ничего не совершается! Но он всей душой чувствует течение каких-то мучительных событий. Наконец, он пришел даже в отчаяние и не мог бы сказать, что ни с того, ни с сего... Он впадал в тоску, а потом, очнувшись, писал, и почему именно это — он не мог бы объяснить... Но это связано именно с ней:
Ответа на любовь мою
Напрасно жаждал я душою,
И если о любви пою —
Она была моей мечтою.
Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.
Мне скучно в день, мне скучно в ночь,
Надежды нету в утешенье;
Она навек умчалась прочь,
Как жизни каждое мгновенье.
И вот он уже видит себя странником, покидающим родные края: «Ни с кем в отчизне не прощусь...» Он прощается только с возлюбленной:
Прости, мой друг!.. как призрак я лечу
В далёкий край: печали я ищу;
Хочу грустить, но лишь не пред тобой,
Ты можешь жить, не слыша голос мой...
«Ты можешь! А я нет... Я-то и в разлуке вижу тебя, слышу твой голос... Иначе откуда бы взялось все это, что написалось в стихах?»
Меня забыть прекрасной нет труда, —
И я тебя забуду навсегда;
Я мучусь, если мысль ко мне придет,
Что и тебя несчастие убьет,
Что некогда с ланит и с уст мечта
Как дым слетит, завянет красота,
Забьется сердце медленней, свинец
Тоски на нем — и что всему конец!
Однако я желал бы увидать
Твой хладный труп, чтобы тебе сказать:
«Чего еще! желанья отняты,
Бедняк — теперь совсем, совсем оставлен ты!»
Им глубоко овладело это «прощальное» настроение, порыв к бегству, непременно к морю: «Вид моря грусть мою рассеет...» Он переводит отчаянное стихотворение Байрона «Farewell! if ever fondest prayer...» («Прощай! если когда-либо самая горячая молитва...») и пишет «Элегию», в которой он, подобно Наполеону, стоит «близ моря на скале»:
Один; покинув свет и чуждый для людей
И никому тоски поверить не желая...
Вот состояние души, мало похожее на фантазию, на поэтическую выдумку:
Как жалок тот, чья младость принесла
Морщину лишнюю для старого чела,
И отобрав все милые желанья,
Одно печальное раскаянье дала;
Кто чувствовал, как я, — чтоб чувствовать страданья,
Кто рано свет узнал — и с страшной пустотой,
Как я, оставил брег земли своей родной
Для добровольного изгнанья!
Это изгнанническое настроение равносильно вертеровскому — это разрыв со всем святым, уход, уничтожение всего («тщетно в нас жила любовь...»). И пусть это, как и самоубийство, не совершалось, но не совершалось оно только в глазах других видевших, что Лермонтов дальше Федорова или Лигачева пока не едет и что если он куда и собирается, то всего лишь в Новый Иерусалим, до которого от Середникова всего восемнадцать верст.
Катерина и Саша нередко приглашали Лермонтова к себе, но, съездив туда раза два, он стал упорно отказываться. Ему надоела глупая роль «влюбленного мальчишки», а кроме того, прискучили их однообразные увеселения, все эти parties de plaisir, шумные кавалькады, завтраки на траве, в лесу... Будни, почти как правило, он проводил в одиночестве. Случалось, когда Аркашка Столыпин сильно приставал, Лермонтов вырезал ему из картона и бумаги рыцарские доспехи, делал копье, меч, лук, и тот с двумя-тремя дворовыми ребятишками, еще меньше его, с дикими воплями мчался в чащобу, к оврагу у Чертова моста, где, по его мнению, водились мавры и великаны... Лермонтов целые дни проводил в своей комнате, навалившись грудью на край стола или на широкий подоконник.
Еще не совсем закончены были «Люди и страсти», а он затевал новую драму, в стихах, с нерусским героем... Может быть, итальянцем... Он из Турина или Милана... Не знатного происхождения, но юный и гордый — «с возвышенным челом». Его возлюбленная живет с матерью-вдовой, чванливой аристократкой.
В тетради после «Эпитафии Наполеона» он начал набрасывать план: «В Парме...» Неожиданно для себя передумал, зачеркнул это и написал: «В Испании...» Конечно, в Испании! На родине герцога Лермы, вынужденного ее покинуть и поселиться в Шотландии. Как можно об этом забывать!.. Вспомнив о Лерме, Лермонтов еще более вдохновился. Пусть это будет Кастилия. Люди здесь более суровы, чем в Италии, страсти их скрыты, но, вырываясь, сметают все на пути... Он будет испанец, решающий вопросы чести кинжалом. Инквизиция со своими страшными монахами и кострами. Что, если столкнуть в соперничестве... Нет, если монах, то он должен действовать скрытно и хитро, деньгами и обманом. Или — монах, тайный похититель знатных девиц, сильный и ловкий бандит, скрывающийся под рясой... Может быть так: «В Испании у матери дочь увез в дурной дом обманщик, хотя служащий при инквизиции, который хочет после обмануть и другую сестру. Любовник первой, за которого не хотели отдать, ибо у него нет многих благородных предков, узнает происшествие, когда сидит с друзьями. Он спасает жида от инквизиции прежде. Жид и говорит, что ее увезли. Он клянется живую или мертвую привезти ее. Жид ему помогает ее найти. Он находит — ему злодей не отдает. Он ее убивает и уносит. Злодей не мешает, ибо сам боится, чтоб не узнали похищения. Злодей идет к матери. Приносит тот свою любезную мертвую. Его схватывают, спрашивают, полиция. Входит злодей. Обвиняемый бросается к нему на шею, цалует и кинжалом колет в сердце. Его ведут казнить».