XVI
А Верочка сидит в своей комнате.
«Хорошо ли я сделала, что заставила его зайти? Маменька смотрела так пристально.
И в какое трудное положение поставила я его! Как остаться обедать?
Боже мой, что со мной, бедной, будет?
Есть одно средство, — говорит он, — нет, мой милый, нет никакого средства!
Нет, есть средство, — вот оно: окно. Когда будет уже слишком тяжело, брошусь из него.
Какая я смешная: „когда будет слишком тяжело“ — а теперь-то?
А когда бросишься в окно, как быстро, быстро полетишь, — будто не падаешь, а в самом деле летишь, — это, должно быть, очень приятно. Только потом ударишься о тротуар — ах, как жестко! и больно? нет, я думаю, боли не успеешь почувствовать, — а только очень жестко!
Да ведь это один, самый коротенький миг; а зато перед этим — воздух будто самая мягкая перина, — расступается так легко, нежно… Нет, это хорошо…
Да, а потом? Будут все смотреть — голова разбитая, лицо разбитое, в крови, в грязи… Нет, если бы можно было на это место посыпать чистого песку, — здесь и песок-то все грязный… нет, самого белого, самого чистого… вот бы хорошо было. И лицо бы осталось не разбитое, чистое, не пугало бы никого.
А в Париже бедные девушки задушаются чадом. Вот это хорошо; это очень, очень хорошо. А бросаться из окна нехорошо. А это — хорошо.
Как они громко там говорят. Что они говорят? — Нет, ничего не слышно.
И я бы оставила ему записку, в которой бы все написала. Ведь я ему тогда сказала: „нынче день моего рождения“. Какая смелая тогда я была. Как это я была такая? Да ведь я тогда была глупенькая, ведь я тогда не понимала.
Да, какие умные в Париже бедные девушки! А что же, разве я не буду умной? Вот, как смешно будет: входят в комнату — ничего не видно, только угарно, и воздух зеленый; испугались: что такое? где Верочка? маменька кричит на папеньку: что ты стоишь, выбей окно! — выбили окно, и видят: я сижу у туалета и опустила голову на туалет, а лицо закрыла руками. — „Верочка, ты угорела?“ — а я молчу. — „Верочка, что ты молчишь?“ — „Ах, да она удушилась“ — Начинают кричать, плакать. Ах, как это будет смешно, что они будут плакать, и маменька станет рассказывать, как она меня любила.
|
Да, а ведь он будет жалеть. — Что ж, я ему оставлю записку.
Да, посмотрю, посмотрю, да и сделаю, как бедные парижские девушки. Ведь если я скажу, так сделаю. Я не боюсь.
Да и чего тут бояться? ведь это так хорошо! Только вот подожду, какое это средство, про которое он говорит. Да нет, никакого нет. Это только так, он успокаивал меня.
Зачем это люди успокаивают? Вовсе не нужно успокаивать. Разве можно успокаивать, когда нельзя помочь? Ведь вот он умный, а тоже так сделал. Зачем это он сделал? Это не нужно.
Что ж это он так говорит? Будто ему весело, такой веселый голос!
Неужели он в самом деле придумал средство?
Да нет, средства никакого нет.
А если б он не придумал, разве бы он был веселый? „Что ж это он придумал?“»
XVII
— Верочка, иди обедать! — крикнула Марья Алексевна.
В самом деле, Павел Константиныч возвратился, пирог давно готов, — не кондитерский, а у Матрены, с начинкою из говядины от вчерашнего супа.
— Марья Алексевна, вы не пробовали никогда перед обедом рюмку водки? Это очень полезно, особенно вот этой, горькой померанцевой. Я вам говорю как медик. Пожалуйста, попробуйте. Нет, нет, непременно попробуйте. Я как медик предписываю попробовать.
|
— Разве только медика надобно слушать, и то полрюмочки.
— Нет, Марья Алексевна, полрюмочки не принесет пользы.
— А сами-то что же, Дмитрий Сергеич?
— Стар стал, остепенился, Марья Алексевна. Зарок дал.
— В самом деле, согревает как будто бы!
— В том и польза, Марья Алексевна, что согревает.
«Какой он веселый, в самом деле! Неужели в самом деле есть средство? И как это он с нею так подружился? А на меня и не смотрит, — ах, какой хитрый!»
Сели за стол.
— А вот мы с Павлом Константинычем этого выпьем, так выпьем. Эль — это все равно, что пиво, — не больше, как пиво. Попробуйте, Марья Алексевна.
— Если вы говорите, что пиво, позвольте, — пива почему не выпить!
(«Господи, сколько бутылок! Ах, какая я глупенькая! Так вот она дружба-то!»)
(«Экая шельма какой! Сам-то не пьет. Только губы приложил к своей ели-то. А славная эта ель, — и будто кваском припахивает, и сила есть, хорошая сила есть. Когда Мишку с нею окручу, водку брошу, все эту ель стану пить. — Ну, этот ума не пропьет! Хоть бы приложился, каналья! Ну, да мне же лучше. А поди, чай, ежели бы захотел пить, здоров пить».)
— Да вы бы сами выкушали хоть что-нибудь, Дмитрий Сергеич.
— Э, на моем веку много выпито, Марья Алексевна, — в запас выпито, надолго станет! Не было дела, не было денег — пил; есть дело, есть деньги, — не нужно вина, и без него весело.
И таким образом идет весь обед. Подают кондитерский пирог.
— Милая Матрена Степановна, а что к этому следует?
— Сейчас, Дмитрий Сергеич, сейчас, — Матрена возвращается с бутылкою шампанского.
— Вера Павловна, вы не пили, и я не пил. Теперь выпьем и мы. Здоровье моей невесты и вашего жениха!
|
«Что это?» — «Неужели это?» — думает Верочка.
— Дай бог вашей невесте и верочкину жениху счастья, — говорит Марья Алексевна: — а нам, старикам, дай бог поскорее верочкиной свадьбы дождаться.
— Ничего, скоро дождетесь, Марья Алексевна. Да, Вера Павловна? Да!
«Неужели он в самом деле это говорит?» — думает Верочка.
— Да, Вера Павловна, разумеется, да. Говорите же «да».
— Да, — говорит Верочка.
— Так, Вера Павловна, что понапрасну маменьку вводить в сомнение. «Да», и только. Так теперь надобно второй тост. За скорую свадьбу Веры Павловны! Пейте, Вера Павловна! ничего, хорошо будет. Чокнемтесь. За вашу скорую свадьбу!
Чокаются.
— Дай бог, дай бог! Благодарю тебя, Верочка, утешаешь ты меня, Верочка, на старости лет! — говорит Марья Алексевна и утирает слезы. Английская ель и мараскин привели ее в чувствительное настроение духа.
— Дай бог, дай бог, — повторяет Павел Константиныч.
— Как мы довольны вами, Дмитрий Сергеич, — говорит Марья Алексевна по окончании обеда; — уж как довольны! у нас же да нас же угостили; — вот уж, можно сказать, праздник сделали! — Глаза ее смотрят уже более приятно, нежели бодро.
Не все-то так хитро делается, как хитро выходит, Лопухов не рассчитывал на этот результат, когда покупал вино: он хотел только дать взятку Марье Алексевне, чтоб не потерять ее благосклонности, назвавшись на обед. Станет ли она напиваться при постороннем человеке, которому хоть и сочувствует во всем, но не доверяет, потому что кому же она может доверять? — Да и сама она не ждала от себя такого быстрого образа действий: она располагала отложить основательное наслаждение до после-чаю. Но слаб каждый человек. Против водки и других знакомых вкусов она устояла бы, но эль и тому подобные прелести соблазнили ее неопытность.
Обед вышел совершенно парадный и барский, и потому Марья Алексевна распорядилась, чтобы Матрена поставила самовар, как следует после барского обеда. Но этою деликатностью воспользовались только она да Лопухов. Верочка сказала, что не хочет чаю, и ушла в свою комнату. Павел Константиныч, человек необразованный, тотчас после последнего блюда пошел прилечь, как всегда, Дмитрий Сергеич пил медленно; выпив чашку, спросил другую. Тут Марья Алексевна уже изнемогла, извинилась тем, что чувствует себя нехорошо с самого утра, — гость просил не церемониться и остался один. Выпил вторую чашку, выпил третью и задремал в креслах, должно быть, тоже нализался, как наше-то золото, по рассуждению Матрены. А золото уже храпело; должно быть, этот храп разбудил Дмитрия Сергеича, когда Матрена окончательно ушла в кухню, убрав самовар и чашки.
XVIII
— Простите меня, Вера Павловна, — сказал Лопухов, входя в ее комнату, — как тихо он говорит, и голос дрожит, а за обедом кричал, — и не «друг мой», а «Вера Павловна»: — простите меня, что я был дерзок. Вы знаете, что я говорил: да, жену и мужа не могут разлучить. Тогда вы свободны.
— Милый мой! Ты видел, я плакала, когда ты вошел, — это от радости.
Лопухов поцеловал ее руку, и много раз поцеловал ее руку.
— Вот, мой милый, ты меня выпускаешь на волю из подвала: какой ты умный и добрый. Как ты это вздумал?
— Да как танцовали мы с тобою тогда, так и вздумал.
— Милый мой, и я тогда же подумала, что ты добрый. Выпускаешь меня на волю, мой милый. Теперь я готова терпеть; теперь я знаю, что уйду из подвала, теперь мне будет не так душно в нем, теперь ведь я уж знаю, что выйду из него. А как же я уйду из него, мой милый?
— А вот как, Верочка. Теперь уж конец апреля. В начале июля кончатся мои работы по Академии, — их надо кончить, чтобы можно было нам жить. Тогда ты и уйдешь из подвала. Только месяца три потерпи еще, даже меньше. Ты уйдешь. Я получу должность врача. Жалованье небольшое; но так и быть, буду иметь несколько практики, — насколько будет необходимо, — и будем жить.
— Ах, мой милый, нам будет очень, очень мало нужно. Но только я не хочу так: я не хочу жить на твои деньги. Ведь я и теперь имею уроки. Я их потеряю тогда — ведь маменька всем расскажет, что я злодейка. Но найдутся другие уроки. Я стану жить. Да, ведь так надобно? Ведь мне не не должно жить на твои деньги?
— Кто это тебе сказал, мой милый друг Верочка?
— Ах, еще спрашивает, кто сказал. Да не ты ли сам толковал все об этом? А в твоих книгах? в них целая половина об этом написана.
— В книгах? Я говорил тебе это? Да когда же, Верочка?
— Ах, когда! А кто говорил, что все основано на деньгах? Кто это говорил, Дмитрий Сергеич?
— Ну, так что же?
— А ты думаешь, я уж такая глупенькая, что не могу, как выражаются ваши книги, вывесть заключение из посылок?
— Да какое же заключение? Ты бог знает что говоришь, мой милый друг Верочка.
— Ах, хитрец! Он хочет быть деспотом, хочет, чтоб я была его рабой! Нет-с, этого не будет, Дмитрий Сергеич, — понимаете?
— Да ты скажи, я и пойму.
— Все основано на деньгах, говорите вы, Дмитрий Сергеич; у кого деньги, у того власть и право, говорят ваши книги; значит, пока женщина живет на счет мужчины, она в зависимости от него, — так-с, Дмитрий Сергеич? Вы полагали, что я этого не понимаю, что я буду вашей рабой, — нет, Дмитрий Сергеич, я не дозволю вам быть деспотом надо мною; вы хотите быть добрым, благодетельным деспотом, а я этого не хочу, Дмитрий Сергеич! Ну, мой миленький, а еще как будем жить? Ты будешь резать руки и ноги людям, поить их гадкими микстурами, а я буду давать уроки на фортепьяно. А еще как мы будем жить?
— Так, так, Верочка. Всякий пусть охраняет свою независимость всеми силами, от всякого, как бы ни любил его, как бы ни верил ему. Удастся тебе то, что ты говоришь, или нет, не знаю, но это почти все равно: кто решился на это, тот уже почти оградил себя: он уже чувствует, что может обойтись сам собою, отказаться от чужой опоры, если нужно, и этого чувства уже почти довольно. А ведь какие мы смешные люди, Верочка! ты говоришь: «не хочу жить на твой счет», а я тебя хвалю за это. Кто же так говорит, Верочка?
— Смешные, так смешные, мой миленький, — что нам за дело? Мы станем жить по-своему, как нам лучше. Как же мы будем жить еще, мой миленький?
— Вера Павловна, я вам предложил свои мысли об одной стороне нашей жизни, — вы изволили совершенно ниспровергнуть их вашим планом, назвали меня тираном, поработителем, — извольте же придумывать сами, как будут устроены другие стороны наших отношений! Я считаю напрасным предлагать свои соображения, чтоб они были точно так же изломаны вами. Друг мой, Верочка, да ты сама скажи, как ты думаешь жить; наверное мне останется только сказать: моя милая! как она умно думает обо всем!
— Это чтоб вы изволите говорить комплименты? Вы хотите быть любезным? Но я слишком хорошо знаю: льстят затем, чтобы господствовать под видом покорности. Прошу вас вперед говорить проще! Милый мой, ты захвалишь меня! Мне стыдно, мой милый, — нет, не хвали меня, чтоб я не стала слишком горда.
— Хорошо, Вера Павловна, я начну говорить вам грубости, если вам это приятнее. В вашей натуре, Вера Павловна, так мало женственности, что, вероятно, вы выскажете совершенно мужские мысли.
— Ах, мой милый, скажи: что это значит эта «женственность»? Я понимаю, что женщина говорит контральтом, мужчина — баритоном, так что ж из этого? стоит ли толковать из-за того, чтоб мы говорили контральтом? Стоит ли упрашивать нас об этом? зачем же все так толкуют нам, чтобы мы оставались женственны? Ведь это глупость, мой милый?
— Глупость, Верочка, и очень большая пошлость.
— Так я, мой милый, уж и не буду заботиться о женственности; извольте, Дмитрий Сергеич, я буду говорить вам совершенно мужские мысли о том, как мы будем жить. Мы будем друзьями. Только я хочу быть первым твоим другом. Ах, я еще тебе не говорила, как я ненавижу этого твоего милого Кирсанова!
— Не следует, Верочка: он очень хороший человек.
— А я его ненавижу. Я запрещу тебе видеться с ним.
— Прекрасное начало. Так запугана моим деспотизмом, что хочет сделать мужа куклою. И как же нам с ним не видеться, когда мы живем вместе?
— Да, и все сидите обнявшись
— Конечно. За чаем и за обедом. Только руки заняты, трудно обняться-то.
— И целые дин неразлучны.
— Вероятно. Он с своею комнатою, я — с своею, почти неразлучны.
— А если так, почему ж тебе и не перестать с ним видеться вовсе?
— Да ведь мы дружны, иногда хочется поговорить, и говорим, пока не в тягость друг другу.
— Все сидят вместе, обнимаются и ссорятся, обнимаются и ссорятся. Ненавижу его.
— Да с чего ты это взяла, Верочка? Ссориться мы ни разу не ссорились. Живем почти врознь, дружны, это правда, но что ж из этого?
— Ах, мой милый, как я тебя обманула, как я тебя славно обманула! Ты не хотел мне сказать, как мы с тобой будем жить, а сам все рассказал! Как я тебя обманула! Слушай же, как мы будем жить, — по твоим же рассказам. Во-первых, у нас будут две комнаты, твоя и моя, и третья, в которой мы будем пить чай, обедать, принимать гостей, которые бывают у нас обоих, а не у тебя одного, не у меня одной. Во-вторых, я в твою комнату не смею входить, чтоб не надоедать тебе; ведь Кирсанов не смеет, — потому-то вы и не ссоритесь. Ты в мою также. Это второе. Теперь третье, — ах, мой милый, я и забыла спросить об этом: Кирсанов вмешивается в твои дела или ты в его? Вы имеете право спрашивать друг друга о чем-нибудь?
— Э, да ведь теперь уж я знаю, к чему этот Кирсанов! Не скажу,
— Нет, я его все-таки ненавижу. И не сказывай, не нужно. Я сама знаю: не имеете права ни о чем спрашивать друг друга. Итак, в-третьих: я не имею права ни о чем спрашивать тебя, мой милый. Если тебе хочется или надобно сказать мне что-нибудь о твоих делах, ты сам мне скажешь. И точно то же наоборот. Вот три правила. Что еще?
— Верочка, второе правило требует объяснений. Мы видимся с тобою в нейтральной комнате за чаем и за обедом. Теперь представь себе такой случай. Мы напились чаю поутру, я сижу в своей комнате и не смею носа показать в твою, значит, не увижу тебя до обеда — так ведь?
— Конечно.
— Прекрасно. Приходит ко мне знакомый и говорит, что в два часа будет у меня другой знакомый; а я в час ухожу по делам; я могу попросить тебя передать этому знакомому, который зайдет в два часа, ответ, какой ему нужен, — могу я просить тебя об этом, если ты думаешь оставаться дома?
— Конечно, можешь. Возьмусь ли и за это, — другой вопрос. Если я отказываюсь, ты не можешь претендовать, не можешь и спрашивать, почему я отказываюсь. Но спросить, не соглашусь ли я оказать тебе эту услугу, — спросить об этом ты можешь.
— Прекрасно. Но ведь за чаем я еще не знал этого, а войти в твою комнату не могу. Как же я спрошу?
— О, боже, как он прост, — это маленькое дитя! Какое недоумение, скажите пожалуйста! Вы делаете вот как, Дмитрий Сергеич. Вы выходите в нейтральную комнату и говорите: «Вера Павловна!» Я отвечаю из своей комнаты: «что вам угодно, Дмитрий Сергеич?» Вы говорите: «я ухожу; без меня зайдет ко мне господин А. (вы называете фамилию вашего знакомого). У меня есть некоторые сведения для передачи ему. Могу ли я просить вас, Вера Павловна, передать их ему?» Если я отвечаю «нет», наш разговор кончен. Если я отвечаю «да», я выхожу в нейтральную комнату, и вы сообщаете мне, что я должна передать вашему знакомому. Теперь вы знаете, маленькое дитя, как надобно поступать?
— Да, милая Верочка, шутки шутками, а ведь в самом деле лучше всего жить, как ты говоришь. Только откуда ты набралась таких мыслей? Я-то их знаю, да я помню, откуда я их вычитал. А ведь до ваших рук эти книги не доходят. В тех, которые я тебе давал, таких частностей не было. Слышать? — не от кого было. Ведь едва ли не первого меня ты встретила из порядочных людей.
— Ах, мой милый, да разве трудно до этого додуматься? Ведь я видала семейную жизнь, — я говорю не про свою семью: она такая особенная, — но ведь у меня есть же подруги, я же бывала в их семействах; боже мой, сколько неприятностей между мужьями и женами — ты не можешь себе вообразить, мой милый!
— Ну, я-то, Верочка, воображаю.
— Знаешь ли, что мне кажется, мой милый? Так не следует жить людям, как они живут: все вместе, все вместе. Надобно видеться между собою или только по делам, или когда собираются вместе отдохнуть, повеселиться. Я всегда смотрю и думаю: отчего с посторонними людьми каждый так деликатен? отчего при чужих людях все стараются казаться лучше, чем в своем семействе? — и в самом деле, при посторонних людях бывают лучше, — отчего это? Отчего с своими хуже, хоть их и больше любят, чем с чужими? Знаешь, мой милый, об чем бы я тебя просила: обращайся со мною всегда так, как обращался до сих пор; ведь это не мешало же тебе любить меня, ведь все-таки мы с тобою были друг другу ближе всех. Как ты до сих пор держал себя? Отвечал ли неучтиво, делал ли выговоры? — нет! Говорят, как сто можно быть неучтивым с посторонней женщиною или девушкой, как можно делать ей выговоры? Хорошо, мой милый: вот я твоя невеста, буду твоя жена, а ты все-таки обращайся со мною, как велят обращаться с посторонней: это, мой друг, мне кажется, лучше для того, чтобы было прочное согласие, чтобы поддерживалась любовь. Так, мой милый?
— Я не знаю, Верочка, что мне и думать о тебе. Да ты меня и прежде удивляла.
— Миленький мой, ты хочешь хвалить меня! Нет, мой друг, это понять не так трудно, как тебе кажется. Такие мысли не у меня одной, мой милый: они у многих девушек и молоденьких женщин, таких же простеньких, как я. Только им нельзя сказать своим женихам или мужьям того, что они думают; они знают, что за это про них подумают: ты безнравственная. Я за то тебя и полюбила, мой милый, что ты не так думаешь. Знаешь, когда я тебя полюбила, когда мы в первый раз разговаривали на мое рожденье? как ты стал говорить, что женщины бедные, что их жалко: вот я тебя и полюбила.
— А я когда тебя полюбил? в тот же день, это уж я говорил, только когда?
— Какой ты смешной, миленький! Так сказал, что нельзя не угадать; а угадаю, опять станешь хвалить.
— А ты все-таки угадай.
— Ну, конечно, когда: когда я спросила, правда ли, что можно сделать, чтобы людям хорошо было жить.
— За это надобно опять поцеловать твою ручку, Верочка.
— Полно, мой милый, это мне не нравится, когда у женщин целуют руки.
— Почему же, Верочка?
— Ах, мой милый, ты сам знаешь, почему — зачем же у меня спрашиваешь? Не спрашивай так, мой миленький.
— Да, мой друг, это правда: не следует так спрашивать. Это дурно. Я стану спрашивать только тогда, когда в самом деле не знаю, что ты хочешь сказать. А ты хотела сказать, что ни у кого не следует целовать руки.
Верочка захохотала.
— Вот теперь я тебя прощаю, потому что самой удалось над тобою посмеяться. Видишь, хотел меня экзаменовать, а сам не знал главной причины, почему это нехорошо. Ни у кого не следует целовать руки, это правда, но ведь я не об этом говорила, не вообще, а только о том, что не надобно мужчинам целовать рук у женщин. Это, мой милый, должно бы быть очень обидно для женщин; это значит, что их не считают такими же людьми, думают, что мужчина не может унизить своего достоинства перед женщиною, что она настолько ниже его, что, сколько он ни унижайся перед нею, он все не ровный ей, а гораздо выше ее. А ведь ты не так думаешь, мой миленький, так зачем же тебе целовать у меня руку? А послушай, что мне показалось, мой миленький; как будто мы с тобою не жених с невестой?
— Да, это правда, Верочка, мало похожего; только что же такое — мы с тобою?
— Бог знает что, мой миленький, — или вот что: будто мы давно, давно повенчаны.
— Да что же, мой друг: ведь это и правда. Старые друзья, ничего не переменилось.
— Только одно переменилось, мой миленький: что я теперь знаю, что из подвала на волю выхожу.
XIX
Так они поговорили, — странноватый разговор для первого разговора между женихом и невестой, — и пожали друг другу руки, и пошел себе Лопухов домой, и Верочка заперла за ним дверь сама, потому что Матрена засиделась в полпивной[13], надеясь на то, что ее золото еще долго прохрапит. И действительно, ее золото еще долго храпело.
Возвратившись домой часу в седьмом, Лопухов хотел приняться за работу, но долго не мог приняться. Голова была занята не тем, а все тем же, чем всю длинную дорогу от соседства Семеновского моста до Выборгской. Конечно, любовными мечтами. Да, ими, только не совсем любовными и не совсем мечтами. Жизнь человека необеспеченного имеет свои прозаические интересы, о них-то Лопухов и размышлял. Понятное дело: материалист, все только думает о выгодах. Он и действительно думал все о выгодах, вместо высоких поэтических и пластических мечтаний, он занимался такими любовными мечтами, которые приличны грубому материалисту.
«Жертва — ведь этого почти никак нельзя будет выбить из ее головы. А это дурно. Когда думаешь, что чем-нибудь особенным обязан человеку, отношения к нему же несколько натянуты. А ведь узнает. Приятели объяснят, что вот какая предстояла карьера. Да хоть и не объясняли бы, сама сообразит: „ты, мой друг, для меня вот от чего отказался, от карьеры, которой ждал“, — ну, положим, не денег, — этого не взведут на меня ни приятели, ни она сама, — ну, хоть и то хорошо, что не будет думать, что „он для меня остался в бедности, когда без меня был бы богат“. Этого не будет думать. Но узнает, что я желал ученой известности и получил бы. Вот и будет сокрушаться: „ах, какую он для меня принес жертву!“ И не думал жертвовать. Не был до сих пор так глуп, чтобы приносить жертвы, — надеюсь, и никогда не буду. Как для меня лучше, так и сделал. Не такой человек, чтобы приносить жертвы. Да их и не бывает, никто и не приносит; это фальшивое понятие: жертва — сапоги всмятку. Как приятнее, так и поступаешь. Так вот поди ты, растолкуй это. В теории-то оно понятно; а как видит перед собою факт, человек-то и умиляется: вы, говорит, мой благодетель. И ведь уж показался всход этой будущей жатвы: „ты, говорит, меня из подвала выпустил, — какой ты для меня добрый“. Очень нужно было бы мне выпускать тебя, если бы самому это не нравилось. Это я тебя выпускаю, ты думаешь? — стал бы заботиться, как же, жди, как бы это не доставляло мне самому удовольствия! Может быть, я самого себя выпустил. Да, разумеется, себя: самому жить хочется, любить хочется, — понимаешь? — самому, для себя все делаю. Как бы это сделать, чтобы не развилось в ней это вредное чувство признательности, которое стало бы тяготить ее. Ну, да как-нибудь сделаем, — она же умная, поймет, что это пустяки. Конечно, я не так располагал сделать. Думал, что если она успеет уйти из семейства, то отложить дело года на два; в это время успел бы стать профессором, денежные дела были бы удовлетворительны. Вышло, что отсрочить нельзя. Ну, так мне-то какой убыток? Разве я о себе, что ли, думал, когда соображал, что прежде надобно устроить денежные дела? Мужчине что? Мужчине ничего. Недостаток денег отзывается на женщине. Сапоги есть, локти не продраны, щи есть, в комнате тепло — какого рожна горячего мне еще нужно? А это у меня будет. Стало быть, какой же мне убыток? Но женщине, молоденькой, хорошенькой, этого мало. Ей нужны удовольствия, нужен успех в обществе. А на это у ней не будет денег. Конечно, она не будет думать, что этого недостает ей; она умная, честная девушка; будет думать себе: это пустяки, это дрянь, которую я презираю, — и будет презирать. Да разве помогает то, что человек не знает, чего ему недостает, или даже уверен, что оно ему не нужно? Это иллюзия, фантазия. Натура заглушена рассудком, обстоятельствами, гордостью, — и молчит, и не дает о себе голоса сознанию, а молча все-таки работает и подтачивает жизнь. Не так следует жить молоденькой, не так следует жить красавице; это не годится, когда она и одета не так хорошо, как другие, и не блестит, по недостатку средств. Жаль тебя, бедненькая: я думал, что все-таки несколько получше для тебя устроится. А мне что? Я в выигрыше, — еще неизвестно, пошла ли бы она за меня через два года; а теперь идет…»
— Дмитрий, иди чай пить.
— Иду. — Лопухов отправился в комнату Кирсанова, и на дороге успел думать: «а ведь как верно, что Я всегда на первом плане — и начал с себя и кончил собою. И с чего начал: „жертва“ — какое плутовство; будто я от ученой известности отказываюсь, и от кафедры — какой вздор! Не все ли равно, буду так же работать, и так же получу кафедру, и так же послужу медицине. Приятно человеку, как теоретику, замечать, как играет эгоизм его мыслями на практике».
Я обо всем предупреждаю читателя, потому скажу ему, чтоб он не предполагал этот монолог Лопухова заключающим в себе таинственный намек автора на какой-нибудь важный мотив дальнейшего хода отношений между Лопуховым и Верою Павловною; жизнь Веры Павловны не будет подтачиваться недостатком возможности блистать в обществе и богато наряжаться, и ее отношения к Лопухову не будут портиться «вредным чувством» признательности. Я не из тех художников, у которых в каждом слове скрывается какая-нибудь пружина, я пересказываю то, что думали и делали люди, и только; если какой-нибудь поступок, разговор, монолог в мыслях нужен для характеристики лица или положения, я рассказываю его, хотя бы он и не отозвался никакими последствиями в дальнейшем ходе моего романа.
— Теперь, Александр, не будешь на меня жаловаться, что отстаю от тебя в работе. Наверстаю.
— Что, кончил хлопоты по делу этой девушки?
— Кончил.
— Поступает в гувернантки к Б.?
— Нет, в гувернантки не поступает. Уладилось иначе. Ей теперь можно будет вести пока сносную жизнь в ее семействе.
— Что ж, это хорошо. В гувернантках ведь тяжело. А я, брат, теперь с зрительным нервом покончил и принимаюсь за следующую пару. А ты на чем остановился?
— Да мне еще надобно будет кончить работу над …
И пошли анатомические и физиологические термины.
XX
«Теперь 28 апреля. Он сказал, что его дела устроятся в начале июля, — положим, 10-го: ведь это уж не начало. 10-е число можно взять. Или, для верности, возьму 15-е; нет, лучше 10-е, — сколько же остается дней? Нынешнего числа уж нечего считать, — остается только пять часов его; в апреле остается 2 дня; май — 31 да 2, 33; июнь — 30 да 3З, 63; из июля 10 дней, — всего только 73 дня, — много ли это, только 7З дня? и тогда свободна! Выйду из этого подвала! Ах, как я счастлива! Миленький мой, как он умно это вздумал! Как я счастлива!»
* * *
Это было в воскресенье вечером. В понедельник — урок, перенесенный со вторника.
— Друг мой, миленький мой, как я рада, что опять с тобою, хоть на минуточку! Знаешь, сколько мне осталось сидеть в этом подвале? Твои дела когда кончатся? к 10-му июля кончатся?
— Кончатся, Верочка.
— Так теперь мне осталось сидеть в подвале только 72 дня, да нынешний вечер. Я один день уж вычеркнула, — ведь я сделала табличку, как делают пансионерки и школьники, и вычеркиваю дни. Как весело вычеркивать!
— Миленькая моя Верочка, миленькая моя. Да, уж недолго тебе тосковать здесь, два с половиною месяца пройдут скоро, и будешь свободна.
— Ах, как весело будет! Только ты, мой миленький, теперь вовсе не говори со мною, и не гляди на меня, и на фортепьяно не каждый раз будем играть. И не каждый раз буду выходить при тебе из своей комнаты. Нет, не утерплю, выйду всегда, только на одну минуточку, и так холодно буду смотреть на тебя, неласково. И теперь сейчас уйду в свою комнату. До свиданья, мой милый. Когда?
— В четверг.
— Три дня! Как долго! А тогда уж только 68 дней останется.
— Считай меньше: около 7-го числа тебе можно будет вырваться отсюда.
— 7-го? Так уж теперь только 69 дней? Как ты меня обрадовал! До свиданья, мой миленький!
* * *
Четверг.
— Мой миленький, только 66 дней мне здесь сидеть.
— Да, Верочка, время идет скоро.
— Скоро? Нет, мой милый. Ах какие долгие стали дни! В другое время, кажется, успел бы целый месяц пройти, пока шли эти три дня. До свиданья, мой миленький, нам ведь не надобно долго говорить, — ведь мы хитрые, — да? — До свиданья. Ах, еще 66 дней мне осталось сидеть в подвале!
(«Гм, гм. Мне, разумеется, незаметно — за работою время летит. Да ведь и не я в подвале-то. Гм, гм! Да».)
* * *
Суббота.