СХОДИЛИСЬ РАТИ ПОД ЕЛЬЦОМ 2 глава




– Всю Русь не насытишь, – хмыкнул дед. – Вон какая прорва в Белокаменную прет. Где уж тут хлеба набраться.

– А сам-то чего ж?

– Я, милок, не за подаянием. Святыням иду покло­ниться.

Мужики переглянулись: ужель напрасно из села подались? А старичок ронял крамольные слова:

– Да и царь-то не истинный, не по породе. Кой же он наместник бога, коль дворянами да приказным людом на царство посажен? Веры ему нет. Не нравен Борис Годунов народу, лют он к мужику. Никто о Борисе доброго слова не сказывал. Идет о царе молва черная. Все беды на Руси от Бориса. Не он ли, православные, царевича Дмитрия погубил, дабы самому на трон сесть? Не он ли Москву поджег, дабы отвлечь честной люд от своего злодеяния. А кто крымского хана Казы-Гирея на Русь навел? Кто Юрьев день отменил? Серчает на царя люд православный. Небесный владыка – и тот огневался. Это за тяжкие грехи Бориса послал господь на нивы дожди и морозы. Глад и мор – божья кара. И покуда Борис будет во царях, терпеть простолюдину лихо да пить чашу горькую.

Мужики нахохлились. Старичок же, глянув на хмурые лица селян, тихо проронил:

– Однако и надежда есть, православные. Идет и другая молва. Чу, жив царевич Дмитрий.

– Да возможно ли оное, дед?! – перекрестился Се­мейка.

– Уберег, чу, господь Дмитрия, спас его от Бориса. Убивцы ко царевицу ночью явились, но мать подменила Дмитрия. Замест его сына попа в опочивальню положила. Тот и ликом-то весь в царевича, его и зарезали Борискины слуги. Дмитрия же увезли в места укромные. Жил-де он в святой обители, в краях полунощных. А ныне в лета вошел. Объявиться бы народу, да неможно: Борис на троне. Сошел пока Дмитрий в Польшу.

Селяне в себя не придут: вот уж весть так весть!

А странник горячо изрекал:

– Войско собирает Дмитрий. Скоро, чу, на Руси появится.

 

Селяне вышли к Яузе, стали на пригорке. У Никитки заблестели глаза. Вот она, Москва-матушка! Могучий величавый Кремль с высокими башнями, золоченые маковки церквей и соборов, нарядные боярские терема. А что за чудо-крепости опоясывают Кремль!

– То стена Великого Посада, – тыча перстом, поясняет пареньку Афоня. – А то Белый город. Глянь, какие башни. Крепость сию знатный мастер Федор Конь возводил... А перед нами – Скородом, либо же Деревянный город. В нем боле тридцати башен. Поставили Скородом, почитай, за один год.

– А сколь садов, сколь мельниц! – зачарованно воскликнул Никитка.

– Велика Белокаменная, – кивнул Афоня. – Одних храмов, сказывают, сорок сороков.

– А благовест заупокойный, – перекрестился Карпушка.

Колокола кремлевских и слободских звонниц гудели тоскливо и заунывно. Побрели к Скородому – мощной деревянной крепости на высоком земляном валу. Перед валом – глубокий водяной ров. Бревенчатая стена в три добрых сажени. В стене тридцать четыре стрельни с проездными воротами и около сотни глухих башен; стрельни нарядные, в четыре угла, обшитые тесом. На стенах и башнях грозно поблескивают бронзовые пушки.

У Яузских ворот стояли стрельцы с бердышами; разморило на солнышке, скучно зевали.

– По какой нужде, милочки? – спросил один из служилых.

– За царевой милостью, батюшка, – отвечал Семейка. – Оголодали в деревеньке.

– А-а, – кисло протянул стрелец. – И на Москве не слаще. Без мужичья тошно. И чё прётесь?

Лицо стрельца стало злым, но в ворота пропустил. Селяне зашагали Яузской слободой. А заунывный благовест все плыл и плыл, мытарил душу.

Из узкого кривого переулка выехали встречу три подводы. На подводах сидели возницы в смирной[7] одеже. Из-под рогож торчали босые ступни. Селяне перекрестились.

– На погост, – вздохнул Семейка. – Однако ж без родичей.

– То божедомы из Марьиной рощи, – догадался Афоня, не раз бывавший и живший в Москве. – В Убогий дом покойничков повезли... А вон, глянь, еще подвода... Еще! Да что же это, господи!

Угрюмо в слободе. Тусклые, серые лица; унылые, тягу­чие песнопения из храмов.

Чем ближе к Белому городу, тем гуще толпа по дороге. Все тянутся на Великий посад: нищие и калики перехожие, блаженные и кликуши, мужики из деревень и слободской люд; бредут с пестерями, сумами, кулями.

– К царевам житницам, – молвил Афоня. – Айда и мы, мужики.

– Не торопись, оглядеться надо, – степенно сказал Семейка. – У тебя на Москве есть знакомцы?

Бобыль призадумался.

– Знавал одного старичка, с Болотниковым к нему заходил. Занятный дед. Да вот не помер ли.

– Веди, Афоня. Авось здравствует. Далече?

– На Великом посаде, в Зарядье.

Не доходя Знаменского монастыря свернули в заулок, густо усыпанный курными избенками черного тяглого люда. Шмоток ступил к покосившемуся замшелому срубу, ударил кулаком в дверь, молвил обычаем:

– Господи, Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас, грешных!

– Входи, входи! – раздался из избушки молодой голос.

Афоня с Семейкой вошли в сруб. За столом, при сальных свечах, сидели двое стрельцов в лазоревых кафтанах. Рослые, молодцеватые; потягивали бражку из оловянных чаш. Семейка покосился на Шмотка. Привел же, баламут! Афоня приставил посох к стене, снял шапку, перекрестился на Богородицу.

– Хлеб да соль, служилые. Здоровья вам.

– С чем пожаловали? – спросил лобастый русокудрый детина.

– Ты уж прости, служилый, коль трапезе помешали. Живал тут когда-то дед Терентий. Из кожи хомуты выделывал. Не ведаешь ли?

– Как не ведать, – усмехнулся детина. – То мой отчим.

– Отчим? – всплеснул руками Афоня. – Так у него мальчонка Аникейка был. Ужель ты?

– Я самый. Аникей Вешняк.

– Вот радость-то, осподи! – воссиял Шмоток. – Экий ладный да пригожий. А меня не признаешь, Аникей? Я с твоим отчимом три года жил.

– Афоня Шмоток?

– Афоня! – и вовсе возрадовался бобыль.

Шагнул к стрельцу, облобызал. Вешняк позвал мужиков к столу.

– Да мы тут не одни, – кашлянул в бороду Семейка.

Стрелец вышел из избы, подпер крутым плечом двер­ной проем, рассмеялся

– Всей деревней... Уж не за хлебом ли снарядились?

– За хлебом, служилый.

Детина приметил среди толпы синеокую женку, подмигнул:

– И ты к царю, пригожая?

Василиса не ответила, опустила глаза.

– Да ты не пужайся, Аникей. Мы ненадолго, – сказал Афоня.

– А чего мне пужаться? – весело молвил детина. – Места хватит. Глянь на пустые избы. Заходите и живите с богом.

– А где ж хозяева? – спросил Семейка.

– Господь прибрал. Мор на Москве, православные.

 

Глава 4

 

КНЯЗЬ ВАСИЛИЙ

 

Ночь.

Над боярским подворьем яркие звезды. Серебряный круторогий месяц повис над звонницей Ивана Великого. Караульный, блеснув секирой, рыкнул гулко и тягуче:

– Погляды-ва-ай!

– Посматрива-ай! – вторит ему дозорный с боярской житницы.

Внизу застучали деревянными колотушками сторожа и воротники, свирепо залаяли цепные псы.

Настороже боярская усадьба, лихих пасется. Время лютое, что ни ночь, то разбой.

Не спится, не лежится на пуховиках князю Василию. Кряхтя, облачается в шубу, берет слюдяной фонарь и тихонько спускается из опочивальни на красное крыльцо. Дебелый, скудобородый, подслеповатый, чутко ловит ухом перекличку сторожей. Бдят, неслухи! Но все едино веры им нет. Поорут, поорут да и спать завалятся. Что им княжье добро, не свое, душу не тяготит.

Постоял, послушал и зашагал по усадьбе. А усадьба немалая: кожевни, портняжьи избы, поварни, хлебни, пивные сараи, житенные амбары, конюшни, погреба... Велик двор, успевай доглядывать.

Проходя мимо людской, остановился; за волоковым оконцем тускло мерцал огонек, доносились приглушенные голоса холопов. Василий Иванович прикрыл полой шубы фонарь, прилип к оконцу.

–...Боярин-то из Троицы прибыл, а хоромы пограблены. Все снесли, малой толики боярину не оставили.

– Так ему и надо. Холопей забижал.

– От Сицкого тоже сошли. Сто четей хлеба уволокли.

– Этот, бают, и вовсе дворовых не кормил.

– А нас кормят? Едва ноги волочем.

– Бежать надо, робя. Аль подыхать?

– Куда, Тимоха?

– На южные окраины, к севрюкам. Там, чу, жизнь сытая.

К людской брел сторож с колотушкой. Василий Иванович поспешил за подклет. Вскипел. Нечестивцы, своевольцы! Того гляди в разбой кинутся. А что? Вон Тучкову Меньшому какую поруху учинили.

Василий Иванович похолодел. Боярин Тучков остался гол как сокол. Хоромы и амбары его начисто разграбили, а самого едва живота не лишили.

«Не ровен час, и мои подымутся. Тимошка Шаров в бега подбивает. А коль соберутся, так и подворье пограбят, крамольники! Холопы давно своеволят, особо те, что пришли по своей воле. На царев указ[8] злобятся. Почитай, все холопство шумит. Не лишку ли хватил Борис Годунов? Указ его хоть боярству и нравен, но чернь на дыбы поднялась, Годуна хулит. И поделом царьку худородному!»

Нет у князя Василия Шуйского злее ворога, чем царь Борис. И дня не проходило, чтоб не бранил того худым словом. Но костерил в узком кругу бояр, у себя в хоромах. В Думе же виду не показывал, был тих и покладист, ни в чем царю не перечил.

Шуйский выжидал. Годунов не вечен. Ныне уже не только бояре, но и весь народ недоволен Борисом. Глад и мор боярству на руку. Чем больше бед и нужды на Руси, тем тяжелей царю. Трон под Годуновым шатается, вот-вот он выскользнет из-под Бориса. И тогда... тогда престол займет один из самых знатнейших. Кому, как не Рюриковичу, стать царем.

 

Такого Русь не ведала: князья, бояре, дворяне отпускали на волю холопов. Молви о том три года назад – просмеют! Где это видано, чтоб господин дворню за ворота. Да любой худородный дворянишко без челяди не дворянин. А князь? Чем больше дворни, тем больше спеси. Расступись, чернь сермяжная! К такому и на блохе не подскочишь. А тут – на тебе! По доброй воле от холопов открещиваются, гонят прочь со двора. Мстиславские, Во­ротынские, Трубецкие, Романовы... Что ни князь, то знатное имя. Им-то без холопов и ходить не пристало... Отпускают!

Пришел сей день и на подворье князя Шуйского. Василий Иванович собрал многоликую дворню и молвил:

– Велика беда на Русь пала. Два года господь не посылает земле хлеба, два года наказует за грехи тяжкие. Оскудели и мои житницы. Не под силу боле кормить вас, холопи. А посему, уповая на господа и скорбя душою, отпущаю вас на волю. Ступайте с богом!

Холопы понурились: воля не радовала. Сойдешь со двора – и вовсе с голоду загинешь, теперь ни один боярин к себе не возьмет.

Из дворни выступил Тимошка Шаров.

– А дашь ли нам грамотки отпускные, князь?

– Грамотки? Грамоток не дам, родимые. Отпущаю вас на время, покуда земля не поустроится.

Холопы загомонили:

– Никто нас без отпускных не возьмет. Де, беглые мы. Куды ж нам без грамоток?!

Князь же, прищурясь, свое гнет:

– Русь велика, родимые. Отпустить же с грамотками не волен, на то есть царевы указы. Ступайте к государю Борису Федоровичу да челом бейте. Авось новый указ отпишет.

– То за комаром с топором бегать, князь! – выкрикнул Тимошка. – Сыты мы царскими указами. Что ни повеленье, то хомут мужику да холопу. Ведаем мы Бориса, не истинный он царь!

Слова дерзкие, крамольные, но Шуйскому их слушать любо: ни одного царя так не хулили. Послушал бы Борис Федорович! За такие речи – плаха. Ну да пусть холоп ворует, пусть царя поносит.

А Тимоха и вовсе разошелся. Шапку оземь:

– Нельзя нам без грамотки, князь. Коль насовсем отпустить не волен, дай грамотку на год. Без того нам не харчиться.

– Нет, родимые, о том меня и не просите. Ступайте с богом.

– С богом? – вошел в ярь Тимоха. – Не гневил бы бога-то, князь. У тебя амбары от жита ломятся. Аль то по-божески?

Князь Василий ахнул. Ишь куда замахнулся, смерд! Засучил на холопа рогатым посохом.

– Аль мерял мои сусеки, презорник! Давно воровство твое примечаю. На смуту прельщаешь, облыжник. Укажу батожьем высечь!

– Один черт подыхать! Батожье твое ведаем. Слюбно те над сирыми измываться. Ивашку Рыжана насмерть за­бил. Аль то по-божески? – сверкал белками, кипел Тимошка.

– И тебя забью горлохвата! – вышел из себя князь Василий. Отродясь не было, чтоб подлый смерд самого Рюриковича костерил. Да еще при ближней челяди. – Взять облыжника!

Послужильцы кинулись было к Тимохе, но того тесно огрудили холопы.

– Не замай Тимошку, боярин!

Толпа отчаянная; кое-кто за орясину схватился, вот-вот загуляет буча. Но бучи князь Василий страшился, хотелось отпустить холопов с миром. Время-то уж больно бунташное, как бы и вовсе дворовые не распоясались. Вон как озлобились, сермяжные рыла!

– Ступайте, неслухи!

 

После обедни дворецкий доложил:

– Афанасий Пальчиков к тебе, батюшка князь. Впущать ли?

– Впущай. Афанасия завсегда впущай.

Дворянин Пальчиков, хлебного веса целовальник[9], хоть и не родовитый, но князю Василию с давней поры друг собинный.

Афанасий приставил посох у порога, снял шапку, по­клонился.

– В добром ли здравии, князь и боярин Василий Иваныч?

– Ныне не до здравия, Афанасий Якимыч, – вздохнул Шуйский. – Лихолетье!

– Лихолетье, князь, – поддакнул Пальчиков. Был он дороден, крутоплеч, держался степенно.

Князь Василий велел подать вина и закуски. Усадив Пальчикова на лавку, закряхтел, зажалобился:

– Худо, Афанасий Якимыч, ох, худо. Господ ныне ни в грош не ценят. Ты глянь, что на Москве деется. Народ бога забыл, ворует, на бояр замахивается. Довел Бориска царство.

С Пальчиковым князь Василий мог говорить смело, без утайки: дворянин ему предан.

– Довел, князь. Коль эдак пойдет, Руси не выстоять. Иноземцы токмо и ждут, чтоб у Московии пуп треснул. Был намедни в Посольском приказе. Дьяки в затуге. Ни ляхи, ни турки, ни крымцы о мире и не помышляют. Жди беды... И на бояр новая поруха.

– Аль что проведал? – насторожился Шуйский.

– Проведал, князь. Подручник из Казенного приказа шепнул: Борис Годунов новый указ готовит. Хлебный указ. Пойдут-де царевы приставы по боярам хлеб сыскивать. Излишки отберут – и черни. В Казенный приказ уже списки поданы.

Василий Иванович из кресла поднялся, побагровел.

– Вот змей!.. Ехидна. Да как то можно? Ужель бояре хлеб черни выкинут? Да никто и осьмины не пожалует.

И трех дней не минуло, как из Земского приказа приехали на подворье царевы дозорщики: вкупе с ними притащились выборные посадники да сотские из Съезжих изб. Шуйский к дозорщикам не вышел: сказался хворым. Сам же забрался на башенку-смотрильню. Был покоен. Прошлой ночью хлеб свезен в Донской монастырь. Игумен, друг-собинка, сбережет жито до зернышка. Взирал с башенки на амбары и хихикал:

«На-кось, Годун, выкуси! Пришли людишки о стену горох лепить, хе-хе... Так же и у других бояр. Пустая мошна никому не страшна, с носом останешься, Бориска».

Дозорщики управились быстро. Дивясь, развели рука­ми:

– Вот те и князь Шуйский! Чем же он кормиться станет?

– Батюшка наш, князь и боярин Василий Иваныч, николи с запасом не жил. Что бог дал, тем и кормится, – смиренно отвечал дворецкий.

– Да у него ж набольшая вотчина на Руси. Богач из богачей! – ахали дозорщики.

– Батюшка князь николи на хлеб не зарился. Оброк деньгами брал. Хлеб же – товар ненадежный. То сгниет, то подмокнет. Убережешь ли? Да, поди, и сами хлеб с гнильцой зрели.

– Зрели! – серчали дозорщики. – Тому житу сорок лет.

– А другова нетути.

Царевы люди все сусеки излазили, но хлеба так больше и не сыскали.

После отъезда дозорщиков князь Василий спустился с башенки и повелел кликнуть приказчика.

– Порченый хлеб – седни же на торги. Возьмут! Возьмут, коль жрать неча.

Приказчик, не мешкая, поехал на торги. К вечеру же доставили его на подворье чуть живу. Крепко побили и послужильцев.

Князь Василий всполошился:

– Что за напасть? Приказчик в крови, с телеги встать не может.

– Поруха, князь. Стали было торговать, а народ озлобился, с кольями на нас. Вы-де государев указ рушите. Царь-де свои цены на хлеб установил.

– Свои цены? – протянул Шуйский. – И велики ли?

– По полтине за четь, батюшка. Впятеро твоей цены дешевле. Не захотели убытки нести. Тут нас и побили. А хлеб пограбили.

Князь Василий за голову схватился.

– Среди бела дня разбой!..

Вечером собрал челядь.

– Поутру облачайтесь в драные сермяги – и к царевым житницам. Скажитесь сирыми мужиками из деревеньки. Получайте жито и деньги. Царь ныне богат, всех одаряет. Ежедень ходите!

Выпроводив ближних челядинцев, Шуйский направился в крестовую. Молился истово, прося господа найти управу на царя-ирода.

Выходя из моленной, заслышал крики из покоев юного племянника Михайла.

«Да что там, пресвята богородица!»

Побежал по сенцам, рванул сводчатую дверь. Тьфу, прокудник! Рослый широкоплечий отрок бился на саблях с послужильцем Неверкой. Оба в чешуйчатых кольчугах, медных шеломах, при овальных красных щитах.

– Голову прикрой!.. Грудь! Крепко вдарю! – наседал на послужильца Михайла.

Шуйский, остановившись в дверях, залюбовался пле­мянником. Пригож Михайла! Ловок, подвижен, глаза задорно сверкают.

«В деда Федора. Тот всю жизнь в походах и сраженьях. В Вязьме воеводствовал, на Казань ходил».

Отец же Михаилы – Василий Федорович – ратными доблестями не отличался, однако в большом почете был. Много лет правил Псковом, затем возглавил Владимирский Судный приказ. Но при Борисе угодил в опалу. В опале и умер, оставив жене семилетнего сына, единственного наследника.

Мать, Евдокия Никитична, была до книг великая охотница. И Михайлу упремудрила. От книг за уши не оторвешь. Начитавшись о походах знатного полководца Александра Македонского, выезжал с послужильцами за Москву и неделями потешался боевыми игрищами.

Князь Василий часто говаривал:

– Быть тебе воеводой, Михаила. Шуйские завсегда славу державы множили. Взять деда твоего Федора. В четырнадцати походах ратоборствовал. А дядя твой, Иван Петрович? Не он ли Псков от чужеземцев оборонил, не он ли святую Русь спас? Велики Шуйские!

О знатных сородичах своих князь Василий никогда не забывал, напоминал о них и в Думе, и при домашних боярских застольях. Шуйские! Это не какие-нибудь Годуновы. Те ратной славы себе не снискали.

Заметив в дверях дядю, Михайла опустил саблю.

– Я тебе не единожды говаривал, Михаила. В покоях не место сечи, шел бы во двор.

– Прости, дядюшка. На дворе темно, не утерпел. Киот же я завесил, – винился отрок.

– Всё едино грех, – ворчал Василий Иванович. Однако серчал больше для виду. Нравен был ему Михаила.

 

Глава 5

 

ЦАРЕВА МИЛОСТЬ

 

Поднялись ни свет ни заря. Еще повечеру стрелец Аникей упредил:

– Вставайте с петухами, иначе к житнице не пробиться.

– А куды идти? – напялив драную шапчонку, вопросил Шмоток.

– Мудрено, братцы. У царя на Москве триста жит­ниц... Ступайте в кремлевскую, что у Сибловой башни. Ведаешь, Афоня?

– Ведаю, паря. В государевом Кремле не раз бывал.

– Вот к башне и веди. Я там к подаче буду.

Еще в сумерках вышли из Зарядья к Мытному двору. Поднялись к храму Василия Блаженного. Афоня ахнул:

– Мать честная! Пожар[10] людом кишит. Ужель все к житницам?

Прошли мимо Лобного и свернули к Фроловским во­ротам. На мосту через ров – давка, столпотворение.

– Держись за меня, – обеспокоенно молвила сыну Василиса.

Никита, еще сонный, не проспавшийся, прижался к матери.

Гвалт, крики, брань; кого-то из нищебродов двинули по лицу, взвились костыли. Затрещали перильца; двое из нищебродов полетели в ров. Испуганный крик:

– Помогите-е-е!

– Убогие... Потонут, – пожалел Карпушка.

– Веревку бы, – вторил ему Афоня.

Но тут так надавили, что богородских поселян швырнуло к Фроловским воротам.

– Шапку, шапку, черти! – схватился за голову Афоня.

– Иди знай! Добро сам цел, – сердито бросил Семейка.

– Да ить, почитай, новехонька, – сокрушался бобыль.

Миновав ворота, очутились подле храма Георгия; обок – белая стена Вознесенского монастыря. Из обители приглушенно доносилось заунывное пение чернецов.

Народ, выйдя из Фроловских ворот, растекался по Кремлю в разные стороны: царь повелел открыть сразу несколько житниц.

Селяне, вслед за толпой, пошагали было к Соборной площади, но та была оцеплена конными стрельцами.

– Вспять! Вспять ступайте! – приподнимаясь в седле, хрипло орал сотник.

Толпа ощерилась, замахала костылями и орясинами.

– Пропущай, служилый! Не рушь царев указ!

Сотник еще гулче:

– Вспять! Аль не зрите? Дворец обок, ныне тут ходу нет. Ступайте мимо приказов!

Толпа подалась к Посольской избе. Вдоль крепкого дубового тына – стрельцы с бердышами. Кисло роняют:

– Прут и прут, сиволапые. Эк, набежало!

– Глянь – пал. И куды экий немощный.

– Волоки его к тыну.

– Помер, сатана. Возись с ним...

Вышли на Кремлевский холм. Царева житница под самой горой. У Карпушки ноги подкосились.

– Осподи!

Хлебный двор осадили тысячи людей. Гул, стоны, отчаянные крики.

Василиса перепугалась, не за себя – за Никитку. В таком месиве и вовсе задавят.

– Не пойдем, пожалуй, Никитушка.

– А как же хлебушек? Худо без хлеба, матушка, идти надо, – смело сказал Никитка и потянул мать за рукав.

– Нет, нет, сынок, не пущу!

Глянула на Семейку, но тот не знал, что и молвить. Много верст оттопали, ужель на попятную? Но без жита Василисе с Никитой долго не протянуть.

– Уж как бог тебе подскажет, Василиса...

Мужики начала спускаться с холма. Василиса же, глотая слезы, осталась. Приметила чей-то жилой сруб неподалеку и повела к нему Никитку.

– Ничего, сынок, ничего родимый. Проживем как-нибудь.

 

Хлебного веса целовальник с земскими ярыжками грозой сновал по Житному двору. Афанасия Пальчикова знали все московские хлебники, знали и боялись пуще сатаны. Лют Афанасий! Дня не пройдет, чтоб не нагрянул в пекарню. Корыстолюбцев вынюхивал да выискивал. Намедни пекаря Селивана Пупка отволок в Съезжую, батогами потчевал. Нагрянул в Хлебную избу к самому печеву. Селиван окстился: опять-таки занесло, черта рыжего!

– Рад тебя видеть в добром здравии, Афанасий Якимыч... Жарынь тут у нас, не угодно ли кваску?

От кваску Афанасий не отказался, выдул полкувшина. В пекарне три печи, подле них бочки и кади с водой; вдоль закопченных стен – столы и скамьи, полки и поставцы; на поставцах – ендовы и чаши с приправами, на столах и полках – хлебы: ситные, крупитчатые, овсяные... Здесь же булки, сайки, калачи, крендели, сухари... Душно, чадно, в воздухе мучная пыль. Сумеречно, свет едва пробивается сквозь зарешеченные оконца.

Хлебная изба на Смоленской одна из самых больших в Москве. Жил Селиван Пупок – беды не ведал. Богател, хоромы в три жилья на Великом посаде отгрохал. Доволен был. Но тут лихая година пала: лютый голод навалился. Хлебные приставы на пекарню зачастили – назойливые, въедливые, дерзкие. Но лютей всех Афанасий Пальчиков, не целовальник – Малюта Скуратов!

Селиван Пупок молитву бормочет: авось творец небесный и отведет беду. А Пальчиков за хлебы принялся: взвесил один каравай, другой.

– Без обману, батюшка, хоть все перевешай. Блюду царев указ, – смирехонько журчал Селиван, а у самого душа не на месте: откушает или не откушает?

Откушал, скислился, поднес каравай к огню. Разломил на ломти, вновь пожевал. Выплюнул, зло глянул на хлебника.

– Опять воруешь? А не я ль на тебя трижды взыск налагал? Не я ль за подмес батоги обещал?

– Не было подмесу, Афанасий Якимыч! – закрестился Пупок. – То хлебец неудашный. Работный поздно в печь посадил. Недогляд.

– Недогляд? Айда к другой печи.

Но там хлебы вышли еще «неудашнее». С подмесом оказались не только караваи, но и булки, калачи, крендели.

– Горазд ты, Селиван, горазд, – покачал головой целовальник. – И воды подлил вдоволь, и мякины не по­жалел.

– Работные обмишулились, отец родной! Спьяну... Вечор еще наклюкались. Утром пришли, а башку-то не опохмелили. Сусеки перепутали. Укажу плетьми выстегать.

– Буде! – крикнул Пальчиков и кивнул ярыжкам. – В Съезжую!

Хлебник побелел: в Съезжей могли и до смерти запороть. Поманил целовальника рукой.

– Погодь, батюшка... Дельце у меня к тебе. Зайдем-ка в прируб.

Селиван плотно прикрыл дверь и протянул целовальнику кожаный мешочек с серебром.

– Прими, батюшка Афанасий Якимыч, на государево дело.

Но Пальчиков осерчал пуще прежнего, огрел хлебника плеткой.

– Мздоимством не грешен!

Толкнул ногой дверь.

– Ярыжки!

На Москве диву дивились: бессребреник Афанасий Якимыч! При такой-то службе да чтоб к рукам не прилипло! Кругом мздоимец на мздоимце. Этот же праведник и святоша. Чуден Афанасий!

Однако никто не ведал его помыслов. А помыслы Пальчикова были с дальним прицелом. Давно чаял он выбиться в думные дворяне, денно и нощно о том молился. И не на­прасно: слух о его радении до Бориса Годунова дошел, вот-вот Пальчикова в думные пожалует. То-то залебезят дружки и недруги.

Усердствовал Афанасий Якимыч!

 

Раздачей царской милостыни ведал дьяк Силантий Карпыч Демидов. Чуть утренняя заря в оконце, а Силантий Карпыч уже на Житном дворе. Упаси бог проспать! Дел – тьма тьмущая, царь доверил хлеб и деньги. А сирых, убогих да нищих – тысячи. Теперь вся Русь в голоде, отбою нет. Забот столь, что и соснуть некогда.

Обошел житницу. Подле амбаров – люди оружные. Много их, но меньше и нельзя: народ озверел.

Зашагал к задним (запасным) воротам, открыл волоковое оконце калитки. За воротами толпилась добрая сотня нищих; полуголые, в ветхих рубищах, с большими котомами.

– Седни еще боле налезло. Ладно ли? – глянув в оконце, молвил стрелецкий пятидесятник.

Дьяк промолчал, лишь в густую бороду хмыкнул. Служилый же продолжал с опаской:

– Еще подходят... Чужих нет ли? Кабы впросак не попасть, Силантий Карпыч.

– Не попадем. Впущать сам буду.

Открыл калитку. Впуская голь, зорко всматривался в лица. Пятидесятник вел счет. Закрыли калитку на сто пятом нищеброде. Грязная, драная толпа потянулась за дьяком в Хлебную избу. Силантий Карпыч уселся в кресло, кивнул низенькому ушастому подьячему, склонившемуся над длинным столом.

– Пиши, Митрич... Отпущено по московке сирым и убогим, что со Сретенской да Рождественской слободы...

Подьячий усердно заскрипел пером.

– Сколь люду записывать?

– Пиши три сотни.

У подьячего застыло перо в руке, глаза полезли на лоб.

– Пиши, Митрич! – повысил голос дьяк.

Деньги Силантий Карпыч выдавал сам. Говорил степенно и важно:

– Молитесь за государя Бориса Федоровича. Долгого ему царствования и крепкого здравия.

Один из сермяжных, подбросив на ладони серебряную монету, молвил обидчиво:

– Царь-то указал по две московки выдать, а ты по одной. Не по-божески, батюшка.

– Не по-божески? – сузил глаза Силантий Карпыч. – Креста на тебе нет, Егорша, в семой раз приходишь. Не получишь боле!

– Прости, батюшка, прости, благодетель, – низко кланяясь, залебезил Егорша.

– То-то ли! А теперь ступайте к амбару.

Пятидесятник, выпроваживая сермяжных, покрикивал:

– Проворь, проворь! Не ровен час, Пальчиков нагрянет.

Нищеброды, набив сумы и кули хлебом, потрусили к задним воротам. Пятидесятник бурчал в пегую бороду:

– Многонько же родни у дьяка. Эк, вырядились! Что ни ночь, тем боле приходят.

Однако приходили не только дьячии люди, но и сродники других приказных, кои под началом Силантия Карпыча житные дела вершили. Не был внакладе и стрелецкий пятидесятник.

Доволен Силантий Карпыч. Добро бы, голод подольше продержался.

У Житного двора бушевало людское море. И кого здесь только нет! Слободские тяглецы: кожевники, кузнецы, кадаши, гончары, бронники, скатерники, хамовники... Монастырские трудники, бобыли, мужики с деревень, калики, юродивые, нищие, гулящие люди, попы-расстриги, кабацкие ярыжки, судовые бурлаки... Остервенело, не жалея костей, лезли к воротам.

Крики, отчаянные вопли, драки, брань несусветная! Мелькают посохи, костыли, дубины.

Стрельцы охрипли от криков:

– Осади, осади, дьяволы! По сотне будем впущать. Осади-и-и!

Лезли!

Каждому хотелось побыстрей продраться к воротам; за ними – спасение, во дворе – жито и деньги.

Богородские мужики оказались середь толпы. Тяжко! Зажали так, что рукой не шевельнуть.

– Держитесь, братцы! – кричал Семейка.

– Выбраться бы, – стонал мужик-недосилок Карпушка. – Мочи нет... Загинем тут.

– Не скули! Терпи, Карпушка, как-нибудь выдюжим... Да куды ж ты прешь? Куды прешь, вражина!

Семейка оттолкнул широким плечом угрюмого космача в азяме. Тот ощерился и больно ткнул Семейку в живот. Семейка дал сдачи. Лохмач выхватил нож, но его ухватил за руку рослый сухотелый детина в кумачовой рубахе.

– Буде, Вахоня. Спрячь.

– А че он, Тимоха? Че руки протягивает?

– Спрячь!

Толпу, будто гигантской волной, качнуло к воротам; кого-то смяли, раздавили, послышались всполошные кри­ки. Едва не угодил под ноги толпы и Карпушка, но его вовремя поддержал Тимоха Шаров.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: