ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. Ю. ЛЕРМОНТОВА 26 глава




 

Зачем поверил он словам и ласкам ложным,

Он, с юных лет постигнувший людей?..

 

И прежний сняв венок — они венец терновый,

Увитый лаврами, надели на него:

Но иглы тайные сурово

Язвили славное чело;

И плачет сирая Россия...

 

Прежний был из одних лавров...

Последнюю строку вычеркнул — нет, не надо отходить от убитого поэта, не надо идти вширь — нужно говорить не о России, а о нем, и это-то и будет выражением чувств большинства, то есть всего честного и доброго, что есть в России.

 

Отравлены его последние мгновенья

Коварным шепотом презрительных невежд...

 

Нет, — бесчувственных... зачеркнул и это, и написал «насмешливых»... Злоба и насмешка — сатанинские свойства... И подлинно, все они — нечистая сила.

 

И умер он с глубокой...

 

Вернее — с напрасной...

 

...жаждой мщенья,

С досадой тайною обманутых надежд,

Замолкли звуки дивных песен...

 

...Чу́дных...

 

И не воскреснуть им опять...

 

...И не проснуться им опять...

Лучше, звучнее: «Не раздаваться им опять...»

И теперь нужно последовать за ним в его последнее место, пусть мысленно, но со всем тем жестоким чувством утраты, которое может выразиться лишь простыми словами:

 

Приют певца угрюм и тесен,

И на устах его печать.

 

Едва поставив точку, Лермонтов переписал стихотворение набело, делая при этом множество поправок и меняя знаки пунктуации.

— Святослав! — кликнул он, окончивши работу.

Раевский бережно взял бумагу с еще непросохшими чернилами... Прочитал; вернулся к началу — прочитал еще раз... просиял:

— Мишель, у меня нет слов... Позволь мне переписать для себя, для Краевского, для Смагина.

— Разумеется, — сказал Лермонтов, сел возле камина и стал смотреть на слабо вспыхивающие огоньки.

Потом пришли Юрьев и Меринский — и они переписали стихотворение раза по два... Появился Краевский.

— Я говорил! — воскликнул Краевский. — Я верил!.. Ты заменишь нам Пушкина. Эту элегию я покажу Вяземскому и Жуковскому. Мы поместим ее в «Современнике», который, конечно же, будет издан в пользу осиротевшей семьи.

— Пушкина никто не заменит, — тихо сказал Лермонтов.

Списки «Смерти Поэта» множились. На другой день квартира Арсеньевой была полна родственников, друзей и знакомых, а также и каких-то неведомых лиц — все просили переписать «Смерть Поэта». Раевский неустанно изготовлял списки и раздавал щедро, веря, что это благое в память Пушкина дело.

В этот день, 30 января, вышел пятый номер «Литературных прибавлений...», где на последней странице Краевский поместил небольшое — ровно со спичечный коробок — известие о смерти Пушкина, обведенное черной рамкой (автором его был князь Владимир Одоевский): «Солнце нашей поэзии закатилось. Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща... Более говорить о нем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потере, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин, наш поэт, наша радость, наша народная слава. Неужли в самом деле нет у нас Пушкина... К этой мысли нельзя привыкнуть!»

На следующий день Краевский получил нагоняй от попечителя Петербургского учебного округа князя Дондукова-Корсакова.

— Я должен вам передать, — сказал князь, — что граф Сергий Семенович (он имел в виду Уварова, министра народного просвещения) крайне вами недоволен... К чему эта публикация о Пушкине? Что за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну да это еще куда ни шло! Но что за выражения!.. «Солнце поэзии...» — помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался... в средине своего великого поприща...» Какое же такое поприще? Граф Сергий Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж? Наконец он умер без малого сорока лет!.. Писать стишки не значит еще, как выразился граф, проходить великое поприще... Он поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от подобных публикаций.

Николаю Гречу был строгий выговор от Бенкендорфа за слова, напечатанные в «Северной пчеле»: «Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности...» Цензору Никитенко было указано вычеркнуть несколько слов в таком же духе, которые Сенковский хотел напечатать в своей «Библиотеке».

Чего-то боялись.

Отпевание тела Пушкина было назначено на 1 февраля в Исаакиевском соборе. Лермонтов с друзьями пришел туда, но увидел, что народ в недоумении топчется вокруг, а собор пуст... Прошло довольно много времени до тех пор, как один из знакомых конногвардейских офицеров, быстро проезжая мимо, крикнул Лермонтову: «В Конюшенной!» Вот оно что — переменили место... Конюшенная — придворная церковь, расположенная неподалеку от последней квартиры Пушкина. Здесь скоро собрались несметные толпы: целые департаменты, добившиеся в этот день разрешения не работать; вся Академия художеств, актеры, студенты (хотя строго велено быть лекциям), купцы, извозчики, рабочие... В одиннадцать часов дня началась служба. В церковь пускали по билетам, и туда проходили только важные сановники и иностранные дипломаты.

Зрелище было внушительное, так что один из дипломатов сказал некой русской даме: «Лишь здесь мы впервые узнали, что значил Пушкин для России. До этого мы встречали его, были с ним знакомы, но никто из вас не сказал нам, что он ваша народная гордость». Целая армия жандармов и переодетых полицейских окружала церковь и пронизывала толпу. В половине первого кончилось богослужение, отворились двери, и народ был призван в тишине и благочинии пройти мимо гроба... Сразу началась давка. Раздались крики... Каждый спешил протиснуться вперед. Лермонтов стоял на улице в распахнутой шубе — этой сцены для него было достаточно. Народ ломится к гробу своего великого поэта, как не ломился бы к гробу императора. И какая масса... Что перед ней жалкая кучка аристократов, которая и тут — и вовсе не по заслугам — имеет свои преимущества.

Лермонтов и Раевский раздавали стихотворение «Смерть Поэта» направо и налево, требованиям не было конца, но того, что произошло в дальнейшие дни, они никак не ожидали: оно стало известно всему Петербургу... везде, всем! Его знали наизусть... Спрашивали, кто таков этот Лермонтов... Называли его гением и радовались, что Пушкин оставил себе наследника... Лермонтов в несколько дней стал знаменит. До него доходили слухи, что «Смерть Поэта» одобрил Жуковский; что его декламирует друзьям слепой поэт Козлов. Что им восхищаются в семье Карамзиных. «Стихи Лермонтова прекрасные», — уже 2 февраля записал в своем дневнике Александр Иванович Тургенев, один из ближайших друзей Пушкина. Казалось странным, что и в высшем свете стихотворение получило ход, и там его переписывали, говорили о нем. Краевский передал друзьям, что даже его высочество наследник, ученик Жуковского, одобрительно отозвался о «Смерти Поэта».

Дантес был под арестом. Но что же, какое наказание его ждет? Он иностранец — не подсуден законам русским... А изгнание — разве это кара?.. Убийца. Им убит величайший русский поэт... И тут Святославу Раевскому пришла в голову в общем-то безумная мысль, хотя ничего безумного ему никогда не было свойственно.

— У меня есть список «Венцеслава» Ротру в переводе Жандра, — сказал он Лермонтову. — Нынче утром его открыл и вдруг прочитал такое, что само собою связалось с твоим стихотворением... Послушай:

 

Отмщенья, государь, отмщенья!

Паду к ногам твоим:

Будь справедлив и накажи убийцу,

Чтоб казнь его в позднейшие века

Твой правый суд потомству возвестила,

Чтоб видели злодеи в ней пример.

 

Это не пропущено цензурой, — продолжал Раевский, — но кто это помнит? Не поставить ли эти строки эпиграфом к «Смерти Поэта»? Пусть новые списки взывают через этот эпиграф к правосудию нашего государя.

— Но ведь он все равно не может казнить подлеца.

— Ну так что? Зато будет сказано прямо: Дантес убийца и пощажен государем только потому, что он не его подданный... Многие прочтут это... Нужно создать мнение против негодяя.

Лермонтов согласился. Раевский стал на новых списках «Смерти Поэта» ставить эпиграф, но без имени автора, указывая только — «Из трагедии»... Эпиграф возбудил новые толки — к тому же с ним стихотворение стало звучать гораздо резче. Но и возражения защитников Дантеса стали определеннее: казнить?.. нет, закон этого не позволяет. Да и так ли уж он виноват?.. Ведь дело чести. И это иногда говорили не где-нибудь, а прямо в доме у Лермонтова!

В воскресенье, 7 февраля, днем у него собралось большое общество — тут были Раевский, Смагин, Попов и Унковский, чуть позже явились Меринский и Юрьев, за ними Столыпин-Монго с братом Николаем, камер-юнкером, чиновником министерства иностранных дел, и еще два-три молодых офицера, почти незнакомых Лермонтову. Разговор шел о Пушкине. Уже всем было известно, что 3 февраля гроб с телом поэта был тайно отправлен в Святые горы, в тот монастырь, где похоронена мать Пушкина. Кто-то сказал, что графиня Нессельроде, покровительница Дантеса, открыто принимает у себя его отчима — старика Геккерена, который даже при дворе впал в явную немилость и готовился к отъезду из России. Другой осудил жену Пушкина за легкомысленное кокетство. Говорили об офицерах, которые ждут случая, чтобы вызвать Дантеса на дуэль. Кто-то сказал, что это известно царю, поэтому он вышлет француза за границу прямо из-под ареста. Кто-то принес копию записки одного из докторов, присутствовавших при кончине Пушкина... Все говорили об удивительном мужестве поэта, о том, что смерть спасла его от еще более ужасных мук.

Николай Столыпин, которого Лермонтов вообще видел редко (он был завсегдатаем великосветских гостиных, в первую очередь Нессельроде), счел нужным заметить Лермонтову, что напрасно он назвал Дантеса убийцей и даже требует через эпиграф его казни.

— Апофеозируй Пушкина как тебе угодно, — сказал он, — но вызвал Дантеса все-таки он... Грубости Дантесу публично говорил также он, я сам слышал такое, что не поверил своим ушам, а Дантес, как благородный человек, терпел, надеясь на примирение... Он надеялся, что родство...

— Это ты оставь, — холодно ответил Лермонтов. — Ты сам-то, скажи, Николай, стоя у барьера, стал бы стрелять в Пушкина, если б даже он и оскорбил тебя?

— Мишель, ты рассуждаешь как барышня.

— Нет, Николай, не увертывайся. Ответ должен быть один, от русского один: всякую бы обиду я от Пушкина снес во имя любви к славе России.

Лермонтов впился огненными глазами в серые нагло-холодные глаза Столыпина:

— Отвечай.

— Да что отвечать! Тут была затронута честь... Что же ты, не знаешь, что такое честь дворянина? При чем тут слава России? Да ведь он и иностранец... А ты — «отмщенья, государь, отмщенья».

— Честь?!

— Да, честь. Ты не знаешь Дантеса. Жорж...

— К черту твоего Жоржа! Да и тебя с ним!

— Мишель...

— Если над вами нет закона и суда земного, если вы — палачи гения, так... есть, есть суд Божий!

Столыпин деланно рассмеялся и отошел в сторону, говоря: «У него раздражены нервы...» Но Лермонтов двинулся за ним, и было видно, что он еле сдерживает ярость. Вокруг них сгрудились остальные. Все умолкло в предчувствии скандала.

— Убирайся! — сказал Лермонтов. — Или я за себя не отвечаю.

— Да он бешеный, его нужно связать, — не теряя самообладания, проговорил Столыпин и вышел не торопясь.

Лермонтов, ни на кого не глядя, ушел в кабинет.

С того же дня в Петербурге стало распространяться прибавление к стихотворению «Смерть Поэта»:

 

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов...

 

И так далее, до грозно обличающих и угрожающих строк:

 

...И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

 

Эпиграф из Ротру стал ненужным. Теперь списки пошли но рукам с добавлением новых строк и без эпиграфа. С новым окончанием стихотворение стало поистине громоносным. Нередко новые строки ходили и отдельно, и некоторые считали, что это написано не Лермонтовым... С эпиграфом и без него, с новой строфой и без нее, с эпиграфом и в го же время с новым окончанием, с заголовками «На смерть Пушкина», «Смерть Поэта» — стихотворение продолжало распространяться но всей России. В книжных лавках, в кондитерских, в казармах, в университете, в Академии художеств, в Юнкерской школе, на кораблях флота — всюду переписывали это ставшее самым знаменитым в русской поэзии стихотворение... Гнев на гонителей Пушкина возрастал. Ни один убийца не удостоился такого количества яростных проклятий, как Дантес. Лермонтов бил в колокол... Списки «Смерти Поэта» поступали в Третье отделение к Бенкендорфу, но пока это все оказывались списки без последней строфы, и шеф жандармов не видел в стихах ничего предосудительного. Однако Раевский почуял недоброе и сказал Лермонтову:

— Как бы тебе за славу не заплатить карьерой по службе.

Через Андрея Муравьева друзья обратились к его двоюродному брату, начальнику канцелярии Третьего отделения Александру Мордвинову с запросом о стихах. Тот «нашел их прекрасными» и только дал совет не публиковать их. Из этого они заключили, что в Третьем отделении пока имеется только первоначальный вариант... Пока... Мордвинов сказал также, что он «читал эти стихи графу Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного». Муравьев посоветовал Лермонтову «успокоиться». Это было несколько преждевременно... Буквально на другой день обстановка переменилась. Бенкендорф через Дубельта дал знать Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что ее внуку грозят неприятности, если стихотворение «Смерть Поэта» дойдет до царя. По ее просьбе Лермонтов перестал раздавать списки стихотворения, а бабушка старалась разузнать, у кого они имеются и нет ли возможности отобрать. Но к Лермонтову идут и идут люди с просьбой о стихах. Он скрылся из дома к друзьям — ночевал у них... Краевский, узнав об опасности, грозящей Лермонтову, кинулся его предупредить, но не нашел его дома, и даже Елизавета Алексеевна не могла сказать, где он. Краевский оставил записку Раевскому: «Скажи мне, что сталось с Л.? Правда ли, что он жил или живет еще теперь не дома? Неужели еще жертва, закала́емая в память усопшему?» Вслед за этими тревожными словами следовало спокойное сообщение о том, что его «пятницы» заменяются на «вторники» и что он переехал на другую квартиру.

Тем временем и Бенкендорф и царь получили полные списки стихотворения. Царь — даже с таким заголовком: «Воззвание к революции»... 17 февраля Бенкендорф отослал список стихотворения начальнику штаба гвардейского корпуса генералу Веймарну с приказанием допросить Лермонтова и отправить под арест в одно из помещений Главного штаба, где содержать его строго, «без права сноситься с кем-нибудь извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе».

18 февраля днем Андрей Муравьев заехал к Лермонтову, чтобы успокоить его, не застал дома и оставил записку, а Лермонтов как раз в это время был у него. Он хотел разузнать через Муравьева, что ему грозит... Долго он ходил по пустой гостиной в доме Муравьева.

Наконец зашел в образну́ю, наполненную редкими иконами и привезенными из разных стран церковными памятками, развешанными по стенам и лежащими на столике под стеклянными колпаками. Муравьев много путешествовал по святым местам в России и за границей. Лермонтов рассеянно глядел на все эти вещи, но вот увидел пальмовые ветви и решил, что они из Палестины... Их две.

В образной было тихо и сумрачно; свет зимнего дня едва проникал сквозь тонкую, почти прозрачную штору. А когда-то эти сухие ветви были живы и вместе с другими качались на вершине высокой пальмы, в лазури неба, может быть — на берегу Иордана... Забыв, зачем он тут, Лермонтов задумался. Мирно стало на душе у него. Муравьева он не дождался, а тот нашел потом у себя дома записку Лермонтова и на обороте ее посвященное ему стихотворение «Ветка Палестины»:

 

Скажи мне, ветка Палестины:

Где ты росла, где ты цвела?

Каких холмов, какой долины

Ты украшением была?

У вод ли чистых Иордана

Востока луч тебя ласкал,

Ночной ли ветр в горах Ливана

Тебя сердито колыхал?..

 

В этот же вечер Лермонтов был арестован. 19-го сделан был обыск в его квартире в Царском Селе (там оказалось не топлено и ящики стола были пусты) и в кабинете его на квартире бабушки... Царь приказал старшему медику гвардейского корпуса «посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он» («а затем мы поступим с ним согласно закону», — прибавил он). «Вступление к этому сочинению дерзко, — пишет Бенкендорф царю о стихах Лермонтова, — а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное». Царь: «Приятные стихи, нечего сказать...» У Лермонтова спрашивают, кто распространял стихотворение. Он сказал, что «один из его товарищей» (хотя далеко не «один» из его товарищей переписывал и распространял его стихотворение, но он решил сразу выгородить всех остальных; а один — это Раевский, его ближайший друг и «главный» распространитель), но назвать его отказался. Это было расценено как дерзость. От имени царя ему пригрозили, что если он не назовет распространителя своих стихов, то будет разжалован в солдаты, а если назовет, то этому распространителю ничего не будет, кроме отеческого внушения от государя. Лермонтов подумал о бабушке... Он представил себе, что будет с ней, если его постигнет участь Полежаева. Он молод, он вынесет эту беду, а она? Переживет ли?.. Да и кто, если не он, подумает, позаботится о ней?.. И он назвал Раевского, и тот был арестован. Малодушный поступок тяжелым грузом лег на совесть Лермонтова.

19 или 20 февраля, еще не зная, что Раевский арестован (очевидно, думая, что его и вообще не арестуют), Лермонтов пишет требуемое Бенкендорфом «Объяснение». Начал он его с того, что был «болен», долгое время не мог выезжать из дому (сюда он отнес и все последующее после болезни время, так как не являлся все это время в полк): «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина, — писал он. — Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно-осуждаемого — зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов. Когда я стал спрашивать: на каких основаниях так громко они восстают против убитого? — мне отвечали, вероятно — чтобы придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. — Я удивился; надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего... Тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные, невыгодные для него, слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные... Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись... Сам я их больше никому не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».

В это же время и Раевский, содержащийся под арестом на гауптвахте невдалеке от дома Арсеньевой, пишет свое объяснение. Перебелив его, он хочет передать черновик Лермонтову. Через одного из своих сторожей он отсылает его камердинеру Лермонтова Андрею Ивановичу Соколову с запиской: «Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею и тогда дело кончится ничем... А если он станет говорить иначе, то может быть хуже». Тайный почтальон был перехвачен на полпути, и Лермонтов не получил ни записки, ни черновика.

23 февраля было заведено «Дело по секретной части Министерства Военного департамента военных поселений, канцелярии 2-го стола № 22. По записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа о непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермантовым и распространении оных губернским секретарем Раевским». Из названия этого дела видно, что оно должно было вестить начальством департамента военных поселений, то есть генерал-адъютантом графом Петром Андреевичем Клейнмихелем, директором его. Он же был и дежурным генералом Главного штаба, и Лермонтов, содержащийся там под арестом, подлежал его ведению. Бенкендорф отправил все бумаги — и оба объяснения — Клейнмихелю, с которым Раевский был вообще в большом раздоре по службе, надоел ему постоянным своим правдоискательством. Он рад был случаю расправиться со строптивым чиновником и сразу подал ходатайство о предании его военному суду, то есть более строгому. Его радовало то обстоятельство, что записки обвиняемых сильно противоречат друг другу, да еще эта неудачная попытка обмануть следствие.

Тем временем в одной из комнат верхнего этажа Главного штаба Лермонтов писал стихи. Ни бумаги, ни чернил ему не давали, но он попросил Андрея Ивановича заворачивать приносимый им обед в серую бумагу. А чернила? Открыв печную отдушину, Лермонтов нашел там богатейший запас сажи... Немного воды или вина — вот и прекрасные чернила. Спичкой писать не совсем удобно, а все-таки можно... Тихо здесь было, никто не мешал. На Дворцовой площади мела метель. Ангел мира на Александровской колонне вздымал крест в серые зимние тучи. Зимнего дворца почти не было видно во мгле. Неслышно проползали внизу экипажи. На окнах комнаты нет решеток, это не Шильон и даже не Петропавловская крепость, но все равно тюрьма. А он, Лермонтов, — узник.

«Солнце нашей поэзии закатилось...» Но в наступившей тьме поэзия продолжала жить.

Это не карцер училища... Это уже настоящая неволя! Не здесь ли, не в этой ли комнате помещался Грибоедов, когда его вызвали с Кавказа по делу декабристов? Что он тут делал? Скорее всего сочинял стихи, ведь он поэт... Чувствовал ли он, что ему так недолго оставалось жить?.. В первую же ночь, слушая шаги солдата, бродившего взад и вперед по коридору, Лермонтов подумал о декабристах, сидевших в сырых казематах, где иные пробыли многие годы... Потом мысль его как бы взвилась в высоту и оттуда, из мрачного поднебесья, увидела всю Россию... Сколько тюрем, сколько печальных темниц!.. Сколько бледных лиц глядит сквозь решетки... Написать бы поэму о русском узнике... и как он поет свою песню:

 

Отворите мне темницу,

Дайте мне сиянье дня,

Черноглазую девицу,

Черногривого коня!..

 

Это начало стихотворения пятилетней давности... Дальнейшее Лермонтов повернул по-новому:

 

Я красавицу младую

Прежде сладко поцелую,

На коня потом вскачу,

В степь, как ветер, улечу.

 

Русский — песенный — добрый молодец, разбойник, Кирибеевич, удалец, против которого судьба ворогом пошла.

 

Но окно тюрьмы высоко,

Дверь тяжелая с замком...

 

Так Лермонтов приобщился к сонму русских узников, стал их певцом и соседом... Может быть, за стеной никого и не было, но иногда ему казалось, что там кто-то поет. И стена была не голого камня, а чисто оштукатуренная и ровно окрашенная в зеленый цвет, но все равно: «сырая стена». Одному — пропа́сть... А если за стеной живая душа, товарищ, хотя и неведомый, то и горе вполовину.

 

...чело склонив к сырой стене,

Я слушаю — и в мрачной тишине

Твои напевы раздаются.

О чем они — не знаю...

 

(А может быть, они о том, что «окно тюрьмы высоко...».)

 

...но тоской

Исполнены, и звуки чередой,

Как слезы, тихо льются, льются...

И лучших лет надежды и любовь

В груди моей всё оживают вновь,

И мысли далеко несутся,

И полон ум желаний и страстей,

И кровь кипит — и слёзы из очей,

Как звуки, друг за другом льются...

 

Звуки — как слезы, а слезы — как звуки... Так через стены душа говорит с душой — они понимают друг друга с полузвука. Это братство, какого не может быть на паркете гостиных. Тревога души (состояние нечистое), рожденная на этих паркетах, пропадает в «темнице сырой» так же, как и там, где «добрый конь» скачет, «хвост по ветру распустив».

Склоняется под ветром поспевающая рожь, шумит лес. Для ребенка эти нагретые солнцем пыльные дороги, ивы у воды, румяные плоды на дереве — счастье. Такое, ничем не смущаемое счастье принадлежит детству. А потом остается лишь память о нем, но и это — счастье. И когда взрослый человек в редкую минуту вырывается из суеты жизни, он видит в этих полях и садах свое детство, и в нем вспыхивает чувство чистое, религиозное. И если при этом слышится журчание ручья, плеск речной струи у берега, если прошумит ливень, пронизанный радугой, — счастье становится еще полнее, так как вода — таинственный символ перехода в иной мир, и хочется верить, что к своим близким, уже ушедшим, к ангелам и Богу.

Если даже не видеть и не слышать всего этого, а быть взаперти, под стражей, то оно может ярко вспыхнуть в воспоминании — это счастливое и такое редкое ощущение присутствия Бога в душе.

И снова идут в ход чернила из сажи:

 

Когда волнуется желтеющая нива

И свежий лес шумит при звуке ветерка,

И прячется в саду малиновая слива

Под тенью сладостной зеленого листка...

 

Потом еще дважды «когда...» (о ландыше... о «студеном ключе», усыпляющем мысль «таинственной сагой»...), и нигде не поставлено точки, так как фраза продолжается, и наконец:

 

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе, —

И счастье я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу Бога!..

 

Не стать счастливым, а только понять — постигнуть, — что такое счастье... И назвать его великим словом, поставленным в конце строки.

25 февраля последовало «высочайшее» решение, отнявшее у Клейнмихеля возможность раздуть дело так, чтобы упечь Раевского в Сибирь. Царь приказал перевести Лермонтова «за сочинение стихов» из лейб-гвардии Гусарского полка в Нижегородский драгунский, стоявший на Кавказе, а Раевского, «за распространение сих стихов, и в особенности за намерение тайно доставить сведение корнету Лермонтову о сделанном им показании» — на месяц под арест и выслать в Олонецкую губернию на службу (срок которой не указывался).

27-го военный министр граф Чернышов подписал приказ о переводе Лермонтова, и его отпустили домой под расписку — никуда не отлучаться без разрешения петербургского коменданта генерал-адъютанта Мартынова. Бабушка приехала за ним сама и даже поднялась на верхний этаж Главного штаба вместе с Андреем Соколовым, который собрал и унес вещи... И только теперь, по дороге домой, Лермонтов узнал от бабушки, что Раевский (это ей сказал Дубельт) действительно вовсе не был бы наказан, но царь рассердился на него за попытку передать тайно черновик показаний. Сверх того Клейнмихель чернил Раевского как только мог, аттестуя его «непокорным», не признающим авторитета старших по чину... Государь все-таки почувствовал, что тут есть какое-то личное пристрастие Клейнмихеля, поэтому и решил все дело сам и одним махом.

Петрозаводск, конечно, лучше, а вернее — ближе Сибири. Там служил некогда великий Державин, немало пострадавший от местных чиновников. За правдолюбие. Вот и другой правдолюбец едет туда. Надолго ли? На год, два, на пять лет? Лермонтов пришел в ужас. Он не думал о себе, о том, что ему придется покинуть Петербург и ехать в Грузию сражаться с лезгинами и, может быть, сложить там голову. Нужно было вовсе не называть Святослава на допросе! Почему же назвал? Да думал, что все пустяки. Да черт знает почему... язык мотнулся не в ту сторону. Лермонтов видел, что и бабушке жаль Раевского, вся карьера которого полетела в тартарары. Да, конечно, тайная передача показаний. Но под арест-то он попал потому только, что Лермонтов его назвал. А если бы не назвал...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: