ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. Ю. ЛЕРМОНТОВА 11 глава




Потом он решил, что «дурной дом» не годится, а пусть будет тайный гарем у богатого и сластолюбивого монаха, который пополняется при содействии шайки разбойников... Он уверен в их молчании, так как не только платит им, но пугает их пытками и костром инквизиции, где он один из главных... В этом монахе будет безграничное, сатанинское зло — ничего доброго в его душе нет. Он должен быть не испанец. У жида Моисея — лучшие человеческие чувства (что-то от Натана Мудрого из одноименной пьесы Лессинга). Когда молодой испанец, по имени Фернандо, приходит к нему, то его дочь, прекрасная, влюбляется в него... Здесь может быть трагедия своего рода, как в «Натане Мудром», — там дочь Натана, богатого иерусалимского еврея, любит спасшего ее из пожара молодого рыцаря, но она оказывается не дочь Натана и к тому же она — сестра этого юноши... Итак... Фернандо — сын Моисея! Вот так дела!.. Это было неожиданно и для Лермонтова. Он — брат еврейки Ноэми, но в младенчестве был потерян отцом и попал в семью богатого испанца Алвареца. Тайна открывается лишь под конец, когда Фернандо ведут на костер. Ноэми умирает... Моисей не может спасти сына, хотя отдает все свои деньги инквизитору, — над ним смеются, но золото забирают. А Фернандо? За что он получает костер? В «Эмилии Галотти» Лессинга отец убивает дочь, чтобы спасти ее от бесчестия. У Шиллера Карл Моор из чувства долга перед разбойниками убивает свою возлюбленную Амалию, сироту, воспитанную в их семье, в замке Мооров. Фернандо под маской прокрадывается в жилище монаха и находит там Эмилию. Не имея возможности вывести ее отсюда, он ее закалывает. То, что он сын еврея, он узнает лишь перед смертью. Он думал, что он сирота. Воспитывавший его испанец сначала обещал ему в жены свою дочь, но потом, когда нашлась лучшая партия, отказал. Хотя нет — он ничего не обещал. Не мог обещать. Любовь между Фернандо и Эмилией для него неожиданность; он взбешен... Ссора... Алварец выгоняет Фернандо из дома. У Эмилии — мачеха, коварная и корыстная женщина, которая нашла общий язык с иезуитом. Она совершает преступление — продает падчерицу за драгоценности, способствует ее похищению, прикидываясь перед ней любящей и доброй. Если Эмилия исчезнет, имение старого Алвареца достанется ей, мачехе. А укоротить его дряхлую жизнь не так уж трудно.

Спесивый Алварец наказан — он теряет дочь и остается в руках злодейки жены. Но монах (Лермонтов назвал его «патер Соррини», он итальянец) почти не внакладе, он только слегка ранен в руку и упустил очередную добычу, что вскоре, конечно, наверстает с удвоенной осторожностью. Соррини настолько преступен, что даже нанятые им бандиты кажутся чуть ли не порядочными людьми. Один из них говорит:

 

Признаться, я не верю, чтоб у нас

У каждого одни грехи с ним были.

Мы делаем злодейства, чтобы жить,

А он живет, чтобы злодейства делать.

 

Когда убийцы привели гитариста, они с радостью говорят иезуиту:

 

Вот мы певца пымали на дороге,

Не хочешь ли послушать, он споет

Про старину, про гордых наших предков;

Не хочешь ли, почтенный патер?

 

Но патер не стал слушать песен, ханжески отговорившись тем, что ему, «пастырю», не к лицу «быть свидетелем мирских веселий», что он уходит замаливать «грехи свои и ваши»... Кроме того, бандитам не приходило в голову, что он и не испанец вовсе — что́ ему испанские «гордые предки»... Бандиты же — все-таки люди из народа... В драме белый стих, но в сцене с певцом один из них вдруг заговорил в рифму:

 

Люблю я песни, в них так живо

Являются душе младенческие дни.

О прошлом говорят красноречиво

И слёзы на глаза влекут они;

Как будто в них мы можем слезы возвратить,

Которые должны мы были проглотить.

Пусть слезы те в груди окаменели,

Но их один разводит звук,

Напомнив дни, когда мы пели

Без горькой памяти, без ожиданья мук.

 

Человек, пусть даже разбойник, все еще человек, если его до слез трогают песни, воспоминания младенчества, предания старины. Сатана еще не совсем одолел его. И название родины для него не пустой звук.

А Соррини не просто чужестранец — он чужд вообще всему, даже злым людям. Он чужак. Может быть, вовсе и не человек... И уж конечно, не мог он быть одноземцем славного предка английских Лермо́нтов и русских Лермонтовых! Испания была в душе Лермонтова неким преданием, родовой легендой, одним своим именем приводящей в трепет. Он и представить себе не мог, что она, Испания, есть и сегодня.

Сердце доброго, чистого человека — вещун. Лермонтов убежден в этом. И не для большей живости или занимательности действия он вводит в драму два вещих сна — один видит Эмилия, другой — Ноэми. Эмилия видит, что Фернандо хочет ее заколоть. А Ноэми видит его обрызганным кровью, — он называет себя ее братом... Герои драмы, как бы чувствуя правду, часто говорят слова, открывающие тайну, но в эти слова не вдумываются. Когда Фернандо, раненный бандитами, подосланными патером, оказывается в доме Моисея (Фернандо незадолго до этого помог Моисею скрыться от инквизиции, то есть он помог, не зная того, своему отцу), он сетует на то, что у него «нет ни родных, ни дома, ни друзей», но в это время он находится именно в доме отца, а сестра, не зная, что говорит это брату, утешает его:

 

Я прошу тебя: подумай,

Что я твоя сестра, что тот еврей — отец твой.

И воображение тебя утешит...

 

И потом, ухаживая за ним, раненым, повторяет: «Я буду для тебя сестрой». И еще больше: она начинает любить его, но ей что-то мешает:

 

Самой себя стыжусь или боюсь!..

Чего стыдиться, я не понимаю,

Любви! — все любят — что же тут худого;

Так точно — ничего худого нет в любви;

К чему же совесть тут мешается

И будто сердце предостерегает?..

 

Уходя, Фернандо говорит: «Прощай, отец... Я своего не знаю». И так же, не ведая, что творит, нечаянно проклинает его, когда узнает от него же, что Эмилия похищена: «О! проклятие тому, кто дал мне жизнь...» А такое проклятие, как и всякое проклятие вообще, как был уверен Лермонтов, не может не навлечь на человека и его близких самых страшных несчастий: в драме «Люди и страсти» Юрий перед смертью говорит своему слуге Ивану: «У тебя есть дети... не проклинай их никогда». Тем не менее судьба может подставить человеку такую ловушку... Фернандо, по видимости, прав, но в борьбе со злом он сам творит зло, совершает тяжкие грехи (проклятие... убийство...) и даже в отчаянии «союз с землей и небом» разрывает. Он становится почти демоном:

 

...нет, я судьбе

Не уступлю, хотя бы демон удивился

Тому, чего я не могу не сделать.

 

Он отталкивается от «людей», ему кажется, что свет полон злобы; я проклинаю их, говорит Фернандо,

 

за то, что не могу

Я видеть хладнокровно, как они

Стараются друг другу делать зло...

 

Люди забыли, что такое справедливость, они «заставляют демонов краснеть» за себя, поражают их необыкновенной «любовью к злу»:

 

У них отец торгует дочерьми,

Жена торгует мужем и собою,

Король народом, а народ свободой...

 

Наконец, Фернандо преисполняется сатанинской гордости:

 

Я здесь один... весь мир против меня!

Весь мир против меня: как я велик!..

 

Но и Соррини считает себя чем-то вроде Наполеона: «Я достиг — и умный человек. Не удалось — глупец!» Принцип, оправдывающий безнравственность в глазах безнравственного человека. Он не верит ни в Бога, ни в рай, ни в ад («сказки...»), но путем плутней мечтает подняться по ступеням церковной власти:

 

Обманывать и лицемерить научусь!

О! это важная наука в мире!

Наука женщин! с нею прямо в папы;

И этому есть доказательства у нас.

 

В какой-то миг, к его страшному удивлению, в нем вдруг шевельнулось что-то вроде совести:

 

Но совесть! — совесть вздор! однако ж... как,

Соррини?

Ты совести боишься, и давно ль?

 

И он с гневом восклицает, что «презирает» эту совесть...

Мачеха Эмилии, продавшая ее за драгоценности, сообщает Алварецу, что она бежала с Фернандо, нарушив волю отца. Алварец проклинает дочь, не зная, что в это время ее уже нет в живых, что через минуту увидит ее труп. Но и в нем есть остатки чувства, — едва проклянув, он спохватывается, словно угадывая истину:

 

Ну, если умерла Эмилия... за гробом

Проклятие отцовское не тронет!..

За гробом есть другой отец!.. прощаю

Тебя, когда тебя не будет...

 

В драме «Люди и страсти» бабка Юрия дает обет поехать в Киев и там замолить грех... В «Испанцах» мачеха Эмилии говорит:

 

...В Мадрит отправлюсь.

Там получу прощение грехов.

И совесть успокоится моя...

 

Моисей теряет сына и дочь и все свое достояние: он с горя пытался подкупить Соррини, но тот отобрал у него деньги и с угрозами выгнал. Драма заканчивается костром инквизиции... Зло торжествует. В это же время в одном из стихотворений Лермонтов пишет:

 

Теперь я вижу: пышный свет

Не для людей был сотворен.

Мы сгибнем, наш сотрется след,

Таков наш рок, таков закон.

Наш дух вселенной вихрь умчит

К безбрежным, мрачным сторонам.

Наш прах лишь землю умягчит

Другим, чистейшим существам.

...Вот казнь за целые века

Злодейств, кипевших под луной.

 

«Испанцев» Лермонтов назвал в стихотворном посвящении к ним (обращенном, очевидно, к Анне Столыпиной) «грустным трудом», над которым он «много плакал». Не для «надменного, глупого света» писал он его, не для «важного шута».

 

 

 

В июле бабушке понадобилось съездить в Москву, и Лермонтов отправился с ней. Они пробыли там почти неделю. Москва, несмотря на жару, не была пуста, особенно в вечерние часы. На Пресненских и Патриарших прудах гуляло пешком, сидело на плетеных креслах и каталось в колясках немало всякой публики, конечно, не самой богатой (та разъехалась по имениям), но весьма пышно наряженной. Раза два Лермонтов прошелся по Тверскому бульвару. Здесь дышали воздухом остатки знати, старики и старухи, засевшие в Москве из боязни дальних переездов, — комический маскарад ветхих гордецов, сопровождаемых слугами, несущими аптечные коробки и стулья, чтобы подставить их в нужный момент. С ними пожилые дочки, кажущиеся молодыми на фоне родительских морщин. Им хочется замуж... Но какие нелепые на них наряды! Будто бы прямо по парижской моде... Вороха тряпья, кружев... Длинные ленты, зонтики. А как милы просто одетые, незавитые девицы, хотя франтихи и смотрят на них с презрением.

Однажды вечером, вернувшись с прогулки, Лермонтов достал тетрадь:

 

С минуту лишь с бульвара прибежав,

Я взял перо — и, право, очень рад,

Что плод над ним моих привычных прав

Узнает вновь бульварный маскерад...

 

Двенадцать строф октавами вылились в один присест, словно кто-то отпустил сжатую пружину. Лермонтов остался доволен стихотворением, которое назвал «Булевар», — это была острая сатира в духе строф «Дон Жуана» Байрона, который умел быть шутливым, язвительным и гневным. И Пушкин умеет быть таким. И они остаются при этом на вершине поэзии... Лермонтов почувствовал, что в сатирическом таланте не отказано и ему.

Тогда же, вероятно на следующий день, он хотел продолжить эту сатиру, в которой от бульвара перешел к общей жизни света и в которую неожиданно для него самого вклинилась совсем не сатирическая строфа (о «божественной» головке, которую он не может забыть, «как песню матери» своей), но уже первая строфа, та же, что и в «Булеваре», октава с одними ударными окончаниями строк показала, что это другое стихотворение. Вместо заглавия он вставил дату: «1830 год. Июля 15-го (Москва)». Он думал о них... Да, их можно осмеять, заклеймить... Но они не только жалки. Они страшны. Ему вспомнилось детство. Тарханы...

 

...Всё сердце грело там,

Всё было мне наставник или друг,

Всё верило младенческим мечтам...

 

...Но в общество иное я вступил,

Узнал людей и дружеский обман,

Стал подозрителен и погубил

Беспечности душевный талисман.

 

Куда девался весь сатирический, бодро-язвительный настрой. «Не речь, но стон» сменил его, и это была какая-то непроизвольная метаморфоза, вернее — возвращение к себе. Он не сочинял. Стихи являлись вместе с чувствами. Еще раз выговорилось («Всё, что любит меня, то погибнуть должно...»):

 

Страшусь, в объятья деву заключив,

Живую душу ядом отравить

И показать, что сердце у меня

Есть жертвенник, сгоревший от огня.

 

В тишине ночи он закончил стихотворение признанием своего бессилия перед жизнью, перед такой жизнью, какой живут другие:

 

Что ж. — Ныне жалкий, грустный я живу

Без дружбы, без надежд, без дум, без сил,

Бледней, чем луч бесчувственной луны,

Когда в окно скользит он вдоль стены.

 

«Булевар» написан — от него Лермонтов не стал бы отрекаться, как и от всех прочих своих стихотворений, где он клеймил «свет», «людей». Но в этом последнем стихотворении (оно все-таки продолжение «Булевара») вдруг открывается, что ему больно быть оторванным от всех, одиноким:

 

Но лучше я, чем для людей кажусь.

Они в лице не могут чувств прочесть;

И что молва кричит о мне... боюсь!

Когда б я знал, не мог бы перенесть.

Противу них во мне горит, клянусь,

Не злоба, не презрение, не месть...

 

«Булевар» и его продолжение — как бы небольшая поэма в двух главах, таких разных, но не перечеркивающих друг друга, наоборот — дополняющих. Смыкаясь, они высекают грозовую молнию.

Всего несколько дней тому назад услышал он обрадовавшую его весть о крупном восстании в Дагестане, Чечне и Осетии, о том, что пророки Гази-Мухаммед и Ших-Шабан собрали грозную силу в горах и выиграли несколько сражений у царских войск. Лермонтов начал было писать стихотворение:

 

Опять вы, гордые, восстали

За независимость страны,

И снова перед вами пали

Самодержавия сыны...

 

Кавказ, страна его детства, должен быть свободным, диким! Но нет, кому не ясно, что покорение этих гор и ущелий только дело времени. Огромная империя медленно, как тень грозовой тучи, наползает на страну «вольности простой». Скоро, скоро услышит она «звон славы, злата и цепей»... Новое стихотворение, как вторая часть «Булевара», окончилось печально:

 

Нет! прошлых лет не ожидай,

Черкес, в отечество свое:

Свободе прежде милый край

Приметно гибнет для нее.

 

Он сидел и раздумывал над этими стихами. И все больше Кавказ казался ему как бы образом его собственной жизни. Дикий и вольный — это он сам, ребенком. Империя завоевывает, начинает теснить его... Вон сколько их, соединенных в армию, непримиримых к чуждым и чистым, — на бульварах, в особняках, на балах, в казенных кабинетах, везде... Устоять ли? Нет... надо затаиться. Слава Богу, «они в лице не могут чувств прочесть»! Ни силы, ни слабости им не прочесть. Раздумывая, Лермонтов вспомнил: «Как солнце осени суровой, / Так пасмурна и жизнь моя»... Это из «Посвящения» к «Демону» прошлого, 1829-го, года. «Солнце осени» — как это верно... Оно нисколько не остыло; оно хранит в себе тот же жар, но люди «не могут быть огреты им», потому что уже осень...

 

...так точно

И сердце: в нем всё жив огонь, но люди

Его понять однажды не умели,

И он в глазах блеснуть не должен вновь

И до ланит он вечно не коснется.

Зачем вторично сердцу подвергать

Себя насмешкам и словам сомненья?

 

Это стихотворение он так и назвал: «Солнце осени». Затаиться, храня в себе свою силу... и свою слабость... Жить отдельной — вольной — страной, куда никто не сможет найти входа. Тогда можно будет, если таковые найдутся, допускать людей истинно верных. Пока только Наташе Ивановой доступен его Кавказ. Но как ни любит он ее, ему этого мало. Горько-пустынна его тихая и тайная страна.

Был он у Ширяева. Отобрал несколько книг. И вдруг услышал разговор. Двое у окна. Один весь в черном, пожилой, высокий, другой в мундире горного ведомства, молодой человек.

— А я вчера сподобился.

— Неужели? Ради бога, где и как... Нельзя ли и мне.

— Но вы должны знать, что книга запрещена для ввоза в Россию.

— Отчего же? Мур не бунтовщик... он поэт, совершенно...

— Но Байрон! Борец за свободу...

— Греков.

— Все равно за свободу. И вообще личность независимая, покинувшая свою страну... У него какая-то история с женой... Наш Николай Павлович примерный семьянин и не любит этого... Вот цензура и бдит... Чего у нас только не запрещают.

— У нас в журналах были статьи о жизни Байрона...

— Это всё отрывки, письма, характеристики, разборы... А Мур составил обстоятельную биографию... Два тома.

— Да отчего же нам нельзя иметь их?

— Пушкин и Вяземский пытались напечатать перевод ее у нас, просили издателей прямо корректуры пересылать, — это в Лондоне Меррей, а в Париже братья Галиньяни, у которых книга выходила разом на четырех языках... Русский был пятым.

— Есть ли у Горна французское?

— На ваше счастье. У него как раз английское и французское.

Лермонтов вышел из лавки как в тумане. Так, значит, у Горна... Биография Байрона... Старик Горн всегда рад был Лермонтову, он знал и о его интересе к Байрону. Словом, в Середниково Лермонтов повез парижское издание — «Письма и дневники лорда Байрона с замечаниями о его жизни Томаса Мура. В четырех томах» — на английском языке, два первых тома. Книги еще пахли типографской краской, не были разрезаны и в бумажных обложках. Лермонтов не стал отдавать их в переплет, бросился сразу читать.

В Середникове он читал эту книгу по целым дням у себя в комнате или брел по аллее, сидел на берегу пруда, уткнувшись в ее страницы. Бегло читать по-английски он еще не мог, и дело шло медленно.

Он находил в жизни Байрона много сходного со своей. Вот Мур приводит запись Байрона о том «странном обстоятельстве», что среди его родных — и сам он — почти все «единственные дети». «Такая запутанность единственных детей, всех, стремящихся в одну семью, достаточно исключительна и выглядит почти как фатальность». Лермонтов был один ребенок у отца и матери. Мать его тоже была единственным ребенком. Еще более удивительное совпадение: «Когда ему еще не было восьми лет, — пишет Мур о Байроне, — чувство, более похожее на любовь, чем это можно предположить в таком маленьком ребенке, полностью овладело, по его словам, его мыслями и показало, как рано чувствительная его душа была пробуждена для этой страсти». В конце страницы Мур сделал примечание: «Мы знаем, что Данте было всего девять лет, когда на майском празднике он увидел и полюбил Беатриче; Альфьери, который сам был влюблен в детском возрасте, считает, что столь ранняя чувственность является безошибочным признаком души, предназначенной для изящных искусств... Канова[1]часто говорил, что он хорошо помнит, как был влюблен пяти лет от роду». В связи с этим Мур приводит запись из дневника Байрона за 26 ноября 1813 года: «В последнее время много думал о Мэри Дафф. Не странно ли, что я так преданно, так безраздельно любил эту девочку в том возрасте, когда не мог ощущать страсти и даже понимать значение этого слова? Как сильно я чувствовал!.. Отчего это произошло со мной так рано? Что могло породить это чувство? Ни тогда, ни еще годы спустя, я не имел понятия о половом влечении, но мои страдания, моя любовь к этой девочке были так сильны, что я иногда сомневаюсь, бывал ли я после этого действительно влюблен». Дальше Лермонтов нашел еще одну запись Байрона об этом: «Страсть проснулась во мне очень рано — так рано, что не многие поверят мне, если я назову тогдашний свой возраст и тогдашние ощущения. В этом, быть может, кроется одна из причин моей ранней меланхолии — я и жить начал чересчур рано». Тут Байрон как бы объяснял Лермонтову его жизнь. Продолжение записи так его поразило, что он уже целый день не читал, а ходил с этой мыслью, затвердив ее словно заповедь: «В моих юношеских стихах выражены чувства, которые могли бы принадлежать человеку по крайней мере на десять лет старше, чем я тогда был; я имею в виду не основательность размышлений, а заключенный в них жизненный опыт». Под этим Лермонтов мог бы уже подписаться...

По мере чтения Лермонтов стал делать свои заметки. «Когда я начал марать стихи в 1828 году, — писал он, — я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же — это сходство меня поразило!». «Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; про меня на Кавказе предсказала то же самое старуха моей бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».

Подобно Байрону Лермонтов набрасывает целую картину своей детской любви: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет 9. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему. — Один раз, я помню, я вбежал в комнату: она была тут и играла с кузинами в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. — Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! — и так рано!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность — нет; с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз». К этому отрывку Лермонтов сделал примечание: «Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. — Я думаю, что в такой душе много музыки».

И все же это — не любовь уже теперь, а «воспоминание» (как говорит и Байрон) о любви. Первая любовь была потом, уже не детская, но на самой заре юности. У Байрона это была мисс Чаворт, соседка его по имению Ньюстед, — о ней рассказано в стихотворении «Сон». Этой любви поэта Мур посвятил много страниц в своей книге. Мисс Чаворт была старше Байрона на два года и не любила его. Он сопровождал ее с компанией подруг на конных прогулках, катался с ними на лодке, посещал танцы, хотя по причине своей хромоты не танцевал. «Все это время, — пишет Мур, — он с болью сознавал, что сердце той, которую он любит, было занято другим». В 1805 году она вышла замуж. Жизнь ее не была счастливой. Мур пишет, что эта любовь совершила в характере Байрона «опустошительную перемену». Он полюбил одиночество.

Первая любовь... Это кропотовские летние дни, Анна Столыпина... старая яблоня с сухим верхом... Она не была безответной. Но потом что-то мешало им. Больше, кажется, ему. Мур назвал любовь Байрона к Мери Чаворт «агонией, не оканчивающейся смертью», прошедшей через всю жизнь поэта. Лермонтову эти слова показались определением и его любви. Ему думалось, что он сам превратил эту любовь в мучение. Но для себя ли одного? Этот вопрос он пытался разрешить в «Джюлио». В душе его помимо воли все больше росло чувство вины, греха (чего не ведал Байрон).

Мур пишет, что еще ребенком Байрон посадил в своем поместье — в Ньюстедском аббатстве — дубок и загадал на него. Спустя шесть или семь лет дерево засохло, задушенное сорняками. Байрон написал стихи: «Я надеялся, что твои дни будут дольше, чем мои». В другом месте Мур приводит гордые стихи пятнадцатилетнего Байрона о том, что в будущем на его могильном камне должно быть написано только одно его имя: «Если же оно не сможет увенчать славой моего праха, о, пусть никакая другая известность не вознаградит мои деяния! Оно, только оно пусть отличит мое место в земле».

Чтение книги Мура как бы меняло, показывало по-другому прошлое Лермонтова. Среди своих заметок он сделал прозаический план стихотворения «Мое завещание» с подзаголовком «про дерево, где я сидел с А. С»: «Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово «люблю», которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца: в то время это дерево, еще цветущее, при свежем ветре, покачало головою и шепотом молвило: «безумец, что ты делаешь?» Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слёзы есть принадлежность тех, у которых есть надежды; но тогда же взял бумагу и сделал следующее завещание: «Похороните мои кости под этой сухой яблоней; положите камень; и пускай на нем ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!»

Из этого вышло стихотворение под названием «Дереву», в котором он вспомнил «два талисмана», то есть две буквы — А и М, — вырезанные им на коре яблони:

 

И деревцо с моей любовью

Погибло, чтобы вновь не цвесть;

Я жизнь его купил бы кровью, —

Но как переменить, что есть?

Ужели также вдохновенье

Умрет невозвратимо с ним?

Иль шуму светского волненья

Бороться с сердцем молодым?

Нет, нет, — мой дух бессмертен силой,

Мой гений веки пролетит;

И эти ветви над могилой

Певца-страдальца освятит.

 

«Нет, это совсем не о том, — подумал он. — Это слишком от Байрона... Где же мое злодейство? Байрон злодеем не был, но ведь я-то злодей...» Хотя это было, может быть, не совсем так, Лермонтов упорно считал себя погубителем своей первой любви. «Не забывай о Джюлио, — увещевал он себя. — Вот как бы надо тебе поступить... Умереть в раскаянии!» Но не Джюлио, он сам, Лермонтов, своими мыслями доводил себя до страданий. Беззвучно взывал он в пустоте ночи: «О сжалься, сжалься, сжалься надо мной!» Эти слова Джюлио жгли ему сердце. И жгли до тех пор, пока он не написал «Раскаяние»:

 

К чему мятежное роптанье,

Укор владеющей судьбе?

Она была добра к тебе,

Ты создал сам свое страданье.

Бессмысленный, ты обладал

Душою чистой, откровенной,

Всеобщим злом незаряженной,

И этот клад ты потерял.

 

Огонь любви первоначальной

Ты в ней решился зародить

И далее не мог любить,

Достигнув цели сей печальной.

Ты презрел всё; между людей

Стоишь как дуб в стране пустынной.

И тихий плач любви невинной

Не мог потрясть души твоей...

 

О, вымоли ее прощенье,

Пади, пади к ее ногам,

Не то ты приготовишь сам

Свой ад, отвергнув примиренье.

Хоть будешь ты еще любить,

Но прежним чувствам нет возврату,

Ты вечно первую утрату

Не будешь в силах заменить.

 

Это рассказ не о том, что было, а о теперешнем состоянии собственной души, выросшем не только из жизни, но и из своих стихов. Таинственный горн пылал, грохотала наковальня... не только ангелы и демоны, но и он сам держал в руках молот, куя собственную душу... И как он был рад, если она отзывалась болью.

Он продолжал читать Мура. Находились еще родственные для него черты в Байроне, отдельные, но очень красноречивые (хотя в общем он видел, что их характеры, свойства души, поступки — разные). Вот сходное: Байрон любил физические упражнения и старался развивать силу мускулов, то же делали Эсхил, Данте, Камоэнс, Тассо, Купер и многие другие писатели; ночь была у него любимым временем для творчества; у Байрона была привычка выставлять в рукописях даты написания стихотворений (Лермонтов делал это довольно часто); Байрон в ранней юности думал, что скоро умрет; он был страстен во всем, так же и в дружбе: «со страстным энтузиазмом он бросался в свои ребяческие дружбы», — писал Мур. Но ни одна его дружба, как говорит в своем дневнике Байрон, «не оказалась прочной». И все это только в первом томе! Пожалуй, самое значительное из этих сходств: «Отчаяние встретило Байрона на самом пороге жизни». Однако и это еще не все! Мур пишет: «Надежда потрясти мир в будущем в качестве вождя или героя не меньше смешивалась с его юными мечтами, чем предвидение поэтической славы. «Я когда-нибудь, — любил он говорить мальчиком, — подниму войско: мужчин, одетых в черное и скачущих на черных конях. Они будут называться «Черные Байроны», и вы услышите, какие чудеса доблести они покажут!» В «Часах досуга», в стихотворении «При отъезде из Ньюстедского аббатства», Байрон вспоминает своих предков, «покрытых кольчугой баронов», сражавшихся в Палестине, при Кале́, Кресси́ и Ма́рстоне, — «летопись говорит еще и теперь о том, как вы бились и как умирали».

В одно мгновение возгорелось воображение Лермонтова. «Черные Байроны» — это вместе мрачно и мужественно и напоминает таинственных всадников из Апокалипсиса... С этой минуты мечта о подвиге — может быть, жестоком и страшном — начинает все чаще посещать Лермонтова. А пока, по прочтении строк Мура, он ответил на Черных Байронов своим Апокалипсисом, российским, где слились отзвуки русских восстаний от Разина и Пугачева до декабристов — на тревожном библейском фоне всеобщей кары и расплаты, с явления некоего могучего существа:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: