Л.Ф.МАКАРЬЕВ И Е.В.КАРПОВА




 

В трамвае давка.

– На проспекте Двадцать пятого Октября выходите?

– На Невском, что ли?

– Бывший Невский. А теперь проспект Двадцать пятого Октября, – строго говорит человек в круглых железных очках и, как ледокол рассекая людскую толпу, плечом вперед прокладывает дорогу к выходу.

Люди прячут глаза, глядят вниз. Трамвай позвякивает. Стучат колеса на стыках.

– Двадцать пятого Октября следующая, Невский! – кричит кондуктор. Я это помню.

 

* * *

 

Попытка переименовать Невский не удалась – не привилось! Хоть тресни, Невский оставался Невским. А вот переименование города стало реальностью – Петербург действительно и надолго стал Ленинградом. Конкретно о Ленине люди не думали, но буквы как-то правильно построились, звуки сложились в аккорд, судьба, включая блокаду, сделала произнесение

этого имени благозвучным и мягким. Название звучало.

Может быть, потому что это был уже не первый слом, а второй. Промежуточное имя – Петроград – как-то не вошло, не успело утвердиться, но слово ПЕТЕРБУРГ было потеснено, потеряло свою незыблемость.

И наконец, странное полное имя – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ – и вовсе не прилипло ни к речи жителей, ни к реальности жилого пространства. Ну разве что к дворцовым комплексам, к царским обиталищам града и пригородов. Действительно, назвать бы Санктъ-Петерсбургом исторический центр вокруг Зимнего, Исаакия, Казанского, Медного всадника, туда же стрелку Васильевского, Петропавловку, Летний и Михайловский сады со Спасом на Крови и Инженерным замком – и точка! Будет убедительно. А для остального города «Санкт» убрать – будет просто Петербург. И будет славно.

Хотя... тоже чужевато. Все равно ведь чаще всего говорят «Питер». Вот это свое, человеческое, местное. Говорят: «Я питерский», «Он питерский», «Мы питерские». По привычке говорят еще: «Мы ленинградцы». «Мы петербуржцы» – в книгах читал, но ушами за всю жизнь не слышал ни разу.

Странно – Москву-то иначе как Москвой не называют! И Париж есть Париж, и Ташкент – Ташкент. И даже этот, с жутким для русского уха названием, немецкий город Карлсруэ, он так и есть Карлсруэ. А наш красавец, родной, дорогой уму и сердцу, знаменитый во всем мире... не поймешь, как величать?!

Что ж теперь делать? Нельзя же в самом деле назвать его фамильярно Питером?! Да, видать, ничего не делать. Оставить уж теперь как есть, а то еще хуже будет. А вот прилагательное – «петербургский» (без «Санктъ», разумеется!) – звучит! Как ни странно, и в ленинградское время этот эпитет имел смысл и хождение. «Петербургская речь», «петербургская школа», «Петербургский университет», «петербургский стиль» – так мыслилось и так говорилось. И были реальные носители этих понятий.

 

* * *

 

Это были обломки. Но драгоценные обломки. На общем бедном фоне жизни, и сами бедные, они сверкали непостижимым умением хранить достоинство. Степенность, фонетическая ясность их речи обращала на себя внимание среди нахрапа и грубости новояза.

Одевались они, как все одевались. Но носили одежду иначе. И какая-нибудь маленькая деталь – излом воротничка, уголок платка из нагрудного кармана, длина и белизна манжета, высунувшегося из рукава советского пиджака, – тотчас опровергала их принадлежность массе. Они были «непохожие». Унылые «совслужащие», начальники в габардине, нувориши в мехах или с ватными плечами –

никто не мог сравниться с ними. ПЕТЕРБУРГСКИЙ СТИЛЬ. ГОСПОДА! Уплотненные в своих жилищах, униженные морально и материально, в жизни никого не эксплуатировавшие, освоившие керосинки и примуса, познавшие голод и разорение... и все-таки – ГОСПОДА!

 

* * *

 

Мы с отцом ходили мыться в Щербаковские бани. Дома было затруднительно. Одна ванная (она же уборная) на шесть семей... сами понимаете, создавала некоторые неудобства. Щербаковские бани ничем особенным не отмечены. Просто недалеко от дома: через Аничков мост, по Фонтанке раз-раз, десять минут, и вот он, налево – тихий Щербаковский переулок.

Далее все стандартно. Полумрак, железные шайки, каменные лежаки, очередь голых тел к широким, вроде пожарных, кранам. Жирная река мыльной пены, текущая по шершавому пологому полу, номерки, привязанные к руке, деревянные шкафчики в раздевалке, серые влажные простыни.

В бане все казалось грязным, ко всему было страшно прикасаться. Но когда, преодолев брезгливость, избежав ужаса обвариться крутым кипятком, толстой струей хлещущим из черного раструба со скользкой деревянной ручкой, ухватив даже на пару минут блаженство душа, если выдержишь нетерпеливое бурчание следующего в очереди, когда после всего этого выходишь на улицу... ах! Какое обновление! После грязной бани улица кажется чистой. И небо чистое! И сам ты как-никак чист, и влажные волосы приятно поскрипывают.

В трех домах от бани проживает Леонид Федорович Макарьев с супругой. Леонид Федорович добрый приятель моего отца и мой кумир. Потому что он артист! Он актер и режиссер Театра юного зрителя. И еще профессор Театрального института, куда я в будущем мечтаю попасть. Мы идем в гости. Нас ждали, и стол накрыт.

Ах, этот накрытый стол 50-го года в Ленинграде! Самая середина прошлого века. Длинная белая скатерть – это во-первых! А на ней – «...почему я не художник?!» – воскликнул бы Гоголь, и я восклицаю вслед за ним – этот натюрморт самой середины XX века являл собой островок цивилизации почти исчезнувшей. В нем соединились смирение и протест, упрямый консерватизм и улыбчивое любопытство к новому. Количество предметов на столе, их форма, цвет, расположение – все представляло соразмерность. Ни малейшего преувеличения, ничто не кичится своим новым блеском или благородной старинностью. Ничего от фламандского сверхизобилия или прагматического оптимизма советских банкетов.

Всего, что есть, – не много. Потому что за столом всего четверо и потому что «много» – попросту нет в доме. Хлеб порезан тонко и уложен бочком на десертную тарелочку с синим по белому рисунком. Один край у тарелочки надколот, от надкола идет сеточка трещин – бедняга, видимо, немало пережила. Но с ней связана память о сервизе, о целой семье тарелок, блюдец, супниц, салатников, о руках, которые расставляли их на большом столе, о людях, собиравшихся к условленному часу, о голосах, которые звучали... короче, для пяти кусочков хлеба тарелочка еще вполне годится. Другие тарелки поновее и попроще. На них сыр (порезан), краковская колбаса (половина подковы куском). Несколько кусочков селедки, соответственно в селедочнице удлиненной формы, на каждом белое колечко репчатого лука. И... шпроты! Тонкая банка открыта почти до конца, верхняя крышка стоит вертикально. Рыжеватый масляный металл блестит. Много если десяток рыбок поместилось в совершенно плоской банке, но выглядят они роскошью.

«Жили же люди!» – вздохнет ленинградский житель 80-х годов, завсегдатай пустых магазинов.

«Ничего себе голодное сталинское время!» – произнесет петербургский деятель 90-х, обтирая губы салфеткой после фаршированных баклажанов на деловом банкете.

Между тем именно так было. Правда, только в Москве и в Питере. Правда, только в центре. В основном в Гастрономе № 1 (бывш. Елисеевский, причем именное название так и не удалось выкорчевать – как было, так и осталось, все говорили – «схожу в Елисеевский»). Но там, в Елисеевском, все было. И не очень дорого. И очередей больших (в1 те годы и в указанных местах указанных выше городов), больших очередей не было. Как это достигалось? Да целым рядом мер, методика была разработана очень подробно. Во-первых, во всей остальной стране практически ничего не было. Во-вторых, въезд в столицы строго контролировался, и праздношатающихся было мало. В-третьих, весьма значительная часть населения сидела по лагерям и магазинами не имела возможности интересоваться (для людей, не обремененных знанием истории нашей страны, подчеркну, что речь идет вовсе не о лагерях пионерских или туристических лагерях!) И наконец, в-четвертых, народ тогда трудился – каждый на своем месте, всякое совместительство приравнивалось к государственному преступлению, а зарплата была... ну, в общем, так было рассчитано, чтобы не слишком часто шлялись по Елисеевским магазинам.

Но, повторяю, в магазине был товар и была красота. В цельных зеркалах отражались горлышки шампанских бутылок, обернутые золотой фольгой. В больших вазах горой лежали конфеты «Мишка на Севере». В аквариуме за чистым стеклом плескалась живая рыба. А рядом стояли аккуратные ведерки с икрой – красной и черной. Ею тоже торговали.

 

* * *

 

Но вернемся к нашему столу. Красная икра была на нем. Грамм пятьдесят – семьдесят в хрустальном вазончике. Хорошая икра, качественная, икринка к икринке. Карминное цветовое пятно замечательно смотрелось на хрустальном подносе рядом с бело-синим графинчиком, в котором прозрачной пирамидой стояла водка (водку в этом доме никогда не подали бы на стол в бутылке). О соленых огурцах я говорить не буду. Скажу только, что они были. Что касается основного блюда – котлеты с макаронами, то тут тоже комментарии излишни. Однако отмечу, что пространство тарелки было гораздо шире положенного на нее содержимого. Это было элегантно – и котлета хорошо смотрелась, и достоинства самой тарелки не были скрыты.

Осталось сказать о слониках. Именно тяжелые металлические слоники с короткими ногами и длинным телом были подставками для вилки и ножа возле каждого прибора. Не класть же вилку и нож прямо на скатерть (или на салфетку) – вилку и нож должно класть на подставку! Нынче это как-то забылось. То ли металл подорожал, то ли стирать легче стало с появлением порошка «Ариэль». Но тогда... (не везде, конечно, не подумайте, – тогда в студенческих столовых, помню, в помине не было ни ножей, ни вилок, а для любой еды предлагалась столовая ложка из олова низкой пробы с обломанным черенком) кое-где на белой скатерти обязательно ставились подставки. У нас дома мама тоже ставила слоников. И у Макарьева были похожие слоники. Мне кажется, я их помню даже на ощупь. В детстве, когда разговор взрослых забирался в выси непонятного и становилось скучно, так приятно было вертеть слоника в руках и возить его по краю стола, пока не будет сказано строго: «Перестань! Поставь на место!» Потом появилось одно из величайших открытий XX века – клеенка. Скатерти легли на дно комодов. Вилки легли на столы плашмя. Еще помню тяжелых слоников, грудой лежавших в правом глубоком ящике. А потом... ну, конечно, ремонты, переезды... куда они девались? Когда они пропали, куда канули?

 

* * *

 

Леонид Федорович Макарьев, окончивший с золотой медалью классическую гимназию, затем историко-филологический факультет Петербургского (Петроградского) университета, потомственный интеллигент, потомственный педагог, один из создателей и крупнейших деятелей «Театра для детей» – области культуры, в которой Советский Союз, надо отдать должное, намного обогнал абсолютно все другие страны, Леонид Федорович, мой дорогой учитель, профессор Макарьев, народный артист, режиссер, оратор и драматург, пронизанный понятиями и культурой дореволюционной эпохи, принявший революцию и ставший ее пропагандистом, член Коммунистической партии с 1940 года, Леонид Федорович, ироничный и насмешливый, наблюдательный и потому разглядевший фальшь в прославляемом им строе, Макарьев, талант, мучительно ищущий опору, чтобы свести воедино двоящееся сознание, Леонид Федорович, грустный старый человек, которому некому было открыть сердце, он, блестящий и мужественный Артист, не присев, отстоявший на сцене пять часов приветствий на своем восьмидесятилетии, Леонид Федорович Макарьев был истинным носителем петербургского стиля.

Я знал его почти тридцать лет – в институте, дома на Щербаковском, дома на Карповке, в будни, в праздники, на людях и наедине, в официозе и в доме отдыха, в здравии и в болезни, в подъеме духа и в унынии и в болезни, – но никогда я не видел его небритым. Я мог бы снова сказать о белоснежных манжетах – это про него, – про обязательный запах мужского одеколона, про множество внешних атрибутов, свойственных нашему учителю. Но дело все-таки не в форме, а в содержании. Петербург – северный город. Москва, да, пожалуй, и вся Россия отмечают некоторую холодность петербуржцев в стиле общения да и в сердечных привязанностях. Пожалуй, они не так уж не правы. Что поделаешь, мы, петербуржцы, не склонны с первого дня знакомства переходить на «ты». Мы не поощряем московское: «Давай проще, ты Леня, я Петя, зачем нам отчества, правда?» Ан нет, неправда! Отчества нужны. Это уважение к предкам и к традиции. Так учил нас Леонид Федорович.

Ах, дорогой мой Мастер! Как он великолепно балансировал на грани пафоса и пародии! Парадокс был его коньком. Он соединял несоединимое, давал новый смысл общеизвестному, опровергал очевидное.

«Дорогие мои! – говорит он. (Он всегда так к нам обращался, никогда не произнося слово „товарищи“ или, тем более, „ребята“.) – Дорогие мои, мы с вами можем изучить систему Станиславского и овладеть его методом. Мы можем проявить молодую энергию и гражданский темперамент, но искусство начнется только тогда, когда ко всему этому добавится еще одно необходимое качество – изящество! Без него искусства нет».

«Дорогой мой, – говорит он мне у себя дома, когда я уже известный артист в театре Товстоногова, а он (по возрасту и по здоровью) почти отставной профессор, – я жалею, что не сделал гетевского “Фауста”. У вас на курсе или потом в театре. Я предложил бы тебе сыграть Мефистофеля. Знаешь, как я представляю себе Мефистофеля? Фрак, копытца, рожки на голове и три сталинских или, как они теперь называются, государственных премии на лацкане. Очень серьезный. И очень убедительно говорит. Черт!»

 

* * *

 

Как сейчас, вижу его – в черном длинном пальто, черной, лихо заломленной шляпе, в перчатках – он идет по Моховой улице к нашему институту, и все, что движется – машины, студенты, служащие с портфелями, рабочие, волокущие какую-то железную трубу, – все это не совпадает с его ритмом. А вот архитектура Питера, даже облупившаяся, дома, дворы и арки этого города, прекрасное противостояние двух великолепных серых зданий старого ТЮЗа и Театрального института (Моховая, 34 и Моховая, 35), и любой кусок набережной Фонтанки, по которой идет он от своего дома в Щербаковском переулке, и чугунная решетка, Инженерный замок и Летний сад на другом берегу – все это великолепный фон для стройной, несмотря на возраст, фигуре нашего Учителя.

 

* * *

 

Евгения Владимировна произносила слово «очень» без мягкого знака– «очен». В ее речи вообще было немало особенно произнесенных слов. При невероятной четкости и внятности каждого звука. Это была актерская речь петербургской театральной сцены.

Известно, что была она замечена В.Н.Давыдовым и уроки речи получила от него. Была актрисой Большого драматического театра, играла вместе с великим Н.Ф.Монаховым. Старые актеры БДТ помнили Женечку Карпову и всегда передавали ей через меня приветы. И больше почти ничего не известно. Евгения Владимировна никогда не говорила о себе. В 44-м году, после снятия блокады, она, оказавшаяся с семьей в крайнем материальном и моральном неблагополучии, стала вести драматический кружок художественной самодеятельности в университете. В 51-м году кружок назывался уже студией (а среди студентов проще – Драмой) и поразил Ленинград постановкой гоголевского «Ревизора». Об Игоре Горбачеве, Рожановском, Барском, Тарееве, Благовещенской – исполнителях главных ролей – писала критика, поглядеть на них ездили в отдаленные Дворцы культуры толпы желающих. Довелось и мне, девятикласснику, поглядеть на самодеятельных артистов, и я был поражен. Когда в 52-м году меня не приняли в Театральный институт, я кинулся на юридический факультет ЛГУ, был принят и в первый же месяц учения поступил (по конкурсу!) в студию Карповой.

Картинка воспоминаний, возникающая перед моим внутренним взором, двоится. Изображение все время не в фокусе. Это потому, что никак не могу совместить разруху, неустроенность нашего быта, грубость вкусов и манер, царившую среди моих ровесников, и то присутствие благородного Духа Театра, которое наполняло длинную комнату в шесть окон на первом этаже скучного здания в грязном закоулке одного из внутренних дворов университета.

Я прежде всего о речи. Мы репетировали нормальные советские пьесы тех времен – «Любовь Яровую» Тренева, «Шелковое сюзанэ» А.Каххара, «Обыкновенного человека» Л.Леонова. Евгения Владимировна вслушивалась в наш уличный говор, иногда не делала никаких замечаний, но, помолчав, произносила сама те же слова. И происходило нечто странное. Чередование гласных и согласных звуков имеет не меньшее значение, чем смысл слова. А так как смысл всех слов в этих пьесах был общеизвестным, то именно в звучании открывалась прелесть и новизна. Но уже к новому, 53-му году репертуар сместился в сторону классики, и тут чувство слова, гармония содержания и звука открылись в Евгении Владимировне в полную меру. «Осенняя скука» Некрасова, рассказы и одноактные пьесы Чехова, снова «Ревизор», «Тартюф» Мольера. Все творилось в упомянутой длинной комнате «Клубуса», как называли его студийцы. Единственной декорацией были стулья – сломанные, списанные из студенческих аудиторий. В помине не было никакой радиоаппаратуры. Единственным театральным светом был выключатель у входной двери. Но Дух был! Сцену актового зала или Дома народного творчества мы получали всего на несколько дней. И трудно поверить, что за этот короткий срок появлялась роскошная (да!) строенная (да!) декорация, убедительные, вполне пристойные костюмы (взятые напрокат), мастерские профессиональные гримы. Объяснение этому чуду – ниже.

А пока... зимний вечер, набережную Невы и двор совсем замело. Мы треплемся, бесимся в нашем продуваемом сквозняками Клубусе. Кто-то бренчит на расстроенном рояле. Пробуем заучивать покорившую нас песню геологов: «Я не знаю, где встретиться/ нам придется с тобой. / Глобус крутится, вертится,/ словно шар голубой»... Геологи тогда в моде. В углу рассказывают анекдоты. Флирт. Шутки. Ревнивые взгляды. И вдруг все смолкает. Мимо окон осторожно по скользкой тропе движутся, крепко держась под руку, две женские фигуры.

Входят Евгения Владимировна и Маргарита Ивановна. Почему я так помню боты? Потертые боты, которые долго и трудно снимали. Здоровались, выясняли, кто здесь, кого нету. Евгения Владимировна почти всегда в черном глухом платье. Украшений никаких. Но белый, особого фасона воротничок подчеркивает скульптурность ее головы, выразительность лица – нос с горбинкой, строгая форма рта, изысканная линия бровей. В молодости она была очень хороша. Потом обе женщины шли в середину комнаты и располагались спиной к окнам. Дуло. Часто сидели, не снимая пальто. Маргарита Ивановна Питоева (Маргоша) – носительница славной театральной фамилии Питоевых. Все родные с давних годов в эмиграции, в Париже. Там вросли, обрели известность. Но об этом молчок, молчок! Что вы! Родственники за границей! Это ж 52-й год – на наших глазах исчезают знакомые университетские профессора. Аресты... шепоты... слухи... Какие там парижские Питоевы! Маргоша, и все! Совсем одинокая старая женщина, неотрывная компаньонка Евгении Владимировны. Она всегда улыбается. Молчит и улыбается. Но Карповой она совершенно необходима. Когда она не находила в нас понимания, она повторяла свою речь и смотрела вопросительно на Маргошу, а Маргоша кивала головой и улыбалась, и Евгения Владимировна успокаивалась.

Но вернемся к чуду наших представлений, которые действительно, по всем компонентам театра, были хороши и ценились зрителями на совершенно профессиональном уровне. Как это случалось? Откуда бралось?

А это обломки петербургской культуры сбирались на призыв. Никто из них ничего нам не проповедовал. Они не читали нам лекций, они (никто из них!) никогда не говорили о себе, потому что у них было прошлое, и прошлое это было совершенно неприемлемо для настоящего, и говорить о нем было опасно. Но они появлялись. Бросали на нас лишенные любопытства взгляды. Внимательно выслушивали Евгению Владимировну. Кивали. Улыбались. Перешептывались. А потом профессор Евгеньев-Максимов кое-что (очень коротко) объяснял нам в особенностях драматургии Некрасова. Прихрамывая, появлялся странный криволицый художник Оскар Юльевич Клевер, сын знаменитого обрусевшего шведа, петербургского академика живописи Юлия Клевера. Появлялись старые люди (они не были еще старыми, сейчас я гораздо старше их, но нам они казались древними) и принимали участие в подготовке нашего представления. И появлялись подлинные предметы – немного, один-два: цилиндр, шляпная коробка, трость, лорнет, колокольчик – и от этих предметов шло тепло. Мы заряжались этим теплом. Пластика, манера речи, способ общения людей круга Евгении Владимировны, темы их разговоров невольно влияли на нас. Мы были студентами университета, но именно потому, что были еще студийцами Драмы, можем сказать, что получали в те годы настоящее университетское образование.

Оскар Юльевич Клевер был художником наших представлений. Средства были минимальные – и на материалы, и на оплату работы, но мизерность возможностей необыкновенно стимулировала изобретательность. Для «Обыкновенного человека» и «Осенней скуки» удалось смонтировать даже нечто вроде легкого павильона. Дом Оргона в «Тартюфе» выглядел действительно богатым и действительно французским домом. Костюмы на заказ шились исключительно редко, опять же по малости средств. Чаще шел подбор на городском складе костюмов у канала Грибоедова. Но все решал вкус того, кто выбирал, чувство стиля, знание эпохи. С гордостью за нашу Драму вспоминаю: художественное телевидение только-только зарождалось, никакого поточного, серийного производства не было, исключительно «штучный товар». Поэтому требования к художественной стороне были очень высокие. Так вот, по ленинградскому телевидению шла «Осенняя скука» – великолепная пьеса Некрасова в нашем исполнении, в наших костюмах и декорациях, а столичное телевидение показало целиком (!) нашего пятиактного «Тартюфа». Под руководством Карповой мы, двадцатилетние, играли и ровесников, играли и средний возраст, и стариков. И было это убедительно, потому что с нами работал один из лучших гримеров страны – В.П.Ульянов, главный гример «Ленфильма». Не за жалкую оплату, а во имя уважения к слову «Университет» и персонально к Евгении Владимировне Карповой. К нам заходили люди, близкие по духу, да так и прикипали, становясь постоянными бесплатными сотрудниками. Так посидела пару раз на репетициях поклонница Игоря Горбачева И.А.Венерт и осталась возле Драмы на годы, обеспечивая выход всего печатного материала – программок, афиш.

 

* * *

 

Евгения Владимировна, совсем уже одинокая, окончила свои дни в Доме ветеранов сцены. Отдельный рассказ мог бы быть о людях, живших там, рядом с ней, столь разных, столь ярко индивидуальных, но, помимо своей воли, соединявшихся в единую живую картину былой культуры – петербургского стиля. Это был бы грустный рассказ. В нем прорывался бы надрыв, который так тщательно скрывался этими людьми по опасению перед слишком бодрым временем и по причине все того же благородства традиций. Но я остановлюсь.

Я пройдусь в одиночестве по одной из набережных невозможного города Санкт-Петербурга. Будет солнечный день (или дождь, или пурга, или серая слякоть). Я погляжу на удивительное сочетание плоской земли и изумительных рукотворных строений. Порадуюсь, что я уроженец этого города. И снова, и снова прошепчу: Петербург не только северная земля и гений итальянских и русских архитекторов, – это люди, которые умели жить в нем и вместить в себя достоинство, трагичность и величие этого города.

 

Октябрь – ноябрь 2001

 

Женя Романова

 

СТАРИК. Мама, мамочка моя... Где ты, мама?

СТАРУХА. Не бойся ничего. Я с тобой.

СТАРИК. Нет, Семирами, дерьмовочка ты моя,

ты мне не мама. Сирота я в этой жизни.

Кто меня защитит?

Эжен Ионеско. Стулья

 

Я вижу ее на мосту.

Это мрачный путь Питера.

Литейный мост начинается от неколебимого Большого Дома – вместилища сыска и пыток. Другим концом мост упирается в длинные стены Военно-медицинской Академии без видимых ворот и дверей. Правее большая пустота, посреди которой стоит Ленин на броневике. Дальше Концертный зал, неотличимый от жилого дома, зал, на сцене которого выступал я не меньше сотни раз. И еще правее, там же на набережной, – темно-красная тюрьма Кресты. Она тянется вправо долго, долго... пока не начнутся неопрятные заводы Выборгской стороны.

Музыкальная школа Калининского района на улице Комсомола, где обратная сторона тюрьмы.

Обычная дверь обычного ленинградского дома – парадный вход, которому больше подошло бы название черный ход. Четвертый этаж. Без лифта. Квартира справа, квартира слева. Щербатые ступени, немытое окно во двор. Выше, выше. А на самом верху... то скрипка слышится, то будто фортепьяно. Детей учат музыке.

Сюда и ходила Евгения Михайловна от улицы Толмачева (ныне и прежде – Караванной) мимо цирка, по Моховой на Литейный, а там через Неву по Литейному мосту. Ходила пять-шесть дней в неделю. Двадцать лет подряд. Именно ходила – пешком. Транспорт очень неудобный. Пока дойдешь до троллейбуса, пока дождешься его. Да еще не войти – битком набито. Лучше уж по чистому воздуху (если ленинградский воздух можно назвать чистым) на своих двоих. Ну и что ж, что пять километров с лишком? Значит, пять километров.

В любую погоду.

 

* * *

 

Женя Романова была оптимисткой. Их было три сестры – Анна, Женя и Раиса. Анна была строгая, Раиса – печальная, а Женя была оптимистка. Был еще брат – Яков. Тот был талантливый озорник. Женя блестяще окончила консерваторию. К окончанию родители подарили ей прекрасный кабинетный рояль – коричневый Tresselt. Шопен, Рахманинов, Скрябин – это был ее репертуар. Она собиралась концертировать. Но... Петроград, 20-е годы... людям было как-то не до Шопена.

К 30-му году Женя увлеклась театром, сочетанием музыки и движения, ритмикой, системой Далькроза. Группа энтузиастов создала агитационно-экспериментальный Театр-Клуб. Режиссер и главный актер театра – Юрий Сергеевич – влюбился в красивую пианистку. Они поженились. Отметили этот союз в шумной компании 23 сентября и потом не забывали эту дату.

 

* * *

 

В 35-м Юрия Сергеевича арестовали по подозрению в классовой чуждости. Потом выслали. Но не в глушь – всего-навсего в Саратов. И не одного – с женой и сыном, который только родился. Через два года судьба переменилась: вернулись в Ленинград. Получили комнату! Большую – 26 метров. Правда, в густонаселенной коммуналке, но район – Толмачева улица, угол Невского! Напротив Аничкова дворца. И цирк рядом, худруком которого и стал Юрий Сергеевич.

Это страшные годы – конец 30-х. Арестные годы. Государственный террор. Страх. Но вот смотрю на фотографии тех лет – ясные лица, улыбки, смех. Что бы это значило? Ничего не замечали, глупыми были? Да нет, не похоже. Видимо, жизнь объемнее той последующей «исторической правды», у которой всего две краски – черная и красная.

РАБИС – теперь это слово забыто, а они, Юрий Сергеевич и Евгения Михайловна, они были РАБИС – работники искусства. У РАБИС был свой дом отдыха под Сочи. Плескалось Черное море. Главный цвет одежд был белый. Циркачи окружали известного режиссера – Виталий Лазаренко, Владимир Дуров, джаз лилипутов... Было весело.

Война превратила курортное побережье в месиво неразберихи и паники. И началось движение в медленно шевелящихся поездах не туда, куда едешь, а туда, куда везут. Свердловск... Ташкент... Андижан.... Трудное, голодное время.

Женя была оптимисткой. И был маленький сын на руках. И была профессия в этих руках. И была голова на плечах, В Андижане, узбекском городе, набитом эвакуированными, Евгения Михайловна создала и возглавила первую детскую музыкальную школу. Впервые в жизни это было СВОЕ ДЕЛО. Не общее, где она «одна из»... а свое, когда несешь ответственность за все. Это было изнурительное испытание и... духовный подъем.

Но муж призвал в Москву. Юрия Сергеевича назначили худруком Московского цирка, и он звал семью в столицу. Жилья не было. Но в углу циркового коридора, рядом с гримерными, освободили для руководителя полторы комнаты от бывшей бухгалтерии, туалет общий на весь коридор.

Женя оставила свое детище – музыкальную школу, потому что главный в семье муж и его судьба определяет все. Преподавала ритмику в студии разговорных жанров. Учила музыке клоунов. Одним из учеников был молодой демобилизованный солдат Юра Никулин, имя которого теперь носит этот цирк на Цветном бульваре. Как все женщины цирка, Женя шила босоножки и пыталась продавать их на соседнем рынке. Дело не пошло. Как-то у нее это не очень получалось. Но жизнь... жизнь шла. И не была пустой. Потому что Женя была оптимисткой и талантливой трудящейся женщиной. В полутора комнатах инструмента не было. Но на другой стороне коридора, в клоунской студии, пианино стояло. В выходной день цирка, бывало, когда затихал коридор, доносились вздохи и рыки зверей из конюшни снизу и слышался Рахманинов из-за клоунской двери.

Было не скучно. Юрий Сергеевич блистал остроумием. Сходились интересные люди – художник Рындин, писатель Ардов, директор Стрельцов, журналист Лукин.

Потом все кончилось. Разгром всего руководства цирка. Снятие с работы, исключение из партии за идеологические нарушения. Полторы комнаты были оставлены, и вернулись в Ленинград, если не к разбитому корыту, то к пятнистой с трещинами ванной – единственной на двадцать семь жильцов коммунальной квартиры на Толмачевой.

 

* * *

 

Юрий Сергеевич долго не мог найти работу. Пытался восстановить свои права, былые связи. Не получалось. Он стал всерьез пить. Денег не было. Продавали вещи из прежних запасов.

И тогда Евгения Михайловна взвалила на себя спасение семьи. Давала частные уроки. Звучал все тот же коричневый Tresselt, раздражая соседей.

Потом она устроилась педагогом в детскую музыкальную школу. И начался этот ежедневный путь через Литейный мост.

 

* * *

 

Мама! Мне нечем возместить мой долг перед тобой. Только памятью... Только памятью. Мне некому объяснить то, что сам я понял с таким опозданием, – ты была носителем театрального таланта высокой пробы. Ты была важнейшим моим режиссером в течение многих лет. Ты не научила меня играть на рояле (виной тому только я сам), но ты учила меня музыке. Твоя придирчивость, твоя неуступчивость в оценках всего, что я делал и показывал тебе в виде проб, все то, что так сильно раздражало и обижало меня тогда, потом оказалось школой гармонии, школой СООТВЕТСТВИЯ замысла и выявления, ритма и смысла, целого и его образующих.

Отец был режиссером-профессионалом, но у него никогда не было достаточно времени для меня. Когда его творческая жизнь наладилась, он работал с утра до вечера. И он так рано умер. Я был еще студентом, когда его не стало. Но ты, мама, ты отдала многие часы и долгие годы, чтобы без готовых формул и проповедей внедрить в мое сознание, что ЕСТЬ МУЗЫКА СЛОВА. И нельзя сметь произносить слова со сцены, если ты не почувствовал, не отыскал внутреннюю музыку именно этого текста. В этом и есть творчество актера. Здесь и рождается магия театра. Актер должен угадать ритм и скрытый напев, который вел автора в момент творения. Более того: актер может ОТКРЫТЬ АВТОРУ истинный ритм, а значит, и смысл его произведения. Потому что написанный текст живет самостоятельной жизнью и лишь частично принадлежит своему создателю. Второй его родитель – тот, кто произносит его вслух.

Но начинать ОБЯЗАТЕЛЬНО надо с того, чтобы относиться к автору как к гению. Именно так! И искать возможность стать КОНГЕНИАЛЬНЫМ ему.

Я помню, когда в начале 60-х я познакомился с Николаем Робертовичем Эрдманом, он в разговоре такой парадокс бросил: к классикам надо относиться легко, как к старым знакомым, они и так гении, а вот с современниками надо обращаться, как с гениями. Они от этого приподнимутся. Когда я рассказал маме об этом разговоре, она очень обрадовалась: конечно, знакомый текст, нотный или словесный – не важно, он уже в нас, и здесь возможна импровизация, а новое, исполняемое впервые – оно еще не открыто. Оно еще только должно стать музыкой. И если этого не случится, значит, это вообще недостойно внимания и никакого в этом нет смысла.

Ни Эрдман, ни Женя Романова не могли, конечно, предположить, что настанет время, когда театр станет обращаться с классикой не как со старыми знакомыми, а как со сгнившей рухлядью и прямо поверх ритмов и смыслов, созданных нашими предшественниками и учителями, станет лепить собственные импровизации, отыскивая не гениальность автора, а утверждая собственную несомненную гениальность.

 

* * *

 

Осенний вечер быстро наступает.

Иду домой, шагая через лужи,

И в самый мозг мне проникает стужа.

Пришел. Все мама что-то грустное играет.

Осенний вечер быстро наступает.

 

Это запись того времени. Пятидесятые.

Евгения Михайловна занимается с учеником. И еще на диване сидит девочка – ждет. Е.М. раздражена. Устала.

Она говорит: «Ну... ну... веди фразу к концу, договаривай ее, каждой клавише свой палец... как будто рассказываешь... ну, и не растягивай! Так... восьмушки, восьмушки... каждую остренько, как будто наколола на иголку... и опять рассказ, легато... Это же называется баллада! Вот и расскажи нам ее звуками... Ну, ну! Руку не вали! Кругло! Как будто яблоко в руке!»

Потом за роялем девочка. – «Триольки, триольки, колокольчики...»

Е. М. устала. Я вижу. Но у меня выученный текст, и я хочу попробовать при ней – как это будет вслух.

Я начинаю... На первой же фразе мама говорит: «Подожди. Я не поняла...»

«Чего ты не поняла? Я еще ничего не сказал».

«Нет, ты уже начал, а я не поняла, что происходит».

«Потерпи! Потом поймешь. Все же впереди».

«Так не может быть. Нужна первая нота. И она должна быть определенной».

«Но я хочу начать именно так... между прочим».

«Пожалуйста. Но я должна слышать, что ТЫХОЧЕШЬ НАЧАТЬ между прочим и скоро станет понятно, почему ты этого хочешь. А сейчас ты просто между прочим что-то говоришь, и я не понимаю что. На сцене так нельзя».

«Что ж мне декламировать, как в старом театре?»

«Не надо декламировать... Но независимо от того, старый театр, или новый, есть обязательные вещи – определенный ритм – любой! Но определенный, заданный текстом и смыслом. Тогда слова ВХОДЯТ в слушателя, а не повисают, как вареные макароны. Давай еще раз...»

О, как я злюсь! Как я сопротивляюсь! Я настаиваю на своем и в результате прерываю урок. Как она может говорить, что правильно, а что нет? Она даже не читала этого текста, а я его уже выучил наизусть!

Боже мой! Теперь я понимаю, что все мои тексты – это частный случай, а Е.М. толковала мне ЗАКОНЫмузыки в применении к слову, и гораздо важнее моих намерений и «придумок» был ее опыт и изумительная художническая интуиция.

 

* * *

 

Я становился успешным артистом. Пожалуй, даже пришла настоящая слава. Стал концертировать. Снялся в нескольких фильмах. Е.М. гордилась мною, волновалась за меня, радовалась. Но никогда – говорю это совершенно определенно теперь, через много лет, через неоднократно проверенные воспоминания, – никогда на стала она мамой – восторженной поклонницей, принимающей все, что делает ее сын, и оберегающей его от любого укора. Она и в восприятии была истинным музыкантом и артистом. В ней звучал камертон точного чистого звука, и по нему она мерила все, что претендует называться искусством.

 

* * *

 

Смерть Юрия Сергеевича была ужасна своей внезапностью. Умирания не было. Была гибель. Весь июнь кружили большие и малые дела. Много работы и много неприятностей в Ленконцерте, который он возглавлял. Началась Всемирная олимпиада молодежи и студентов – надо было ехать в Москву по делам организации культурной прог<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: