Каков отец, такова и дочь, или измены распутниц




Габриэль Витткоп

Сон разума

 

Сон разума

 

…поскольку вы просили меня поведать эту историю. Если бы Боб оставался в живых, он бы наверняка сам рассказал вам об этом. Не помню уж, как нам пришла и голову эта идея, я лишь чувствую вновь охватившую нас тогда скуку, усталость, смутное, но сильное желание сделать то, что принято называть злом. Я имею в виду некую тоску по жестокости, но не ту, с веревками и ремнями, слишком уже пресную на наш тогдашний вкус, а скорее такое злодеяние, об извращенности которого могли бы судить только мы. Зная Боба, вы, несомненно, заметили его склонность преступать границы, тот способ существования, в котором выражалось его отчаяние, его наивность, который был точкой, где его гордыня смыкалась с его смирением.

 

Мы были в Мадриде, как я вам уже говорила, жили несколько дней вдвоем в пустой квартире, которую нам оставил Фред, — две плохо обогретых комнаты, выложенные разноцветными плитками мрамора, в современном доме, где слышишь только хлопанье дверей лифта и никогда не встречаешь ни одной живой души. Мы устали даже разговаривать, хотя идеи Боба и язык, казалось, позаимствованный им у Суинберна, ничуть не потеряли присущего им блеска в те несколько месяцев, что оставались до его смерти. Мы побывали уже во всех музеях, и нам неохота было идти туда по второму разу. К тому же на нас давила какая-то тяжесть, предпраздничная вязкость, отбивавшая всякую охоту к прогулкам. Даже в Мадриде сволочная природа Рождества нависла над нами своей зубастой пастью. Тогда — уж не помню, по какому поводу, — Боб принялся говорить об R.

Для справки: в Мадриде есть некое католическое учреждение, где уже полвека находят приют все человеческие и не вполне человеческие чудовища, от которых отказались люди. Фонд R. не располагает никаким постоянным капиталом и висит на ниточке ежедневных пожертвований. Туда ходят как в зоопарк, так что монашки привыкли к роли сопроводительниц, и их подопечные, спасенные от ярмарочных балаганов, все же не вполне убереглись от посторонних взглядов.

— Мы не показываем их всех сразу, а самые интересные экземпляры у нас в подвале, — признаются монашки не без циничной наивности.

— Изучение монстров захватывает и даже, пожалуй, забавляет, — рассказывал Боб. — В Лондоне я какое-то время дружил с одним врачом, который их коллекционирует. Его уродцы, к сожалению, мертвы, но их препараты занимают большую темную комнату, отделяющую гостиную от ванной. Мы провели там немало прекрасных часов. Например, возьмем изысканный случай spina bifuda, когда голова погружена в торс, эпителиальная пластина и позвоночный канал обнажены, позвонки лишены шпорцев. Впрочем, иногда такое построение оказывается жизнеспособным. Чудовища, «менее редкие, чем чудеса», могут быть необыкновенно крепкими физически. Что же касается циклопов, то они очаровывают меня тем, что их череп имеет лишь одну глазницу, которая сообщает организму некую благородную симметрию, обнаруживая поразительно логичное соотношение общего замысла и мелкой детали. Жаль только, что у всех циклопов над глазом есть небольшой proboscis, нарост, который следовало бы удалить…

 

Он продолжал некоторое время в том же духе, с наслаждением описывая многочисленные случаи двуглавости, подолгу останавливаясь на изображении маленьких восковых лиц, отмеченных непередаваемой болью, скрюченных конечностей, хрупких и сморщенных членов:

— Какое-то лунное одиночество по ту сторону стекла, другое измерение, которое превосходит даже смерть.

Сначала я не могла понять, к чему он ведет, хотя и чувствовала в его словах желание сказать нечто большее.

— Надо перечитать труды Этьена и Исидора Жофруа Сент-Илэр по тератологии. Можно заметить, что, подобно зоологии, эта наука рассматривает некие основные формы, которые затем разветвляются в классы и отряды. Чудовища, монстры — это не произвольное явление, бесцельный фарс природы; напротив, это ее отборные произведения, в которых она явила особое внимание к деталям. Именно поэтому, несмотря на весь интерес, который вызывают мертвые препараты, в тысячу раз предпочтительней наблюдать их живыми, в движении, как заморских зверей.

Он тяжело поднялся — усталость от жизни давала о себе знать в последние месяцы — и вышел в соседнюю комнату. Я и сейчас словно вижу его черный силуэт против света в дверном проеме, когда он переступал порог. Я слышала, как он долго разговаривал по телефону, но он и словом не обмолвился о содержании этого разговора, когда вернулся ко мне.

Прошло несколько дней, заполненных чтением, скукой и теми движениями, которые не имеют другого вкуса, кроме грусти. Я знаю, вы не раз задавались вопросом о том, что нас связывало с ним. Я и сама в то время не могла бы точно определить природу этой связи, которая казалась мне абсурдной и неуловимой. Теперь я знаю, что Боб любил меня прежде всего за тот пыл, с которым я разделяла его химеры, бросалась вместе с ним в его бездны.

 

Итак, в те дни тоска по злу оказалась живучей, словно опасный зверь, затаившийся внутри нас, как в логове. И если я молчала об этом, то Боб изрекал время от времени какой-нибудь выспренний и темный оракул, а я лишь догадывалась, что всё тянется в том же самом направлении, к той сухой жестокости, о которой я вам говорила.

За три дня до Рождества, когда мы завтракали, он выпалил с места в карьер:

— Мне было трудно убедить их принять идею праздника у монашек в заведении R. Я им представил нас как двух филантропов, желающих скрасить угрюмую жизнь чудовищ. Сначала тетки отказывались, давая понять, что денежное пожертвование в размере стоимости праздника устроило бы их больше. Тогда я пообещал и милостыню, и праздник.

Наверное, монашки посоветовались со своим духовником. Они согласились, но с условием, что праздник будет происходить после обеда и закончится к ужину, чтобы, по их словам, не нарушать установленный режим дня. Они не расспрашивали меня о деталях, так как нелюбопытны, но они ждут нас завтра в 14 часов. Кажется, там и старики есть.

Весь следующий день шел снег, и всё обволакивал холодный бледно-серый свет.

R. оказалось длинным зданием неопределенного стиля, гнойно-желтого цвета, с плоской крышей, с решетками на окнах. В коридорах плавал запах застоявшейся похлебки, искрящиеся гипсовые святые стояли на страже с букетами искусственных цветов у ног.

 

Прием, который оказали нам монашки, отдавал смесью услужливости и смутной подозрительности. Старые и молодые, сухие и тучные, они напоминали больших нетопырей, которые, кувыркаясь, скользили по стенам широкими крыльями. В голосе у них было что-то хриплое и бархатное.

— Вам понадобится смелость, большая смелость, — повторяла настоятельница, когда мы передавали ей чек. — Много смелости понадобится. Они ужасно пачкаются. Некоторых надо кормить с ложечки, а у одного рот такой маленький, что его можно кормить только рисом, по зернышку, по зернышку. Вот какие вещи на свете бывают. Некоторые целыми днями занимаются тем, чего не следует делать, но это отнюдь не грех. Они не могут грешить, они ведь чудовища, предостережение Божие. Много, много смелости нужно…

Питомцев заведения собрали в залу, выкрашенную коричневой краской, середину которой занимал большой стол, а в углу стояла фисгармония; между окнами был прибит огромный Христос — казалось, он распят прямо на стене.

Дюжина стариков и старушек сидела в компании полутора десятков монстров.

Монстры. Чудовища. Мне хотелось бы придумать для них слово, которое давало бы им другое измерение, в то же время сохраняя обещание, понятие, выдвигающее новые возможности какого-то иного плана, на который намекал, быть может, Боб, когда говорил о заспиртованных препаратах. Я чувствую, что термин настолько общий как чудовище, монстр, не передает ни разнообразия явления, ни его тайны. Чудовище: извращенный образ сказочного соития, плод Сатурна, несмотря на монструозную систему, о которой говорил Боб. Да, я знаю, можно всё свести к тривиальности, вспомнить о генетических синдромах, об отклонениях в развитии зародыша… Предложить, созерцая обитателей R., думать меньше о Гомере и больше о Барнуме.

Если бы я не знала о вашей любви к описаниям, я никогда бы не рискнула взяться за подобный рассказ, и даже сейчас я сомневаюсь в своих способностях. Я могу лишь перечислять. Там была огромная микроцефалка в грязной рубашке. Женщина, страдающая ожирением, в старом платье в цветочек; знаете ли вы картины-близнецы Хуана Карреньо де Миранда «La Monstruosa Desnuda» и «La Monstruosa Vestida»: «Уродка обнаженная» и «Уродка одетая»? Жирная была одновременно и той и другой, ибо ее нагота проступала как вода сквозь бедную хлопчатобумажную ткань. Кроме этих двух чудищ там были три карлика, один из них горбатый. Один случай фокомелии — знаете, такие люди-тюлени, которых раньше показывали в цирке, у них жирные ладошки растут прямо из плеч? Этот носил женский чепец и курил сигару, которую ему кто-то дал. Женщина-обрубок ползала на запястьях, ее седые волосы были заплетены в косички. Несколько большеголовых кретинов. Один случай гипертрихоза, совершенно потрясающий: волосы спадают с середины лица длинными прядями, кое-как подрезанные ножницами, затем распространяются по плечам, а посреди этой невероятной гривы — горячие грустные глаза. Гном с хитрым и веселым лицом, скелетические члены, брюхо как у клеща; его вез в кресле-каталке двадцатилетний мужчина, на груди у которого был привязан полотняный мешок, где копошилось что-то живое. Скоро вы узнаете, что это было. Наконец, то, что на ярмарках называлось «женщина-паук»: молодая девушка, передвигавшаяся на четвереньках, нормальная и даже красивая до пояса — я вспоминаю болезненную тонкость ее лица, роскошные черные волосы — но с коленями, обращенными назад, с ногами, согнутыми под прямым углом, уродливое положение, поднимавшее ей таз.

Таковы они были, в этой зале с зарешеченными окнами, в тусклом свете зимы, порожденные сном разума. Ибо, если даже предположить, что природа изготавливала их методически, сам этот метод был маниакальным бредом, черным безумием.

Наши ящики с шампанским и корзины с печеньем уже принесли. Пузатая монахиня, прямо-таки сизая от переполнявшего ее здоровья, хлопнула в ладоши и сказала несколько слов благодарности. Другая, очень пожилая, пробормотала что-то неразборчивое и, усевшись за фисгармонию, заиграла задыхающийся хорал, а Другие монашки и старики тут же затянули слова. Чудовища притихли, но мы догадывались, что они с напряжением ожидают чуда. По знаку сизо-баклажанной монахини две дебилки в теплых халатах, с жидкими волосами, закрученными в шиньон, принялись раздавать наши подарки: апельсины, нательное белье, мел— кие деньги. Старики утирали слезы или притворялись, что утирают. Уродцы проявили страстный интерес к своим подаркам, показывали их друг другу или ревностно защищали, когда не хотели меняться. Воцарилось волнение, легкий беспорядок. Мы воспользовались этой минутой, чтобы открыть первые бутылки.

— Никакого алкоголя, алкоголь здесь запрещен! — попыталась запротестовать молодая рыжеволосая монашка, но было уже поздно.

Шампанское неудержимо, как поток лавы из вулкана, это самое дионисийское из всех вин. Во мгновение ока чаши монстров наполнились. Да, перед ними стояли случайные чашки всех размеров, от толстых фаянсовых цвета охры для приготовления травяных настоев, до помятых алюминиевых армейских кружек. И вдруг полилось что-то новое, золотистое, пузырящееся и щекотное, с приятным запахом и волшебным именем, которое не каждому из них доводилось даже слышать. Они упивались этой ангельской мочой, словно лакричной настойкой.

Действие оказалось ошеломляющим. Первыми оживились старики. Вообразите себе, там ведь было сборище полутрупов, кожные мешочки в черных чехлах, развесистая язва, братская могила. И всё это готово было вспыхнуть великолепной течкой, половым буйством. Одноглазые старухи, проглотившие собственный рот, запевали жестокие романсы, вспоминая юность.

Нетопыри пытались их успокоить: ну, хватит, хватит же…

Но нет, старухи целовались, плача и смеясь до потери дыхания. Чудовища рыгали. Что-то загоралось в их глазах, далеко, как в глубине тоннеля, маленький рыжеватый отблеск. Чтобы погасить его или раздуть, они безмолвно тянули кружки к нам. Они сразу поняли, где источник.

— Хватит уже! Довольно! — протестовала молоденькая монашенка, но ах!

— Выпейте, сестра моя, ведь сегодня Рождество нашего Спасителя. Шампанское — это не алкоголь… а нечто гораздо хуже…

Ведь мы наливали и нетопырям, заметьте…

В три часа было уже так темно, что пришлось зажечь единственную лампочку, свисавшую со свода на проводе, мелкое усталое светило, которое выхватывало своим меловым кругом причудливые формы на угольном фоне, словно лунной ночью выступающие из полной тьмы скалы.

После стариков самыми пьяными были карлики. Они почуяли беззащитность кретинов и набросились на них с жестокой решительностью. Слышались жалобные крики и визг.

— А музыки-то у нас нет, — сказал львиноподобный человек, чей голос прозвучал неожиданно чисто из-под покрывавшей лицо гривы.

Я отметила, что на нем были туфли с пряжками, дамские туфли на высоком каблуке.

— Фисгармония! Ах, нет, только не это! Да, да! Ничего в этом нет плохого!

Монахиня с сизым лицом заиграла вальс из «Веселой вдовы» на фисгармонии. Вы когда-нибудь слышали «Веселую вдову» на фисгармонии? Старухи, старики, чудовища плясали все вместе, все, кто только мог двигаться, и даже те, кто не мог. Кавалеры на костылях старались поспевать за движением танца. Никто не умел вальсировать, это было копошение изуродованных насекомых, судороги агонизирующих, хоровод слепых, оглушенных ударами молота. Чтобы было удобнее, жирная задрала платье до бедер и прикрепила булавками, она тоже хотела танцевать. Великанша тяжело топталась, прижимая к животу полураздетую старуху, неописуемые груди которой торчали из корсажа. Некоторые танцевали в одиночку, закрыв глаза и закинув голову назад, как дервиши. Другие собирались по трое или по четверо, образуя расплывающиеся уродливые круги.

Разгул нарастал. Фисгармония ревела, затем испускала душу, чтобы с новой силой пуститься в какофонию шабаша. Ссоры вспыхивали между монахинями и между питомцами пансионата, скандально разрастались и лопались, как пузыри. Гнилостный запах распространился по зале. Среди звезд из золотой бумаги, иголок рождественской елки тапки намокали в лужицах то ли шампанского, то ли мочи, блестевших в свете лампочки. Огромные тени населяли полумрак сводов своими гротескными жестами и опадали, как хлопья сажи, вдоль стен, пронизанные пламенными взглядами, как у стаи волков, ибо под бельем из серой фланели со штампом заведения угадывались желания и влечения. Привязанные к одинокому наслаждению, замкнутые в постоянной фрустрации полового чувства, питомцы — или, если хотите, заключенные R. — казалось, в первый раз познали распущенность. В первый и в последний раз. Столько теней. Одна лампочка на потолке. Такой могильный запах. Изысканный час, что медленно опьяняет нас. Тут и там пронзительные крики. Стоны, сдавленное кудахтанье. Кто-то кричит, кричит, кричит в плотном куске темноты. Этот крик раздается часто в памяти моих снов, вниз и вверх, возродился, погас, задохнулся, забил — фонтан неисчерпаемый боли. Я никогда не знала, и я знала всегда: девушка-паук. Если вы задумаетесь о позе, диктуемой ее сложением… Старуху тошнит под столом.

Развалившись по лавкам, локтями в раздавленных пирожных и пролитом шампанском, нетопыри забыли свою природную скромность. Строгость их монашеского одеяния нарушена, чулки спадают спиралью на старые мужские башмаки.

Боб и я по молчаливому соглашению готовились уйти, когда одна из групп в углу залы привлекла наше внимание своим неистовством. Мы приблизились. Я не нахожу слов, чтобы описать зрелище, представившееся нашим глазам, которые отказывались верить…

В центре круга обезумевших зрителей мужчина, о котором я вам уже говорила, снял мешок на торсе, скрывавший близнеца-паразита. Можете ли вообразить? Представьте себе таз, грудную клетку и атрофированные конечности — не хватало пальцев рук и ног — существа величиной с десятимесячного ребенка, который выходил из грудной кости взрослого. Кормясь от хозяина, такой организм без головы, без самосознания, обладает между тем собственной системой кровообращения и выполняет самостоятельные движения. Этот, под воздействием алкоголя, сучил искривленными ножками в ритме сумасшедшего велосипедиста; его недоразвитые ручонки хватались за торс брата, который, весь красный, хохотал клокочущим смехом горгульи. Меловые пятна электрического света неровно освещали паразита, чья гладко натянутая кожа блестела как воздушный шар, играли на лицах веселящихся ночных чудовищ, зажигали стекла, которые одна старуха носила как пенсне. Присутствующих развлекал не столько вид близнецов — уж наверное, он был им знаком, сколько те жесты, которые производила эта ужасная машина из плоти, трясясь под их взглядами. Нуда, конечно, the goose…

Мы с Бобом сбежали, как воры. В машине, которая отвозила нас домой, он взял меня за руку.

Я уже заканчивала это письмо, когда вспомнила еще одну вещь. Вечером после посещения R. Боб пил быстрыми глотками, как он делал всегда, когда хотел скорее напиться. Затем он повернул ко мне свое такое красивое еще лицо и сказал незнакомым голосом: — Когда жалость нестерпимо мучает меня, что остается мне, как не кидать камни в тех, кто ее вызвал?

 

Цена вещей

 

Худой, согнутый, как складной нож, человек с дымчатыми глазами созерцает паутину. Шелковые нити — это каналы, впадающие в другие каналы, и, сходясь к собственному центру, город геометрически упорядочивается, план города — это и есть Амстердам. Здесь он жил тысячу лет тому, десять месяцев назад, серый, как жесть, горящий желанием крыльев. Ибо я горел желанием иметь крылья, даже когда опьянялся здесь древними яствами: мелкой камбалой в сметанном соусе, слоеными пирожками, имбирными пирожными, засахаренной айвой. Я приносил жертвы этому тяготению, которое отрицало мою душу и, нисколько не умаляя беспокойства, напротив, усугубляло его, доводило до состояния болезненной антитезы, как язык, терзающий больной зуб. Икар падает вниз головой на фоне желтого неба. В этой паутине вкус ржавчины от старого замка наполняет рот терпкостью: вкус ломки. Что-то связано, заткнуто, механизм не работает. Во снах бывает: забыто слово, утерян жест, не совершен обряд, покров лежит на том, что должно быть явлено, отсутствие переходит в казнь, ломка, ад верующих. Древняя клеточная память, самые глубокие старые сны всё-таки живут в нем. Я — агатовый шарик, пронизанный млечными путями, разноцветными дорогами, черными нитями, которые привязывают меня к моему прошлому. Я палимпсест, словно изглоданный червем беспокойства и забвения.

 

Город хотел бы научить его покорности, но воды говорили об уходе. После одиссеи, о которой вполне можно забыть, вот он — на борту «Дамары», стотонного судна (голландской, кстати, постройки), старой развалюхи, курсирующей под индонезийским флагом между Ломбоком и Флоресом.

Свободный человек, как бы там ни было, даже если он освободился только от худшего. Ночью он спит по два часа. Потом весь день чихает, размазывает сопли, плачет. Он может зевнуть двадцать раз подряд. Он слышит в глубине себя землетрясения и войны. Внутри него расстреливают вопящих жертв. Машины бурят его мозг. Ледяные судороги, мятная дрожь, ртутные спазмы тормошат его плоть. Противная клейкая масса заполняет рот. Но главное: главное, я слышу запах падали, в которую скоро превращусь, зловонное семя. В мире есть только один запах, достаточно сильный, чтобы прогнать эту вонь, только один, темный, горький, жирный. Придется жить в состоянии ломки еще много дней, но мужества ему не занимать. Фильм можно смотреть с любого места в любую сторону, мистер Танг поднимает трубку.

Негоциант в Макассаре, мистер Танг высок и толст. У него короткое дыхание, он любит человечество. Он продает туристам безделушки из твердого камня, плохую яшму, непристойные стеатитовые статуэтки, например, три черепахи друг на друге. Он продает натуральный жемчуг, семена или причудливые брелоки на вес, а также розовые бриллианты и девственные жемчужины поштучно. И кроме всего этого мистер Танг продает Сок Небесного Цветка, хотя сам никогда его не употребляет.

Прокрутим пленку обратно. «Дамара» возвращается с Комодо, острова гигантских варанов. В аспидной ночи Сумбава выглядит сумрачно, увитая, как гирляндой, желтой змеей лесных пожаров. Члены экипажа спят, завернувшись в саронги, и даже матросы-китайцы, которые допоздна упрямо играют в шахматы и собирают свои пешки, только если слишком высоко поднимется волна, спят, бросившись навзничь, открыв полные тени рты, черты их лиц вылеплены слабым неверным светом палубы. Стук машины заглушает дыхание моря.

Сто лет назад — скажем, лет сто — опиум был дешевле алкоголя в английских городах, и бедняки травились им, чтобы заглушить голод.

Звук навязчив, то ли тиканье часов, то ли шорох травы. Ветка дерева, черная бронза, зеленая патина, возникает пейзаж. Тысячелетний дракон поднимает минеральную, растительную голову, раздвоенный язык дрожит непрестанно. Черные глаза — глаза провидца, ягоды, полные бдительным соком, чернилами, которые записывают всё. Эйфелева башня, тело, вознесенное высоко вверх на вытянутых ногах, залитое солнцем, шея торчком, он качается из стороны в сторону. Вот он разбегается, набрасывается, резким клевком хватает кусок кишки, вытягивает рывками, разматывает. Звук пилообразных челюстей.

Выращиваемый в большой петле Меконга, Небесный Цветок Лаоса дает людям свой сок, который затем сплавляют по вниз течению на лодках-сампанах. Ночью, в каком-нибудь извиве дельты, его перегружают на маленькие катерки, которые устремляются в сторону Сингапура, избегая мин, как ловкие танцоры. От Сингапура до Макассара путь превращается в лабиринт. Расходы растут. Мистер Танг вздыхает. Телефон дребезжит.

Внизу, в кабине сплошь расчерченной черными и голубыми электропроводами, нет воздуха. Зеркало раскачивается, царапая перегородку. Прежний обитатель оставил стопку стихотворений, сложенных, как блины, на углу обтянутого клеенкой столика. Pergi ke bulan… Улетим на луну… Человек по имени Питер ван Хоог ничего не ест, его всё время рвет, пот обильно смачивает корни волос. Экипаж не заблуждается насчет его состояния, но им всё равно. Гигантские вараны не интересуют Питера ван Хоога, но он сумеет пробраться к острову Комодо на борту «Дамары», и там, в печальной и пустынной бухте Соро Лианг, ловцы жемчуга передадут ему пакет. Я привез железные коробки, герметичные коробки. Поскольку это сырец, придется мне жить с ним, не прикасаясь к нему, даже не открывая коробок, чтобы понюхать, морской воздух ему ни к чему. Вернуться в Биму, одноглазый город, затем кошмарный полет — он кошмарен всегда — до Сурабайи. И затем еще нужно будет его мыть, вымачивать, варить, процеживать… Расходовать потихоньку, курить дросс, беречь каждую капельку, тогда, быть может, запас долго послужит тому, кто потерял время и выбросил пространство…

 

Только одна деревня на неприютном острове, усеянном обломками, над которыми изредка пролетит ворона или белоголовый коршун. Комковатая почва рассыпается под ногами, сезон дождей превращает ее в трясину. Соломенная мечеть, заброшенное кладбище, заросшее желтой травой, чуть-чуть горько-соленой воды. У обитателей острова серая кожа; солнце обесцвечивает их волосы до того бледного оттенка, который можно видеть на крышах из иланг-иланга. Ангелы, танцующие там, посеребренные пеной изо рта, увенчанные лихорадкой и паразитами, носят имена холера, туберкулез, малярия, столбняк… Кроме ловцов жемчуга и перламутра, которые останавливаются на острове, когда грозит буря, остров посещают лишь австралийские и японские зоологи, так как морские течения и скалы Малых Сундов делают доступ к нему полным опасностей.

Сначала он работает художником, дизайнером, на текстильной мануфактуре недалеко от Шеллингвуда, местечка, пахнущего снегом и половой тряпкой. Однажды ему предлагают провести шесть месяцев на острове Ява, чтобы изучить, каким образом можно перенести узоры батика в промышленный орнамент европейских хлопчатобумажных изделий без потери их самобытности. По истечении шести месяцев он увольняется и находит на одной из фабрик Сурабайи должность, равноценную той, что он занимал в Голландии. Он вызывает к себе жену, блондинку, которая немедленно начинает толстеть и приобретает от жары пурпурный цвет, но лишь когда она окончательно приковывает его к себе ребенком, он уходит от нее навсегда. Новорожденный ребенок — это освежеванный заяц, алый, липкий, с синими прожилками, с беловатыми пятнами, гной под натянутой тонкой кожей, непристойной пленкой, в которую набиты мясные обрезки. Вопрос богословов тщетен, как соляной столп. Душа появляется медленно, и также медленно она уходит, часто весьма задолго до смерти. Душа трехмесячного щенка более реальна, чем душа новорожденного человеческого младенца.

Состав сырца: 5-15 % морфина; 1,5-12,5 % наркотина; 0,5–3 % кодеина; 0,1–0,5 % папаверина; 0,3 % тебаина; 0,2 % нарцеина; другие растительные алкалоиды, не говоря о прочих химических составляющих. После переработки в чан-ду, курительный опиум, он содержит не менее 12 % алкалоидов.

Пористый скелет с лицом постаревшего ребенка, узким и сухим, с пергаментными висками, лицом, похожим на раковины, те хрупкие структуры, обломки которых усеивают пляжи. Для него все двери открыты, все швартовы отданы, сила телесного тяготения побеждена. Его душа обширна, как море. Он скопец.

Впрочем, жена не ставила мне это в вину. Ее привели в отчаяние мой провал на работе, после которого меня уволили, и огромные расходы на опиум. Она сказала, что не может больше выносить этот климат. Взяла ребенка, вернулась в Амстердам и теперь живет у своей матери в высоком кукольном доме, выкрашенном в черный цвет и пахнущем чаем. Эдит носит передник и играет на клавесине, но она играет на нем как на гармошке или аккордеоне, потому что наша нидерландская музыка всегда или ярмарка, или богослужение. Холостой пастор аккомпанирует ей на блокфлейте, а красная шапочка, желтоволосый ребенок делает вид, что разглядывает картинки, слушая их барочный кошачий концерт.

Он потерял место в обществе, утратил общительность — вот ведь слово для заик. Опиум — единственная его путеводная нить, водораздел, поверхность воды, где он плавает, леска для ловли на глубине. Он обращает взгляд к бухте Соро Лианг, высматривая из тысячи окон своего карточного дворца прибытие ловцов жемчуга. Он ждет, что какое-то неведомое пока вещество проявит фотоснимок его жизни, даже зная, что наступит день — который будет хуже, чем сейчас — когда его черные и зеленые дворцы, в которых ныне раздаются возвышенные гимны, превратятся в ад, «в ужас мщения, в Илиаду невзгод», когда сброшенные с небес ангелы будут падать на землю дождем: но ломка — это уже ледяное чистилище. Легкий, как дерево наплаву, со страданием, отпечатанным в угольных знаках, прозрачный, рыхлая известь, завернутая в полотно, Питер ван Хоог скоро поплывет меж ветвей, парусов и муаров путешествия в глубь себя, по волнам безымянной музыки.

Ратна, говорит он, Ратна была похожа на звук арфы, чье пение еще привязывало меня к этому миру, не умаляя другого, истинного мира чан-ду. Я больше не слышу ее в моем нынешнем состоянии, но опиум, который приносит всё из далека-далека, вернет мне ее, после искупления. Я не имею в виду догму, под искуплением — моим и Ратны — я понимаю пляшущее взаимопроникновение времен и царств.

Ведь я специально для вас приготовил этот чудесный пакетик, an extraordinary bargain, indeed, but cash. У меня большая семья, два сына, они учатся, паразиты, в Лозанне, а всё так дорого в наше время, позвольте также напомнить, что я вам уже предоставлял огромный кредит. Итак, только наличными…

Не зная, что за ним наблюдают, варан заглатывает свою добычу, он разевает пасть на 180°. Бесконечная череда наблюдателей и наблюдаемых, от одного вида к другому, от одного царства к другому, от одной вселенской бездны к другой.

У меня оставались деньги лишь на то, чтобы прожить несколько месяцев, не отказываясь от опиума. Я остановился в Сурабайе, огромной, плоской, воняющей нефтью и живущей в неоновом свете вывесок компании Пертамина. Я поселился в сумрачном пригороде и нанял прислугу, от которой ничего особенно не ждал. Двенадцатилетняя Ратна предпочитала не работать на какой-нибудь прядильне, а смахивать метелкой пыль, открывать кокосовый орех ударом пробойника, ходить за дешевой стряпней в китайскую обжорку. Ратна была индуисткой, и пока я курил, она часто напевала Рамаяну, носовое мурлыканье, внезапно переходящее в горловой хрип. Но еще чаще связывала нас черная лента полной тишины. Ратна, эфемерная и бессмертная, как Цветок, единая и многообразная, хрупкая, исчезающая, невинность мира. Светлый ангел неуловимой наружности, Ратна любила меня, и я любил ее в совершенном целомудрии Небесного Цветка. Но на другой планете и шкала ценностей другая, ибо я ненавижу сестер милосердия, презренных сиделок, дьяконесс, знахарок. Ратна, которая умела поджечь для меня шарик опиума на игле, не имела ничего общего с этими милосердными шлюхами. Смотрите, сейчас как будто всё сгорит. Сухой сезон.

Стоит сухой сезон, и пейзаж напоминает австралийские степи, до которых от острова не более 500 миль. Стайки маленьких какаду вспархивают среди пепельных акаций, колючих кустов, деревьев, скелеты которых торчат на лиловатом фоне вулканических уступов. Всё тускло, за исключением редких орхидей под мышкой у эвкалипта. Примятая на узкой ленте тропинки, которой островитяне ходят за дровами трава ждет знака, чтобы превратиться в пламя. Держа в правой руке кинжал-керис, в левой — веревку, за которую он тянет козленка, крестьянин идет быстрым и мерным шагом, избегая задевать нити, протянутые между деревьями пауком-нефила. Обрывистая с одной стороны, песчаная впадина поднимается среди зарослей кустов, растущих на противоположном склоне. Обитатели острова спускаются туда с козленком. По какому произволу привезли его сюда на лодке, больного от страха и качки, с глазами, изъеденными мошкой, чтобы он окончил свой краткий век под ножом мясника, в этой песчаной впадине, принесенный в жертву гигантскому варану? Всё очень быстро. Дрожащий крик, всхлип, рывок. Синеватые глаза, глаза цвета мыльной воды, козленок лежит в пыли, на шее красный цветок. Его потрошат со свистом рвущейся ткани, разбрасывают внутренности палкой. На фотографии будут видны два мясника, расходящиеся в разные стороны, как актеры, покидающие сцену.

Она надела красный цветок себе на шею, сделала прическу, оделась в лиловое платье, на пальце у нее колечко, которое ей подарил хозяин. Сидя на цементных ступеньках, она запрокидывает голову, словно жертва, она улыбается небу. Ее кожа — золотой шелк, по которому вьется серебряная кайма, световая нить вдоль ее рук, шеи, плеч. Губы настолько полные, что ей трудно закрыть рот, он остается приоткрытым, так что виднеются зубы. Она живет настоящим, не думая о будущем, но боится богов. Два ее старших брата мечтают о японском мопеде.

Удушливо тянутся часы. Геккон токи испускает заунывный крик. Человек делает знак: opa! Варан! Ничего не видно. Ничего не слышно. Один и тот же пучок жухлой травы столетиями отпечатывается на сетчатке, в двух дюймах от лица. Засада навострилась пылающим лезвием, варан здесь, невидимый и неслышный. Обоняние сообщает ему обо всем. Он знает всё. Он всегда приходит вовремя.

В бесконечной дали он видит себя, немого, покрытого солью, крылатого. Он видит себя на дне лиловой бездны. Он видит себя в клубах пара. Его ум постигает всё, если только он не схвачен и не пожран беспощадной ломкой. Да, у меня были эти деньги, да, у меня была сумма в рупиях, в точности соответствующая той сумме в долларах, которую требовал мистер Танг за extraordinary bargain, за этот запас, которого хватило бы надолго, надолго тому, кто не замечает времени. — Я чрезвычайно сожалею, что вынужден заставить вас совершить эту поездку, но вы понимаете, что бдительность властей… (и всё это на тайном языке, черными знаками Небесного Цветка). — But cash. Только наличными.

Не позднее завтрашнего дня — или вчерашнего — он увидит корабль на якоре в бухте Соро Лианг, спустится и сядет в сампан. Другие вараны приходят вслед за первым, уходят, возвращаются, сменяют друг друга у козленка, оголяют кости, хватают кишки, рвут куски мяса. То, что было существом козленка, изменяется, распадается, меняет форму, как облака на закате, превращается в существо каждого из варанов. Оно разделено и умножено, клеточная арабеска, танец молекул. Его душа плывет в темных потоках, бесформенная, забытый образ самой себя.

Зачатый, выношенный, вскормленный в пурпурной тайне, изверженный в соленой родильной слизи, облизанный, вспоенный молоком, дышащий, отринутый, похищенный, унесенный, связанный, зарезанный, выпотрошенный, пожранный. Таков козленок.

Но есть древний закон:

Существует определенный миг, когда всякая жертва знает в точности, что с ней произойдет, когда жертвоприношение предстает перед ней в малейших деталях, застыв, как образ, навеки.

У Ратны безнадежная семья. Старухи с красными от бетеля ртами, молчаливые страшные отцы, болтливые матроны. Еще у нее есть братья, шалопаи в джинсах, оба с цветком плюмерии за ухом, с длинными ногтями, с яшмовым перстнем на мизинце. Гегек и Сукрака самые упрямые из братьев. Они задолжали торговцу мопедами и настояли на том, чтобы семья приняла решение забрать Ратну. Предложение увеличить ей жалование было отвергнуто, отправить ее работать на фабрику они тоже не хотят, им нужна сразу крупная сумма.

Rumah merah, Красный Дом, находится на пути от Сурабайи к Моджокерто, это ровная дорога, идущая вдоль посадок арахиса. Каменный дом стоит среди арековых пальм, и большая вывеска кока-колы указывает на то, что это кафе. Прямо с улицы вход в зал с вестминстерскими часами, с холодильником, работающим от керосиновой лампы, с ширмами, покрытыми картинками pin-up girls. Клиентура набирается из рабочих нефтеочистительного завода, бродячих торговцев, водителей трехколесных такси и в особенности мясников. Даже полицейские заходят освежиться в это кафе, которое никогда не пустует. У стойки можно купить жетон, старый жетон нью-йоркской подземки, token, попавший сюда неведомыми темными путями. Тогда один из негодяев отворяет заднюю дверь.

Питер ван Хоог выписывает чек «за жемчуг». Его последняя крупная сумма. Это всё. Остаются лишь несколько рупий на жилье и скудную еду. Он прячет в карман чек, который завтра он отошлет в Макассар. Когда он спросил у них о цене, они назвали сумму, равную стоимости двух мопедов. Они нарочно удвоили цифру. Напрасно пытался он торговаться. Они разглядели печаль в его взгляде. Я не располагаю такой суммой. Подумайте. Бесполезно, я не могу. Ну что ж, тогда…

Тогда приходится пробираться по коридору вдоль кухонь и прачечных, где священнодействуют тощие старухи с мерзкими ухмылками. Это не сводницы, сводниц тут нет, всем делом заправляют мерзавцы.

Это они в конце коридора принимают жетоны и впускают клиента во двор. Двор разевает драконью пасть, двор из черной лавы, по правую сторону — отхожие места, по левую — псарня. В глубине, под козырьком — клетки с решетками, как у хищников. Ряд клеток, в каждой из них дверка для клиентов, которые сидят на корточках в ожидании своей очереди и курят трубки кретек, а мерзавцы расхаживают, постукивая себя по ноге рукояткой кнута. Вечером рыжеватый фонарь бросает жирные отблески на землю, вымощенную лавой. Запах жареной рыбы, гвоздики, затхлого пота, позора. Брань и стоны, лязг ключей в замках. В каждой клетке — циновка, рваные тряпичные подушки, ведро. Заведение не держит мальчиков, только девочек от 10 до 14 лет. Распухшие, часто лишенные пищи, с потухшим взглядом, они бессильно лежат на циновках. Каждая принимает в день от шестидесяти до восьм<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: