По эту сторону человечности




 

Мама сидела у окна, чуть склонив голову, так, чтобы видеть, что происходит снаружи, но все равно ничего не видела – ее взгляд был неподвижен, а по щекам неторопливо стекали, словно капли дождя по стеклу, немые слезы. Не было ни всхлипов, ни прерывистого дыхания, мама вообще не издавала никаких звуков. Казалось, слезы текли сами по себе.

– Мама…

Она оглянулась и долго смотрела на меня, словно не сразу узнала. Ее лицо оставалось недвижимым, но вокруг губ появились морщинки. И в этих морщинах, в этих немых слезах, в застывшем лице, в окаменевшей позе – боль. Ни рыданий, ни заламываний рук, ни патетичных речей, только тишина, неподвижность и беззвучные слезы. В этом было что‑то неправильное и… жуткое. Я подумал, что вот сейчас, в эту самую минуту, она навеки распрощалась с иллюзией, что жизнь театр, в котором она – великая актриса.

– Ему будут делать операцию… – едва слышно выдохнула она.

– Все обойдется, – попытался я ее утешить.

– Обойдется… – как эхо повторила мама, и я понял, что она в это не верит.

Я подошел и обнял ее за плечи.

– Ты накручиваешь себя, – сказал я ей. – Не надо. Операция может помочь.

– Ему вырежут желудок. Как человек… мужчина может жить без желудка?..

Даже если все обойдется, если операция поможет и отец поправится, жизнь уже никогда не будет такой, как прежде, все необратимо и безнадежно изменится – уже изменилось. Так чувствовала мама, и так понимал я. К тому же операция не помогла. Я осознал это, когда на мой вопрос «Как его состояние?» врач отвел взгляд. Отец понял это, просто посмотрев мне в глаза. Он сказал:

– Вези меня домой.

Смерть – это интимный акт, и отец хотел, чтобы он случился с ним в узком кругу близких ему людей. И потом, какой прок от больницы, когда медицина помочь не в состоянии? Мы забрали его.

 

За время болезни отец похудел килограммов на двадцать, и мне не составило труда взять его на руки и перенести из машины в квартиру. Но для самого отца это был сильный удар. Как только я уложил его на кровать, он сказал:

– Однажды я подумал, что если в старости одряхлею до того, что не смогу сам ходить, присмотришь ли ты за мной? Глупости, правда?.. Но старость пришла раньше срока, а ты не подвел.

Я сжал его пальцы, они были сухие и тонкие и на ощупь напоминали дерево, он в ответ попытался сжать мою ладонь, но я почувствовал только импульс этого желания – сил у отца больше не было. Я перевел взгляд на его лицо и успел заметить одинокую слезу, выкатившуюся из края глаза и юркнувшую за ухо.

Когда старость и немощность приходят постепенно, к ним успеваешь привыкнуть и смириться. Но если сильный телом и духом мужчина вдруг превращается в старика, это становится для него колоссальным потрясением. Мама была права: даже если бы операция дала положительный результат и отец поправился, он был бы уже другим человеком. Потому что он уже стал другим человеком.

Время превратилось в затянувшуюся казнь. Каждый день, каждый час приходили лишь затем, чтобы отцу стало хуже. Все мы – я, мама, отец – жили в ожидании его смерти, и сама по себе смерть уже не казалось чем‑то нелепым, чудовищным и несправедливым. В ней появилось что‑то от… избавления.

Я сидел у кровати отца часами. Читал книгу, пока он спал, или беседовал с ним, если он просыпался. В основном отец вспоминал прошлое:

– Помнишь?.. Тебе было лет шесть, наверное… Ты спросил: почему мы люди? Почему не собаки, почему не птицы? Ты задавал столько вопросов, на которые я и сейчас не найдусь что ответить…

Но эти беседы происходили все реже и реже, а их продолжительность все сокращалась и в конце концов свелась к нескольким словам. Большую часть времени он тихо лежал на кровати и даже не шевелился. Желтые впалые щеки, замутненные провалившиеся глаза под полуприкрытыми веками, и только едва заметное порывистое вздымание грудной клетки свидетельствовало, что где‑то под ребрами еще бьется усталое сердце. Бьется и вместе с кровью разносит, словно десант головорезов, выжигающий все на своем пути, метастазы рака. Потому что однажды где‑то в складках желудка одна‑единственная клетка отгородилась от организма и сошла с ума. И чего ей не жилось спокойно, в мире и гармонии с сородичами? – вертелся в моей голове невеселый вопрос. Вопрос, на который я уже давно знал ответ. Отец слишком долго вбирал в себя переживания посторонних, как те циркачи, что глотают огонь, и тушил эти пожары усилием воли. Тем самым он продлевал жизнь другим, и в первую очередь маме, но укорачивал свою. Чужие эмоции – это демоны, беспощадные и жестокие. Нужно иметь волю Прометея и силу Геракла, чтобы с ними управиться, а после держать в узде. Но сколько бы сил природа ни отпустила человеку, рано или поздно они заканчиваются, и озлобленные демоны вырываются на свободу. Вот и разладились связи, вот и сошли с ума клетки… Отец был прикован к кровати, а рак, этот каннибал, спокойно и методично пожирал его внутренности. Жизнь вытекала из отца, словно вода из дырявой кастрюли, и сам Господь Бог был не в силах этому помешать.

 

Дни и ночи склеились в единую ленту. Утром я ходил на учебу, вечером сидел у постели отца. Даты и дни недели перестали иметь значение. Я невпопад отвечал на вопросы преподавателей, не узнавал голоса друзей в телефонной трубке, забывал поесть, засыпал, сидя в кресле. Мама и вовсе превратилась в тень. Я не замечал, когда она успевала всучить мне в руки бутерброд или сменить отцу белье. Если она ко мне обращалась, я не сразу понимал, о чем она говорит. Жизнь обезличилась. Вернее, ее обезличила смерть, в ожидании которой мы пребывали.

Я думал, что происходящему не хватает логики, не хватает смысла. У меня было ощущение, что я проснулся в какую‑то другую жизнь – не мою. Словно внезапно, ни с того ни с сего я очутился на крошечном острове посреди бескрайнего океана, посреди бесконечной мутной и холодной воды. Я оглядывался по сторонам, и везде была… пустота. И отец – во всем этом нелепом и жутком действе он оставался единственным якорем. Я вдруг понял, что его смерть оборвет последний канат, которым я был привязан к этому миру.

 

В один из таких вечеров я, как обычно, сидел у постели отца. Наверное, я задремал, потому что, открыв глаза, встретился с ним взглядом. Черные, влажные и огромные на высохшем лице зрачки смотрели прямо мне в сердце и, казалось, видели ту беспросветную толщу мутной воды, которая меня окружала. Он долго смотрел не отрываясь, может, минуту, а может, и больше, потом тихо сказал:

– Ты должен найти смысл… у твоей жизни должно быть предназначение. И… ты должен успеть. Второго шанса не будет… Найди ответ: почему мы – люди…

Это не походило на наши обычные беседы, я не нашелся, что ответить, да и требовалось ли что‑то говорить? Я продолжал смотреть отцу в глаза и находил там одно‑единственное слово… даже не слово – наставление: спасись!.. Я с трудом проглотил застрявший в пересохшем горле ком.

 

Отец умер на следующий день. В сосуде его жизни иссякла последняя капля. Гостья в черных одеждах оказалась такой же тихой, как и наше ожидание, – отец покинул этот мир, не издав ни звука.

Деньги на похороны пришлось занимать. Венки, место на кладбище, надгробный камень, оградка, транспорт, рабочие, еда‑выпивка… Я раньше и не представлял, что похороны состоят из такого количества проблем. На два дня я зарылся в эту суету и, должен сознаться, шел на это охотно. Я чувствовал себя автоматом – роботом, который выполняет задания, не вникая в их суть. И это было хорошо, это помогало забыть, что я зачем‑то очнулся в чужой жизни.

Но потом, когда гости вполголоса поминали «преждевременно ушедшего» и все проблемы были улажены, а стало быть, занять себя больше было нечем, пустота вернулась.

Пахло солеными огурцами, водкой и воском. Я стоял посреди комнаты, смотрел вокруг, смотрел внутрь себя и… не видел ничего. Отец ушел, последний канат оборвался, и моя яхта медленно дрейфовала в открытое Ничто… И в эту минуту какая‑то мамина знакомая – дама с надменным лицом старой девы, холеными пальцами с идеальным маникюром и запахом нафталина под облаком дорогого парфюма – склонилась к моему уху и сказала негромко, но так, чтобы ее услышали окружающие:

– Хоть бы слезу пустил для приличия.

Человечность – это когда больно оттого, что больно другому. То есть так должно быть. На деле человечность – это когда ты только показываешь, что тебе больно оттого, что больно другому. При этом вовсе не обязательно испытывать боль.

Я повернулся к женщине и внимательно посмотрел ей в лицо. Поджатые губы человека, который со всех сторон прав; на носу горбинка нетерпимости; тщательно выщипанные брови, так что от них остались два тоненьких чернильных росчерка, напоминающие расправленные крылья грифа; слой пудры просел в морщинах вокруг губ; сияющие каштановые волосы намекали на недавнее посещение салона красоты, но они так туго были стянуты в хвост на затылке, что линия волос на висках съехала к ушам – такая себе косметическая хитрость в борьбе с дряблой кожей лица; в глазах стальной блеск выброшенной на берег рыбы – в этой маске не было и намека на сострадание. Я не нуждался в ее сострадании, но если бы оно присутствовало, я бы ее простил.

Сквозь сотни километров прожитой жизни я вдруг увидел себя семилетнего, сидящего за партой и внимающего глупому рассказу о девочке, у которой выздоровел отец. «Правильный» мальчик собирался нарвать для чужого папы цветы. Тогда я столкнулся со своим первым учителем жизни, наставником морали и… первым червяком в яблоке этики. С тех пор много кто пытался набиться ко мне в сэн‑сэи, и вот очередная жрица праведности, раскинув широкие черные крылья, прилетела поучаствовать в моей судьбе – растолковать мне, заблудшему, про человечность и любовь к ближнему. Но с человечностью есть одна проблема: она заканчивается там, где начинается праведность, потому что праведность – это падальщик, который прилетает выклевать глаза в разлагающемся трупе гуманизма.

Я очень ровно ответил:

– Если вы еще раз со мной заговорите, я вышвырну вас отсюда, как вокзальную шлюху.

И подумал, что ее праведность я вышвырну следом.

Женщина задохнулась от негодования, оглянулась по сторонам, ища поддержки у окружающих, но никто не спешил прийти ей на помощь – гости отворачивались и делали вид, что ничего не произошло. Женщина прошипела: «Какой хам», – и демонстративно задрав подбородок, направилась к выходу. Она переступила порог, оглянулась, сверкнув глазами‑рыбами, и с грохотом захлопнула за собой дверь, словно опустила железный занавес на границе между двумя государствами. И она была права: мне нечего было делать на ее территории, мое место было и оставалось здесь – по эту сторону человечности.

 

Осень цивилизации

 

Вечером пятнадцатого сентября мы сели в поезд, следовавший в Актюбинск. Кислый выглядел ошалелым, в его взгляде застыло удивление и легкий испуг, словно он не мог поверить, что наше путешествие все‑таки состоится. Мара был спокоен, но на дне его небесных глаз прыгали солнечные зайчики лукавства и озорства. Я знал этот взгляд, он говорил, что его обладатель полон сил и веры довести начатое до конца.

Я посмотрел в окно. По крышам вечернего города скользили лучи заходящего солнца. Насыщенно рыжие и как будто махровые, они все еще распыляли тепло на открытых пространствах, но в затененных ущельях и трещинах скального массива города – в подворотнях и тесных улочках старых районов – ночная прохлада уже теснила лето, пахла стылыми дождями и пронизывающим ветром, и люди, ощущая ее дыхание, надевали плащи и куртки, прихватывали с собой зонты. Осень стояла за дверью и в любой момент могла переступить порог.

Поезд тронулся. Бейсболки, шляпы, кепки провожающих, лотки газет и журналов на соседних перронах, серый и мрачный монолит вокзала и за ним весь город откололись от нашего вагона и начали медленно отдаляться. Я подумал, что отныне нас будет разделять не только расстояние, но и время – этот мир безнадежно уплывал в прошлое. Я перевел взгляд на Кислого, сказал:

– Добро пожаловать в историю.

Мара извлек из внутреннего кармана плоскую бутылочку коньяка, отвинтил крышку, протянул мне.

– Да будет так, – сказал он. – За будущее.

Коньяк закончился быстро, потому что Кислый присасывался к бутылочке, словно капитан Блад к бочонку рома. Мне приходилось буквально выдирать бутылочку из его рук, но Кислый все равно успевал сделать три‑четыре глотка. Проводница – женщина лет сорока, с обиженным лицом и с волосами, отбеленными до полного отсутствия цвета, – принесла нам три стакана бледного чая. Мы достали бутерброды и принялись за ужин. Мара, к которому вместе с коньяком вернулась словоохотливость, наставлял:

– Понимаешь, предназначение человека – весьма туманный предмет для обсуждения. Если на страну обрушивается тотальная война, людям не приходится свое предназначение искать. Это предназначение вколачивают в гражданина обстоятельства – люди кладут свои жизни на борьбу с захватчиками или во имя идеи, а после войны восстанавливают из руин города в полной уверенности, что других целей у них и быть не может. В такой ситуации мораль запрещает человеку искать свое предназначение в чем‑то другом. Война, без сомнений, ужасная трагедия, но если смотреть бесстрастно, она дает людям то, чего они сами, скорее всего, найти в своей жизни не в состоянии – смысл существования. Примерно то же самое люди получают от революций, религий и утопических идей. В странах, где давно не было войны, расцветает преступность, потребление алкоголя и наркотиков превращается в манию, процент самоубийств растет, на лечение психических заболеваний тратится все больше и больше средств.

– Что тут скажешь, мирная жизнь – она всегда веселая, заметил я.

Мара меня не слышал, он декламировал дальше:

– В конкурсе на максимальное количество серийных маньяков‑убийц Соединенные Штаты лидируют с огромным отрывом. Европа помнит только Жиля де Ре во Франции да Джека‑потрошителя в Англии. У нас их было немного больше просто потому, что у нас народу значительно больше. Зато в Штатах маньяков пруд пруди – это одно из следствий того, что на территории США давно не было масштабных войн. Из бездн истории до нас доходят апокалипсические тексты, которые в нашей жизни и вовсе стали частью культуры. Начиная с апокалипсических апокрифов и заканчивая фильмами‑катастрофами. О чем они говорят? Зачем человечество снимает картины своего собственного тотального краха, а потом с удовольствием их смотрит, да еще и восхищается? Потому что в апокалипсисе присутствует волнующее начало нового, которое мы ощущаем на уровне инстинкта. Инстинкта не человека – цивилизации. Понимаешь? Если нет войн, нет катастроф, человечество начинает их изобретать. Потому что подсознательно человечество стремится к апокалипсису, чувствуя, что этот рагнарёк станет всего лишь новой ступенью эволюции, а вовсе не тотальным уничтожением разумной жизни на планете.

– Не думаю, что каждый отдельный житель планеты именно так воспринимает тотальный трындец и тем более свою жизнь как подвижку к этому трындецу, – заметил я.

– Точно, – согласился Мара. – Мало того, человек, рядовой представитель этой цивилизации, вообще ничего особенного о своей жизни не думает, он не готов искать свое предназначение самостоятельно, а потому с готовностью принимает любую чушь, которую ему скармливают сильные мира сего. Потому что если смысл существования не вколачивается в индивида извне, его сознание и психика начинают коллапси‑ровать.

– Мара, тормози, – попытался я смягчить агрессию нашего воинствующего монаха. – То, о чем ты толкуешь, напоминает всеобщий заговор. Типа какие‑нибудь иллюминаты или масоны управляют всем человечеством. Я в эту паранойю никогда не поверю.

– Заговор, Гвоздь, он не на уровне людей, не на уровне каждого отдельного человека, а потому в принципе никто не может за этим заговором стоять. Он – на уровне социальной структуры нашей цивилизации, он – прогнившие корни дерева, которое по привычке все еще приносит плоды. У этого заговора нет лица, а потому оно многолико. И в этом как раз проблема всех революций: они борются с людьми, в то время как надо бороться с сутью.

Мне нечего было возразить, я молча внимал.

– А эту суть нужно еще найти, но человечество никогда особо не стремилось ее искать. Основная масса населения планеты труслива и ленива. Поэтому историю и делают единицы – те, кто нашел в себе силы, и физические и духовные, чтобы отважиться на одиночество и… поиск. Рядового же представителя этой цивилизации вполне устраивает то, что у него уже есть: возможность вернуться вечером после работы в иллюзорную защищенность дома – стереотип поведения, отлаженный тысячелетиями. Года идут, и мысли о том, что надо что‑то успеть, что жизнь превращается в болото, в трясину, а стало быть, во всем этом что‑то не так… – эти мысли притупляются, а то и вовсе беспощадно топятся в алкоголе или наркотиках. Потому что гедонизм – это демон, требующий беспрекословного подчинения. И вот был человек, в котором можно было любить и ценить то, что он переход и гибель…

Мара сделал паузу, грустно вздохнул.

– Ибо он – стрела тоски по сверхчеловеку, – шепнул мне на ухо седой старик Фридрих продолжение, которое я и озвучил.

– Точно… Был Человек, а осталась дряблая оболочка – кукла, сознание и душу которой выпотрошили демоны наслаждения.

Кислый чихнул и смутился. Я возразил:

– Мара, войны или глобальные катастрофы – они приносят горе. Люди помнят время, когда этой беды не было, и тоскуют по тому времени и по близким, которых потеряли. Естественно, смысл их существования сведется к желанию обычной и спокойной жизни. После того ужаса, который они пережили, разве может им хотеться чего‑то еще?

– Правильно, – согласился Мара. – Для наших дедов и прадедов, прошедших Вторую мировую, было счастьем вернуться на поля и за станки. Я и не собираюсь их в чем‑то винить, совсем наоборот – это были сильные люди, благодаря которым мы вообще сейчас существуем. Но это поколение ушло в прошлое и унесло с собой тот уровень счастья, на который мог претендовать гражданин того времени. А их внуки и тем более правнуки – для них обычная жизнь и стабильная работа, то есть то, что для наших дедов было пределом мечтаний, стало нормой. Даже не нормой, а серой и пресной повседневностью. Понимаешь, в чем тут дело? Горя, тотального горя, нет, а тоска по счастью осталась. Чего же не хватает обычному человеку? Отчего он мается, когда надо жить и радоваться жизни? Может быть, эта тоска – следствие работы программы, записанной в ДНК, которая подталкивает индивида к поиску путей в эсхатологическую эру человечества? Но к этому пониманию нужно прийти, это понимание нужно выстрадать, до него нужно созреть. Редко кто достигает этого рубежа, еще меньше людей отваживаются его переступить… Ну, а прочие – они остаются в своей серой повседневности и топят тоску в алкоголе. Наши деды и прадеды знали, что для них счастье. Современный человек не имеет об этом никакого понятия. Представитель нашего поколения не способен преобразовать слово «счастье» в конкретный образ, разложить его на составляющие, которые бы обрели физическую оболочку и стали доступны. Это понятие остается для него этакой абстрактной субстанцией, сущностью без формы и содержания – фантомом. И вот тут появляются сильные мира сего и говорят, что знают, чего не хватает человеку. Они говорят: тебе нужен автомобиль – купи его. Тебе не хватает ужина в крутом ресторане – тащи свою задницу и зарплату туда. Они говорят: тебе необходим стиль и шик – бегом за шмотьем от ведущих модельеров!

Они убеждают: все, что тебе необходимо, можно и нужно купить. Больше денег, больше наркотиков, больше секса. Счастье в удовольствии! – вот что они внушают. Делай так, и ты получишь свой кусочек вселенской радости. Но ведь это – мерзкая ложь. Потому что глаголы «приобретать» и «обретать» хоть и имеют общий корень, но в действительности противоположны по смыслу.

Я перевел на Кислого взгляд, спросил:

– Кислый, ты ищешь в своей жизни предназначение? Тот нервно передернул плечами, ответил осторожно:

– Ну, это… денег заработать… человеком стать, – и заглянул в глаза сначала мне, потом Маре, ища подтверждение того, что не ляпнул глупость. Было очевидно, что Кислый мало что понял из монолога нашего уважаемого лектора.

– Вот‑вот… – печально подытожил Мара. – Это ведь далеко не уникальный пример, напротив – это суть мировоззрения современного человека. Весь смысл сводится к тому, чтобы как можно больше заработать. А спросишь, зачем им деньги, куда они собираются их тратить, так и не находят, что ответить. Будут сидеть у ящика и смотреть, что им предложат… Поколение челяди в обуви от Prada и в немецких авто – вырождающаяся цивилизация.

Последние слова Мара произнес без злобы, но с такой нескрываемой грустью, с такой безысходностью, словно то были думы самого Господа Бога, вдруг осознавшего, что дети его уже никогда к нему не придут.

До Кислого дошло, что его ответ не пришелся ко двору, он смутился, но все же попытался выстроить хоть какую‑то оборону:

– Ну как же… это… без денег?

Мара повернулся к нему всем телом и в одну секунду разрушил хлипкие его укрепления:

– А я и не говорил, что деньги – бесполезный мусор. Такую иллюзию я не питаю. Я о том, что деньги не должны быть главным. Вот что я скажу, юноша: тебе никогда не хватит денег, чтобы стать Человеком. Ты думаешь, что, стоит тебе надеть дорогой костюм и зайти в крутой ресторан, чтобы окружающие увидели твой достаток и как следствие сделали вывод о социальном статусе, и тогда ты получишь право с гордостью прицепить на лацкан своего пиджака бейджик с величественным именем «Человек», да?

Кислый понурил голову, словно десятилетний школьник, которого отчитывает директор школы.

– Нет, – добивал его Мара. – Этого не произойдет. То есть ты, конечно, может, и заработаешь на костюм, машину, на дорогих проституток, но от этого ты не станешь человечнее. Я скажу даже больше – ты, наоборот, отдалишься от того главного, что отличает животное от человека. Потому что ты идешь дорогой, утрамбованной до твердости гранита ботинками человечества – человечества, которое уже много тысячелетий отдаляется от своей сути, а стало быть, прокладывает дорогу не туда – не в том направлении!

– И что? Что делать‑то?! – почти в отчаянии выкрикнул Кислый.

Мара улыбнулся, перевел взгляд на меня, ответил:

– Закончить начатое. Дать возможность родиться homo extranaturalis.

И слова эти прозвучали так логично и естественно, словно открылась дверь купе и сама Гармония вошла к нам в гости и одарила каждого благословением. Я улыбнулся, но пауза длилась недолго. Кислый снова подал голос:

– И… это… что потом? Что будет, если… все получится? Вот так вот. Кислый обозначил вопрос, который должен был задать себе в первую очередь любой здравомыслящий человек. До меня вдруг дошло, что об этом аспекте предстоящего мероприятия Мара не обмолвился ни словом, а мне такой вопрос попросту не приходил в голову. Я засмеялся, а Мара, глядя с лукавой улыбкой на Кислого, вдруг запел:

– А что же за всем этим будет? Будет весна. Будет весна, вы уверены? Да‑а‑а, я уве‑е‑ре‑ен. Я уже слышал капель, и слух мой прове‑е‑ре‑ен, будет, и будет, и будет, и будет весна!

Мне показалось, что со словами песни Мара чего‑то напутал, но это было неважно. Если с тембром голоса у него дела обстояли середина на половину, то о музыкальном слухе и вовсе речи быть не могло – песня в его исполнении напоминала работу газонокосилки на низких оборотах. Но выражение лица Мары – озорство и усердие – вкупе с самим исполнением… в общем, я смеялся от души, и даже на физиономии Кислого растерянность сменила осторожная улыбка.

– Будет весна, парень, – подытожил Мара. – Будет весна.

И в этих словах была легкость и свежесть, словно слепили их из росы на лепестках ромашек, терпкого утреннего пара над густыми травами, щебета птиц и озабоченного жужжания шмеля; словно были они связаны из бликов утреннего солнца на изумрудных листьях березы, запаха свежескошен‑ного сена и скольжения водомерок по глади ручья – ручья, источающего дух невинности и прохлады. В них было что‑то от улыбки лесной нимфы и от смеха ребенка – они намекали на существование мира, в котором не было ничего, что печалило Мару…

Дверь резко ушла в сторону, представив нашему вниманию обиженное лицо проводницы. Бледно‑желтый локон, каким‑то чудом избежавший участи полного обесцвечивания, сполз ей на левый глаз. Флюиды женской неудовлетворенности мгновенно заполнили все пространство. В купе сразу стало тесно.

– Шуметь прекратите! – потребовала проводница, уперев взгляд в солиста нашего антимузыкального трио.

Я подумал, что, если бы лесная нимфа была сейчас с нами, от ужаса она бы спряталась под стол. Но Мару смутить было куда сложнее, он невозмутимо улыбался раздосадованной гостье.

– Мы и не шумим. Песня – это ведь хорошо. Она о весне, о любви. А любовь – она как воздух, вдыхаешь и не заметно, а потом раз – и накрыло, – мягко объяснил Мара проводнице, насытив свой взгляд таким зарядом обольщения, что на пару секунд обида на лице женщины сменилась испугом и надеждой, вернее испуганной надеждой, а я подумал, что сейчас ее волосы наэлектризуются и станут дыбом. Проводница нервно тряхнула головой, возвращая прядь волос на место, часто заморгала и даже провела ладонью по бедру, словно расправляла складки на юбке. Но в следующую секунду локон опять свалился на глаз, в губах появилась жесткость, она проворчала: «О любви… совсем обнаглели…» – сдала задом в коридор и захлопнула дверь.

Мы переглянулись с Марой и захохотали. Кислый таращился на нас, улыбался и совершенно не понимал, что произошло.

– Мара, ты редкая и утонченная сволочь, – похвалил я. – Не удивлюсь, если она сейчас приводит в порядок прическу и красит губы.

– Я дал ей искру надежды, а как ею воспользоваться, она уж должна решать сама.

К концу этой фразы улыбка сошла с губ Мары, так что последние слова он произнес совершенно серьезно. И я подумал, что свое предназначение он в этом и нашел: зажечь искру в предтече homo extranaturalis, бросить факел в пересушенный сухостой цивилизации. Мне в голову пришла мысль, что в этом пожаре может сгореть и сам поджигатель. Думал ли он, что такое возможно? Я внимательно посмотрел на Мару, спросил:

– Ты не боишься сгореть в пожаре, который собираешься устроить?

– Боюсь, – тут же ответил он твердо, – но это ничего не меняет.

Все, что мне оставалось, это просто кивнуть. Что тут можно еще обсуждать? Мара – железный рыцарь ордена эзотерики, любая стена рассыпалась под натиском его веры. Я вдруг понял, почему он сам не мог быть красной глиной, материалом для homo extra: он был слишком причастен к своей идее, он с головой ушел в свою религию, тогда как мне его философия хоть и была интересна, но по большому счету я оставался к ней беспристрастен. Мара смотрел на меня и видел психически неактивный элемент в периодической таблице цивилизации. Я, как стекло, не боялся кислот и щелочей, не вступал в реакцию с окислителями, не влиял на биохимию живых организмов, а потому, как он считал, мог выдержать то, что обычному человеку выдержать не дано – смерть и перерождение.

Но следом я подумал, что, прежде чем отважиться на такой шаг, надо сжечь за собой мосты, оборвать все связи, нужно стать одиноким. Привязанность к чему‑либо не даст кинуться в это предприятие с головой, все равно останется нить, которая будет тянуть назад – в обычную, нормальную жизнь. Я спросил себя, избавился ли Мара от своих привязанностей? Я думал над этим целую минуту, потом не выдержал, спросил:

– Мара, ты… кого‑нибудь оставил?

– Нет, – ответил он спокойно.

– А твоя бабушка?

– Она умерла полгода назад.

Я не удивился. Мара был так же свободен, как и я. Иначе и быть не могло. Я избавился от моральных долгов перед семьей, когда Белка взяла на себя опеку над матерью. У Мары их не было вовсе. Нам обоим было нечего терять.

– А… это… проводница? – Кислый, хоть и с запозданием, но все же решился прояснить для себя ситуацию.

– Не бери в голову, – посоветовал Мара.

– Слушай, Мара, у меня великолепная идея. – Я оглянулся на Кислого, продолжил: – У тебя, Кислый, есть отличный шанс провести ночь достойно. Поднимайся и дуй к проводнице.

– Зачем? – испугался Кислый.

– Что значит зачем? Мужчины к женщинам по ночам для чего, по‑твоему, ходят? Тебе и это надо объяснить? Женщина вполне симпатичная, не то что твоя последняя подруга.

– Но… это… мы же не знакомы!

– Вот и познакомишься. Иди, скажешь, что пришел извиниться за бестактность друзей и готов загладить вину и зализать душевные раны. Она растает, упадет тебе в объятия, ну а дальше сам догадаешься.

– Не, пацаны… – запротестовал Кислый. – Не!..

– Эх… А жаль. Вот так и не складываются жизни. – Я перевел взгляд на окно, продолжая строить картину вероятного будущего нашего «кислого» товарища. – А могли бы полюбить друг друга и жить долго и счастливо. Наплодили бы детей в полной уверенности, что дальше этого смысл существования человека не распространяется. Купили бы себе телевизор, чтобы смотреть, на какую ерунду потратить деньги. Вечерами она бы штопала тебе носки, а ты бы сосал дешевое пиво, почесывая уверенно растущее пузо.

Но Кислый не польстился на такое чудесное будущее, никуда не пошел и, чтобы закрыть вопрос, сбросил ботинки и с ногами забрался на сиденье. Я же подумал о том, что у нас проявилась тема, ранее не обсуждавшаяся. Я повернулся к Маре, спросил:

– Ну а как же любовь? Как же «красота спасет мир» и все такое?

– Я что‑то не припомню ни одной ситуации, когда любовь и тем более красота спасали бы мир, – невозмутимо ответил он. – То есть спасать они, может быть, и пытаются, только за тысячелетия истории ничего еще не спасли. Хотя отдельным людям от любви, несомненно, польза есть. Но в глобальном понимании – никогда. А вот пакости от нее цивилизация выгребла на всю катушку. Сколько безумия, насилия и глупости порождала и порождает любовь! Взять хотя бы Троянскую войну, которая, по словам Гомера, началась из‑за женщины – Елены. Любовь – это кровавая богиня, на алтарь которой постоянно приносятся человеческие жертвы. И в своей кровожадности и эгоизме она ненасытна. Потому что она – всего лишь дочь этой цивилизации.

– Тормози, Мара, ты говоришь о любви как о живом боге.

– Ладно, скажу иначе: любовь – это сила притяжения, которая возникает между мужчиной и женщиной. Но эта сила, как правило, губительна для окружающих. А зачастую смертельна. По своей сути она ничем не отличается от силы, которую порождает жажда власти. Она приносит удовлетворение одному за счет того, что уничтожает другого. Ты можешь представить ситуацию, когда один народ любит другой? Что‑то вроде: я люблю всех французов без разбора, только потому, что они французы! Или: для любого монгола двери моего дома открыты! Смешно, правда? Зато у нас куча примеров тотальной нетерпимости, когда одна нация презирает, ненавидит и фанатично жаждет уничтожить другую. У этого явления такие глубокие исторические корни, что ему даже дали отдельное название – геноцид. Как же в этом гнойном месиве любовь может что‑то спасти? Да и что там спасать? Любовь – это случайная, хаотичная, беспорядочная флуктуация энергии в толчее человеческих эмоций. В сущности, любовь ничего не определяет, потому что она так же мелка и эгоистична, как и ее носители. А всеобщая, всепоглощающая любовь, о которой толкуют христиане, – это утопия и как таковая существовать не может. По крайней мере пока ее источником является обычный человек…

После этих слов Мара заглянул мне в глаза, и я увидел в них тоску и надежду. Тоску по истинной, а потому нечеловеческой любви и надежду на то, что она все же возможна. Возможна в новом человеке, вернее, в сверхчеловеке.

Я вспомнил Белку и то время, когда мы были вместе. Колоссальная сила, которая толкала меня к ней, была похожа на взрыв – она возникла внезапно, и целый год по моей душе носились ударные волны. Но эта сила исчезла так же стремительно, как появилась. Я любил Белку – милую девочку с огненными волосами и салатовыми глазами, но так и не смог ее удержать. Моя любовь не победила ее одиночество. Мара был прав: любовь не в силах никого и ничего спасти.

Мы подъезжали к какому‑то полустанку. Поезд, скрипя железными суставами, сбавлял ход, и вместе с этим во мне пропадало желание продолжать беседу. Я чувствовал усталость от надежд Мары, потому что отныне переместил их в свой рюкзак ответственности и нес их на своих плечах.

За окном по‑прежнему не за что было зацепиться глазу. Я смотрел в непроглядную темень и думал, что понимаю, чем меня привлекает затея Мары. За всю историю цивилизации было много попыток качественно изменить существующее положение вещей, но что делали и делают лидеры и идеологи тех переворотов? Они внушают идею массам, вселяют в людей религиозный трепет, вооружают их и указывают цель. Это полномасштабные акции, в которых принимают участие десятки и сотни тысяч, а то и миллионы жителей планеты. Фанатичная пропаганда, накал страстей, громадные арсеналы – все это сливается в единую волну, и такое цунами видно и слышно в любой точке Земли. А тут Мара, которому для революции нужна только вера в свою идею и я – доброволец‑камикадзе. В то время, когда где‑то по земле ползут тяжелые танки, небо застилают черные тучи истребителей‑штурмовиков, когда орбита планеты опоясана сетью спутников‑шпионов, а телевидение транслирует гигабайты агрессивной паранойи, когда человечество пытается что‑то изменить, размахивая над головой, словно дубиной, оружием массового поражения, мы с Марой спокойно и незаметно путешествуем в Казахстан… чтобы заложить бомбу в самое сердце цивилизации – в суть человеческую. И никто не может заподозрить нас в измене, предательстве или терроризме. Мы идеальные диверсанты, какие‑то прямо абсолютные шпионы, потому что нам не требуется даже алиби: раскрой мы кому‑нибудь весь наш грандиозный замысел, нас примут за идиотов, и только. Все наше оружие – странная и даже безумная теория Мары да корень растения, который ждет нас где‑то у подножия Тянь‑Шаня. Именно в этом я ощущал прелесть и даже притягательность нашего мероприятия – оно не вписывалось ни в какие рамки здравого смысла, но при этом имело гармонию и железную логику. Я подумал, что Мара – инопланетный диверсант, а я – завербованный им агент. Я улыбнулся. Мара, словно уловив мои мысли, улыбнулся тоже.

Поезд наконец замер. За окном ветер раскачивал металлический конус фонаря, и тот выписывал лучом рваные узоры. Перрон отсутствовал. Никто с поезда не сходил, никто не садился. По крайней мере, в поле моей видимости я не заметил ни одного человека. Метрах в двадцати от первого фонарного столба стоял еще один, только тот фонарь был закреплен жестко, а потому ровно освещал участок метров восьми в диаметре. В круг света попадала часть дерева, по всей видимости, березы и угол приземистого покосившегося сруба какой‑то избушки. Облачность скрывала луну и звезды, и больше ничего разглядеть не удавалось. Порывы ветра зачесывали ветки березы в сторону деревянного строения, и казалось, листья держатся на них из последних сил. Еще немного, ослабнет хватка, и ветер сорвет их, бросит в лужи или погонит вдоль железнодорожного полотна… Осень стояла за дверью и в любой момент могла переступить порог.

Поезд тронулся. Забытый и Богом, и человеком полустанок, обозначенный в этой тьме двумя светлячками фонарей, медленно уползал в непроглядную муть. Я бы не удивился, если бы в это мгновение ночь наполнилась желтыми глазами оборотней, – территорию, свободную от жизни, всегда заселяет всякая нечисть.

Свет в купе давно был погашен, только светильник над головой Мары горел – Мара что‑то настойчиво доказывал тетради, используя карандаш как инструмент убежден



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: