Охонины брови
https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=328952
Аннотация
«В нижней клети усторожской судной избы сидели вместе башкир‑переметчик Аблай, слепец Брехун, беломестный казак Тимошка Белоус и дьячок из Служней слободы Прокопьевского монастыря Арефа. Попали они вместе благодаря большому судному делу, которое вершилось сейчас в Усторожье воеводой Полуектом Степанычем Чушкиным. А дело было не маленькое. Бунтовали крестьяне громадной монастырской вотчины. Узники прикованы были на один железный прут. Так их водили и на допрос к воеводе…»
Дмитрий Наркисович Мамин‑Сибиряк
Охонины брови
Часть первая
I
В нижней клети усторожской судной избы сидели вместе башкир‑переметчик Аблай, слепец Брехун, беломестный казак Тимошка Белоус и дьячок из Служней слободы Прокопьевского монастыря Арефа. Попали они вместе благодаря большому судному делу, которое вершилось сейчас в Усторожье воеводой Полуектом Степанычем Чушкиным. А дело было не маленькое. Бунтовали крестьяне громадной монастырской вотчины. Узники прикованы были на один железный прут. Так их водили и на допрос к воеводе.
– Имею большую причину от игумена Моисея, – жаловался дьячок Арефа товарищам по несчастью. – Нещадно он бил меня шелепами[1]… А еще измором морил на всякой своей монастырской работе. Яко лев рыкающий, забрался в нашу святую обитель… Новшества везде завел, с огнепальною яростию работы египетские вменил… Лютует над своею монастырскою братией и над крестьянами.
– И долютовал, – отвечал слепец Брехун. – Как крестьяне подступили к монастырю, игумен спрятался у себя в келье… Не поглянулось, как с вилами да с дрекольем наступали, а быть бы бычку на веревочке.
|
– Жив смерти боится, – угнетенно соглашался Арефа и тяжко вздыхал.
– А тебя‑то он за што изживал?
– Немощь у меня, Брехун.
– Насчет Дивьей обители, што ли? – ядовито спрашивал Брехун. – Может, дьячиха нажалилась отцу игумену…
– Тоже и сказал человек! Статочное ли это дело про Дивью обитель такие словеса изрыгать?
Слепец Брехун любил подтрунить над дьячком: надо же было как‑нибудь коротать долгое тюремное время.
– Немощь у меня к зелену вину, – объяснял дьячок, – а соблазн везде… Своя монастырская братия стомаха ради и частых недуг вкушает, а потом поп Мирон в Служней слободе, казаки из слобод, воинские люди… Ох, великое искушение, ежели человек слабеет!.. Ну, игумен Моисей и истязал меня многажды…
– И шелепами, и плетями, и батожьем?
– Всячески… Он и на попов не очень‑то глядит, чуть што, сейчас отправит на конюшенный двор, а там разговоры короткие. Раньше игумен Моисей в Тобольске происходил служение, белым попом был. Ну, а разъярится, так необыкновенную скорость на руку оказывал… Так и попадью свою уходил: за обедом костью говяжьей ее зашиб, как сказывают. Вот после этого он и принял на себя иноческий чин… На великой реке Оби остяков крестил, монастырь поставил, а потом к нам попал, да под духовные штаты и угодил. Вотчина монастырская огромадная: близко ста тыщ десятин земли, на них девять деревень, да четыре поселка, да шесть заимок, а еще лесу не считано, да хмелевые угодья, да три рыбных озера, да двои рыбные пески в низовье Яровой… Свои четыре мельницы было, кожевня, свешная, а в городах везде подворья. Одного сена ставили больше двунадесять тыщ копен… Монастырских крестьян близко трех тыщ податных душ состояло и одного оброка тыщу рублей каждогодно приносили. Процветал наш Прокопьевский монастырь, кабы не новые духовные штаты: все ограничили сразу – и землю, и крестьян, и всякое прочее угодье. Вот игумен‑то Моисей и лютует… Приехал он на большое, а вышло маленькое. А монастырь ограничили, чети[2]не оставили, а тут еще перед самыми штатами дубинщина ваша. Меня же прицепили к ней неповинно.
|
– Сказывай! – недоверчиво ворчал Брехун. – Вы больно умны с игуменом‑то, а другие одурели для вас. Какой крестьянин без земли, а земля божья… Государский указ монахи скрыли. Кабы не воевода Полуехт Степаныч, так тряхнули бы вашим монастырем. Погоди, еще тряхнут.
– Нечем трясти‑то, коли все отняли.
– Щука умерла, а зубы остались.
Худенькое и сморщенное лицо Арефы с козлиною бородкой во время разговора все подергивалось, точно сейчас под кожей у него были натянуты нитки. Сгорбленный и худой, он казался старше своих лет, но это только казалось, а в действительности это был очень сильный мужчина, поднимавший одною рукой семь пудов. Синий подрясник из домашней крашенины придавал ему вид отшельника. Желтые волосы были заплетены в две жиденьких косички, постоянно вылезавших из‑под высокого стоячего воротника подрясника. Слепец Брехун, потерявший глаза еще во время второго башкирского бунта[3], когда по Зауралью проходили воровские башкирские шайки под предводительством Пепени, Майдары и Тулкучуры, являлся полною противоположностью «мухортого» дьячка. Это был плотный, совсем лысый старик с неподвижным лицом, как у всех слепцов. Он был в одной холщовой рубахе и таких же портах. Дьячок Арефа и слепец Брехун вели между собой долгие разговоры, причем первый рассказывал больше про свой монастырь, а Брехун вспоминал свои скитанья по Зауралью и Оренбургской степи.
|
– Бывал я и в степе, – задумчиво говорил дьячок. – С благословения прежнего игумена Поликарпа ездил на рыбные ловли и по степную соль на озеро Ургач. А все домой тянет: не могу без Служней слободы жить.
– Как цепная собака без своей конуры?
– Тянет меня и сейчас: хоть бы одним глазком поглядел, што делается там… Одной‑то дьячихе моей трудненько управляться. Тоже и пашенка есть, и скотинка, и огород, – по женскому делу весьма трудно за всем углядеть. Одна надёжа на нашего заступника Прокопия, иже о Христе юродивого: все за ним сидим, как тараканы за печью. Орда‑то прежде частенько‑таки набегала на монастырскую вотчину, – домишки сожгут, а людей поколют или в полон возьмут. Не можно было ущититься, а спасал все он же, преподобный Прокопий. Великая сила ему дана на всю сибирскую сторону. Восьмого иулия монастырь празднует, и торжок бывает в нашей слободе, так и называется – прокопьевский торжок.
– Прокопьев‑то день по всей Сибири прошел, – объяснял Брехун, – крестьяны по всем местам его весьма уважают.
В этих беседах не принимали участия только башкир Аблай и казак Белоус. Первый, правда, по вечерам затягивал свои унылые башкирские песни про старшину Сеита или Алдар‑бая. Это пение походило на протяжный волчий вой и нагоняло на всех страшную тоску. Подземелье, где сидели узники, выходило на божий свет всего одним оконцем, обрешеченным железом. Слабая полоса света не освещала и четвертой части подземелья. Особенно трудно было ночью, когда узники укладывались вповалку на земляной пол и каждое движение во сне сопровождалось лязгом железа. Другим неудобством было то, что рядом с этим подземельем находилась воеводская «заплечная», где снимали показания с провинившихся. Работа начиналась с раннего утра, и слышно было, как хрустели кости на дыбе, а палачиный кнут резал живое человеческое тело. Мертвая тишина оглашалась отчаянными воплями, хрипением и визгами, как визжит железо под пилой.
– Ох, горе душам нашим! – вздыхал Арефа, съеживался и шептал молитву.
– Што, не глянется? – смеялся Брехун. – Это, видно, получше будет ваших монастырских шелепов… Воевода Полуехт Степаныч тешит свою душеньку, а катом[4]у него башкир Кильмяк – такая собака, што не приведи бог во сне увидать… С одного раза может убить человека, когда расстервенится. Кнутом наказали душ пятнадцать за дубинщину, а другим ноздри повырывали… И игумен вместе с ним: все, слышь, прибавки просит. Тоже с Баламутских заводов сам Гарусов наезжал: у него с Полуехтом‑то Степанычем рука руку моет.
– Слышь, как резанул опять Кильмяк?.. Батюшки‑светы, преподобный Прокопий! – молился вслух Арефа, прислушиваясь к заплечной работе. – Што же это будет такое? Душеньку вынули…
Молчал один Белоус, хотя ему приходилось больше всех бояться кровавой работы Кильмяка. Это был важный преступник, попавшийся с поличным, и разлакомившийся кровавою расправою воевода приберегал его на закуску. Все остальные содержались по оговору или по подозрению, а дьячок Арефа представлен был самим грозным игуменом Моисеем, как зачинщик и подстрекатель крестьянского бунта. Белоуса уже два раза выводили на допрос, и два раза его приносили с допроса замертво и в таком виде приковывали к пруту. Он дней по пяти не мог подняться на ноги, и Арефа залечивал раны на спине его хлебным мякишем. Искусный был дьячок и слыл за колдуна.
Узники содержались давно, а Белоус не сказал и десяти слов. Его молчание было нарушено только раз, именно утром, когда в оконце узникам подавали еду, то есть несколько ломтей ржаного хлеба с луком. В это утро, вместо усатой солдатской рожи, в оконце показалось румяное девичье лицо.
– Здесь батя? – спрашивал девичий голос, перехваченный слезами.
– Охонюшка, милая… да тебя ли я вижу, свет мой ясный! – откликнулся Арефа, подходя к оконцу. – Да как в город‑то попала, родная?
– Матушка прислала, батя… Горюет она по тебе, а тут поп Мирон наклался в город ехать, вот матушка и прислала меня проведать тебя. Слезьми вся изошла матушка‑то…
– Да как же ты, Охонюшка, в чужом‑то месте не боишься?
– А мы на монастырском подворье встали, батя… Ловко там. Монашек Гермоген там же… Он еще не монашек, а на послушанье.
– Какой Гермоген, Охонюшка? Чего‑то ровно такого не упомню в Прокопьевском… Разве пришлый какой?
– Нет… Пономарь‑то наш Герасим, помнишь? – он самый и будет. Сейчас после святой пошел в монастырь и теперь в служках, а потом постригется.
– Ах, какой грех… то есть оно, конешно, божье дело, а жаль парня. Как же это так вышло‑то, Охонюшка?.. Ну, его дело, ему и ближе знать. А поп Мирон што?
– Ничего, батя… Пытал он Герасима‑то уговаривать, тот не послушался. Надоело, говорит, в миру жить… А я к тебе, батя, каждое утро буду приходить. Матушка гостинцев прислала. «Отдай, говорит, бате», а сама без утыху плачет.
Охоня присела к окошечку на корточки и тоже всплакнула, когда увидела исхудалое и пожелтевшее лицо старика отца. Это была среднего роста девушка с загорелым и румяным лицом. Туго заплетенная черная коса ползла по спине змеей. На скуластом лице Охони с приплюснутым носом и узкими темными глазами всего замечательнее были густые, черные, сросшиеся брови – союзные, как говорили в старину. Такие брови росли, по народному поверью, только у счастливых людей. Одета она была во все домашнее, как простая деревенская девка.
– Это чья такая будет? – спрашивал Белоус, когда Охоню от оконца оттащила дюжая солдатская рука: шел на допрос сам воевода.
– Моя, видно, – ответил Арефа не без гордости. – Дочерью прежде звали…
– Что‑то не похожа на тебя, – усомнился Белоус.
– Говорят тебе, что моя! – сказал Арефа. – Не лошадь, тавра не положено.
– То‑то вот и есть, что дочь твоя, а тавро‑то чужое…
– Молчи, пес! Может, она поближе, чем своя, а как уж она мне приходится, и сам не разберу… Эх, вышло тут одно неудобь‑сказуемое дельце. Еще при игумене Поликарпе вышло‑то, когда он меня на неводьбу в орду посылал, на степные озера. Съездил я до трех раз и все благополучно: преподобный Прокопий проносил, а тут моя‑то дьячиха и увяжись за мной. «Скушно мне без тебя, Арефа, поеду с тобой». – «Куда ты, глупая? В степе‑то наедут кыргызы и заколют обоих». – «Ничего, говорит, когда, говорит, я у батюшки в Черном Яру в девках еще жила, так они, собаки, два раза наезжали, а я из ружья в них палила, в собак»… Дьячиха‑то у меня орел‑баба. Ну, собрались мы со своею худобой и поехали в степь. На озера приехали благополучно и целую неделю так‑то и прожили, а тут ночью, под Ильин день, собаки‑кыргызы и наехали… Мы вместе с дьячихой‑то спали, – ну, один кыргыз меня копьем к земле приколол, а другой ухватил дьячиху и уволок. Не далась бы она живою, кабы не сонная, – мертвый у ней сон. Так ее, сердешную, в степь и увезли, а меня в монастырь предоставили колотого. Полгода я лежал так‑то, – нога у меня насквозь копьем пройдена. Пришел после в свою избенку на Служней слободе и горько всплакал: не стало моей дьячихи. Однако помолился я преподобному Прокопию, а он и ущитил мою дьячиху от орды: через полгода выворотилась дьячиха‑то из степи… Ушла одвуконь ночным делом, когда орда спала. Ну, а только выворотилась она такая…
– Какая?
– Да уж такая… Отяжелела в орде моя дьячиха, вот какая… Ну, а потом разродилась вот этою самою Охоней. Других детей у нас нет, вот нам и вышла радость на старости лет. За свою растим… Бог дал Охоню.
Белоус ничего не сказал, а только съежил богатырские плечи. Красивый был казак, кудрявый, глаза серые, бойкие, а руки железные. День и ночь он думал об одном, а Охоня нарушила его вольные казацкие мысли.
II
Охоня стала ходить к судной избе каждое утро, чем доставляла немало хлопот караульным солдатам. Придет, подсядет к окошечку, да так и замрет на целый час, пока солдаты не прогонят. Очень уж жалела отца Охоня и горько плакала над ним, как причитают по покойникам, – где только она набрала таких жалких бабьих слов!
– Родимый ты мой батюшка, застава наша богатырская! – голосила Охоня, припадая своей непокрытой девичьей головой к железной оконной решетке. – Жили мы с матушкой за тобой, как за горою белокаменной, зла‑горя не ведали…
Эти причеты и плачи наводили тоску даже на солдат, – очень уж ревет девка, пожалуй, еще воевода Полуект Степаныч услышит, тогда всем достанется. Охоня успела разглядеть всех узников и узнавала каждого по голосу. Всех ей было жаль, а особенно сжималось ее девичье сердце, когда из темноты глядели на нее два серых соколиных глаза. Белоус только встряхивал кудрями, когда Охоня приваливалась к их окну.
– Не застуй[5], девка… – заметил он ей всего один раз. – Без тебя тошно.
Ходила, ходила Охоня, надоело попу Мирону ее ждать, и уехал он домой вместе со служкой Гермогеном, а Охоня дошла‑таки до своего. Пришла она раз своим обычаем к судной избе, припала к оконцу, а солдаты накинулись отгонять ее.
– Убирайся, девка, откуда пришла! – кричал на нее сердитый капрал.
– Я не девка, а отецкая дочь, – бойко отвечала Охоня.
– Сказывай, а все‑таки убирайся подобру‑поздорову… Воевода придет, так наотвечаешься за тебя, а вся‑то твоя девичья цена: наплевать. Проваливай, говорят…
– Не пойду!.. Не трожь, говорят!
Сначала солдаты старались оттолкнуть Охоню вежливенько, кто плечом, кто кулаком, но она остервенилась и накинулась на солдат, как волчица.
– Креста на вас нет, скобленые рыла!.. – кричала Охоня, цепляясь за солдатскую амуницию. – Девка им помешала… Стыда у вас в глазах нет!..
Слово за слово, и кончилось дело рукопашной. Проворная и могутная была дьячковская дочь и надавала команде таких затрещин, что на нее бросился сам капрал. Что тут произошло, трудно сказать, но у Охони в руках очутилась какая‑то палка, и, прислонившись к стене, девушка очень ловко защищалась ею от наступавшего врага. Во время свалки у Охони свалился платок с головы, и темные волосы лезли на глаза.
– Не давайся, Охоня, вшивой команде! – послышался из подземелья знакомый молодой голос. – Катай их по бритым‑то рылам!
В самый критический момент, когда Охоня уже ослабевала, к судной избе подъехал верхом на гнедом иноходце сам воевода Полуект Степаныч.
– Стой, команда! – зычно крикнул он на солдат. – Что за драка?
– Вот девка увязалась, – жаловался капрал. – Никак не могли ее отогнать от избы.
– Не девка, а отецкая дочь! – с гордостью ответила Охоня.
Воевода Чушкин, старик с седою коренною бородкой, длинным носом и изрытым оспой «шадривым» лицом, держался в седле еще молодцом. Он оглядел Охоню с ног до головы и только покачал головой. Смущенная стража сбилась в одну кучу, как покрытые решетом молодые петухи. Воспользовавшись воеводским раздумьем, Охоня кубарем бросилась начальству в ноги, так что шарахнулся в сторону иноходец, а затем уцепилась за воеводское стремя.
– Ущити, воевода, честную отецкую дочь! – кричала Охоня. – Твои солдаты безвинно опростоволосили и надругались над моею дивьей красотой… Смертным боем хотели убить.
– Постой, дура! – крикнул воевода, сдерживая шарашившуюся лошадь. – Откедова ты взялась‑то, жар‑птица?.. Чего тебе надобно?
– Батю отдай, воевода… моего батю… Безвинно он на цепь посажен. Мамушка слезами изошла… Дьячил батя в Служней слободе, а игумен Моисей по злобе его заковал.
Воевода грозно нахмурился, стараясь припомнить дьячка из Служней слободы. Мало ли у него народа по затворам сидит. Но какая‑то неожиданная мысль осенила воеводское чело, и старик подозвал капрала.
– Выпустить колодников! – приказал он. – А ты, отецкая дочь, лошадь‑то не пугай у меня! Дуры эти бабы, прямо сказать. Ну, чего голосишь‑то? Надень платок, глупая…
Загремел тяжелый замок у судной тюрьмы, и узников вывели на свет божий. Они едва держались на ногах от истомы и долгого сидения. Белоус и Аблай были прикованы к середине железного прута, а Брехун и Арефа по концам. Воевода посмотрел на колодников и покачал головой, – дескать, хороши голуби.
– Ну, отецкая дочь, выбирай любого, – сказал воевода. – Ни которого не жаль.
Конечно, Охоня бросилась к отцу и повисла на его шее со своими бабьими причитаньями, так что воевода опять нахмурился.
– Будет, не люблю, – сказал он и прибавил, обращаясь к капралу: – Раскуйте этого дурака дьячка, а с игуменом я свой разговор буду иметь.
Арефа стоял и не мог произнести ни одного слова, точно все происходило во сне. Сначала его отковали от железного прута, а потом сняли наручни. Охоня догадалась и толкнула отца, чтобы падал воеводе в ноги. Арефа рухнул всем телом и припал головой к земле, так что его дьячковские косички поднялись хвостиками вверх, что вызвало смех выскочивших на крыльцо судейских писчиков.
– Кормилец, Полуехт Степаныч, безвинно от игумна претерпел, – заговорил Арефа, стукаясь лбом в землю.
– Ну, ладно, потом разберем, – ответил воевода. – Кабы не вырастил такую вострую дочь, так отведать бы тебе у Кильмяка лапши… А ты, отецкая дочь, уводи отца, пока игумен не нагнал, в город.
Охоня, как птица, подлетела к воеводе и со слезами целовала его волосатую руку. Она отскочила, когда позади грянула цепь, – это Белоус схватил железный прут и хотел броситься с ним на воеводу или Охоню, – трудно было разобрать. Солдаты вовремя схватили его и удержали.
– Гей, приковать его за шею отдельно от других! – скомандовал воевода.
– Спасибо на добром слове, – поблагодарил Белоус, делая отчаянную попытку вырваться из вцепившихся в него дюжих рук. – А ты, отецкая дочь, попомни Белоуса.
Эти слова заставили Охоню задрожать – не боялась она ни солдат, ни воеводы, а тут испугалась. Белоус так страшно посмотрел на нее, а сам смеется. Его сейчас же увели куда‑то в другое подземелье, где приковал его к стене сам Кильмяк, пользовавшийся у воеводы безграничным доверием. На железном пруте остались башкир Аблай да слепец Брехун, которых и увели на старое место. Когда их подводили к двери, Брехун повернул свое неподвижное лицо и сказал воеводе:
– Не в пору ты разлакомился, Полуехт Степаныч… Дерево не по себе выбираешь, а большая кость у волка поперек горла встает.
Арефе сделалось даже совестно, когда низенькая деревянная дверь, обитая толстыми железными полосами, точно проглотила его недавних товарищей по сидению в «узилище». Сам он через девку вышел на волю и читал немой укор своей мужской гордости на окружающих лицах.
Воевода подождал, пока расковали Арефу, а потом отправился в судную избу. Охоня повела отца на монастырское подворье, благо там игумена не было, хотя его и ждали с часу на час. За ними шла толпа народу, точно за невиданными зверями: все бежали посмотреть на девку, которая отца из тюрьмы выкупила. Поравнявшись с соборною церковью, стоявшею на базаре, Арефа в первый раз вздохнул свободнее и начал усердно молиться за счастливое избавление от смертной напасти.
– Охонюшка, милая, не ты меня выкупила своими слезами, – сказал он дочери, – а бысть мне в нощи прещение… Видел я преподобного Прокопия и слезно плакался: его молитвами умягчилось воеводное сердце.
– Скорее бы только из городу выбраться, батя, – говорила Охоня, – а там уж все вместе помолитвуем преподобному.
– Ох, и то бы скорее!..
Арефа шел с трудом: и ноги, избитые кандалами, болели, да и сам он шатался от слабости. Когда купцы увидали выпущенного на волю колодника, то надавали ему медных денег. Арефа даже прослезился от сыпавшейся на него благодати.
Город Усторожье был не велик: дворов на шестьсот. Постройки все деревянные, как воеводский двор и старая церковь. Каменное здание было одно – новый собор, выстроенный тщанием, а отчасти иждивением воеводы Чушкина. Все это деревянное строение было обнесено земляным валом, а на валу шел тын из бревен, деревянные рогатки и «надолбы». По углам, где сходились выси, поднимались срубленные в паз деревянные башни‑бойницы. Трое ворот вели из города: одни – на полдень, другие – на север, а третьи – прямо в орду, то есть в сторону степи. Усторожье вырос из небольшого пограничного острожка, в котором казаки отсиживались и от башкир, и от киргизов, и от калмыков. Боевое местечко выдалось, и в случае «заворохи» сюда сбегались посельщики из всех окрестных деревень, поселков и займищ, пока не улегалась гроза.
Монастырское подворье было сейчас за собором, где шла узкая Набежная улица. Одноэтажное деревянное здание со всякими хозяйственными пристройками и большими хлебными амбарами было выстроено еще игуменом Поликарпом. Монастырь бойко торговал здесь своим хлебом, овсом, сеном и разными припасами. С введением духовных штатов подворье точно замерло, и громадные амбары стояли пустыми.
– Жаль, што поп‑то Мирон уехал, – жалел Арефа, присаживаясь на скамеечку у ворот подворья перевести дух. – Довез бы он нас по пути.
– И пешком дойдем, батя, только бы из города поскорее вырваться, – говорила Охоня, занятая одною мыслью. – То‑то мамушка обрадуется…
В подворье сейчас никого не было, кроме старца Спиридона, проживавшего здесь на покое, да нескольких амбарных мужиков из своей монастырской вотчины. Арефу встретили, как выходца с того света, а дряхлый Спиридон даже прослезился.
– Мертв был, а теперь ожил, – шептал старик и качал своею седою головой, когда Охоня рассказывала ему, как все случилось. – На счастливого все, Охоня. Вот поп‑то Мирон обрадуется, когда увидит Арефу… Малое дело не дождался он: повременить бы всего два дни. Ну, да тридцать верст[6]до монастыря – не дальняя дорога. В двои сутки обернетесь домой.
Первым делом, конечно, была истоплена монастырская баня, – Арефа едва дождался этого счастья. Узникам всего тяжелее доставалось именно это лишение. Изъеденные кандалами ноги ему перевязала Охоня, – она умела ходить за больными, чему научилась у матери. В пограничных деревнях, на которые делались постоянные нападения со стороны степи, женщины умели унимать кровь, делать перевязки и вообще «отхаживать сколотых».
– Зело оскорбел во узилище, доченька, – жаловался Арефа. – Сидел на гноище, как Иов многострадальный…
Забравшись в бане на полок, Арефа блаженствовал часа два, пока монастырские мужики нещадно парили его свежими вениками. Несколько раз он выскакивал на двор, обливался студеною колодезною водой и опять лез в баню, пока не ослабел до того, что его принесли в жилую избу на подряснике. Арефа несколько времени ничего не понимал и даже не сознавал, где он и что с ним делается, а только тяжело дышал, как загнанная лошадь. Охоня опять растирала ему руки и ноги каким‑то составом и несколько раз принималась плакать.
– Перестань, дура, – проговорил очнувшийся Арефа. – Исхитил преподобный Прокопий из львиных челюстей невредима, а вперед – бог. Сподобился и в бане попариться.
После бани старец Спиридон преподнес Арефе монастырского травника, который на подворье не переводился, и недавний узник даже крякнул от удовольствия. Но не успел он поднести чарку ко рту, как в дверях появились два солдата с воеводского двора.
– Где здесь дьячок Арефа? – спрашивал старший.
– Нету его, – уехал домой! – ответила за отца Охоня.
– А нас прислал воевода за ним: надобен на воеводский двор немедля. Строгий наказ от самого воеводы. Погоню пошлет, ежели уехал.
Арефа перекрестился, выпил чару и отвечал:
– Здесь! Девка по глупости сболтнула, што уехал. Вот ужо оболокусь и предстану воеводе.
– Ты поскорее, дьячок, – воевода не любит ждать.
У Охони даже сердце упало, когда она увидала воеводских «приставов»: надо было сейчас же бежать из города, а теперь воевода опомнился и опять посадит батю в темницу. Она помогала отцу одеваться, а сама была ни жива ни мертва, даже зубы чокали, точно в трясовице.
– Батя, не ходи: расказнит тебя воевода, – шепнула она отцу. – А то лучше я с тобой сама пойду.
Освеженный баней, Арефа совсем расхрабрился и даже цыкнул на дочь, зачем суется не в свое дело. Главное, не было в городе игумена Моисея, а Полуект Степаныч помилует, ежели подвернуться в добрый час.
Бедная Охоня опять горько плакала, когда пристава повели отца на воеводский двор.
III
Воевода Полуект Степаныч, проводив дьячка Арефу, отправился в судную избу производить суд и расправу, но сегодня дело у него совсем не клеилось. И жарко было в избе, и дух тяжелый. Старик обругал ни за что любимого писчика Терешку и вообще был не в духе. Зачем он в самом‑то деле выпустил Арефу? Нагонит игумен Моисей и поднимет свару, да еще пожалуется в Тобольск, – от него все станет.
– А девка – мак! – проговорил воевода, когда Терешка подсунул ему какую‑то бумагу.
– Мак‑то мак, да не совсем, – ответил Терешка, один из всей приказной челяди осмеливавшийся разговаривать с воеводой.
– А што?
– Да так… Неспроста это дело вышло, Полуехт Степаныч: дьячок‑то Арефа зазнамый волхит[7].
– Н‑но‑о?
– Да уж верно: и кровь умеет заговаривать, и траву всякую знает. Кого змея укусит, лошадь разнеможется, с глазу кому попритчится, – все к Арефе идут. Не прост человек, одним словом…
Это известие заставило воеводу задуматься. Дал он маху – девка обошла, а теперь Арефа будет ходить по городу да бахвалиться. Нет, нехорошо. Когда пришло время спуститься вниз, для допроса с пристрастием, воевода только махнул рукой и уехал домой. Он вспомнил нехороший сон, который видел ночью. Будто сидит он на берегу, а вода так и подступает; он бежать, а вода за ним. Вышибло из памяти этот сон, а то не видать бы Арефе свободы, как своих ушей.
Воеводский двор стоял тоже у базарной площади, как и монастырское подворье, только по другую сторону, где шли мелкие лавочки с разным товаром. Одноэтажный деревянный дом со слюдяными оконцами и железною крышей тянулся сажен на десять и на улицу выходил пузатым раскрашенным крылечком. Внутренние покои были низки, но уютны. В одной половине воевода проживал сам, а в другой помещалась его воеводская канцелярия. Места в доме хватило бы еще на две семьи, благо Полуект Степаныч жил с женой Дарьей Никитичной сам‑друг, – детей у них не было. Покои внутри были расписаны, а на полу везде лежали бухарские ковры, которые воевода получал в благодарность с менового двора и торговых застав. Всякого добра было достаточно у воеводы, кроме того, что детками господь не благословил. Это всего больше сокрушало воеводшу, ездившую много раз в Прокопьевский монастырь, советовавшуюся со знахарями и бабами‑ведуньями, а толку никакого. Брюзглая и толстая Дарья Никитична горько плакалась на свою судьбу, а бабьи годы все уходили да уходили…
– Што воротился‑то спозаранку? – встретила она мужа.
– Так, – коротко ответил воевода. – Не твоего бабьего ума дело.
Воевода выпил чарку любимого травника от сорока немощей, который ему присылали из монастыря, потом спросил домашнего меду, – ничто не помогало. Проклятый дьячок не выходил из головы, хоть ты что делай. Уж не напустил ли он на него какой‑нибудь порчи, а то и прямо сглазил?.. Долго ли до греха? Вечером воеводе совсем стало невтерпеж, и он отправил за дьячком своих приставов.
«А девка гладкая, – думал воевода и отплевывался от нечестивой мысли, заползавшей в старую голову. – Как ее звать‑то? А ловко она солдат орясиной шарашила… Одним словом, удалая девка».
В ожидании дьячка воевода сильно волновался и несколько раз подходил к слюдяному окну, чтобы посмотреть на площадь, не ведут ли пристава волхита. Когда он увидел приближающуюся процессию, то волнение достигло высшей степени. Арефа, войдя в воеводские покои, повалился воеводе прямо в ноги.
– Ну, вот что, несообразный человек, – заговорил воевода, – выпустить я тебя выпустил, а отвечать‑то игумену кто будет?
– Безвинно я томился в узилище, Полуехт Степаныч, – взмолился Арефа, стоя на коленях. – Крестьяне бунтовали и хотели игумна убить, а я не причинен… Служил я в своей слободе у попа Мирона и больше ничего не знаю. Весь тут, Полуехт Степаныч, дома нисколько не осталось.
– Хорошо, хорошо… Там после увидим, а что ты теперь‑то думаешь делать?
– А в Служнюю слободу домой проберусь. Моя дьячиха, слышь, без утыху ревет.
– Ах, глупая голова!.. Ну, придешь ты к себе в слободу, а игумен опять тебя закует в железо и привезет ко мне… Это как?.. Тогда уже пеняй на себя, а во второй раз я не буду тебя выпускать… Дьячиха‑то твоя тогда не так заревет.
– Смилуйся, Полуехт Степаныч, житья мне не стало от игумна… Безвинно он лютует.
– Ну, это ваше дело, а я не судья монастырские дела разбирать. Без того мне хлопот с вашим монастырем повыше усов… А я тебе вот что скажу, Арефа: отдохнешь денек‑другой на подворье, да подобру‑поздорову и отправляйся на Баламутские заводы… Прямо к Гарусову приедешь и скажешь, што я тебя прислал, а я с ним сошлюсь при случае…
– А как же дьячиха‑то, Полуехт Степаныч?
– Увидишь и дьячиху по пути, когда поедешь мимо монастыря. Только проезжай ночью, штобы на глаза игумену не попасть. Тебе же добра желаю, дураку…
Это предложение совсем обескуражило Арефу, и он никак не мог взять в толк, что он будет делать на заводах у Гарусова. Совсем не по его духовной части, да и расстаться с Служнею слободой тяжко. Ох, как тяжко, до смертыньки!
– Ну, один разговор кончили, а теперь заведем другую речь, – заговорил воевода ласково и даже потрепал Арефу по плечу. – Вот што, милый друг, сказывал мне один человек, што ты зазнамый волхит: и кровь затовариваешь, и с порчеными людьми отваживаешься.
– Поклепали напрасно, Полуехт Степаныч. Куда мне при моей худости этакими неподобными делами заниматься?
– На виноватого с поклепом! – засмеялся воевода. – Не бойся, не выдам никому, а дельце есть у меня к тебе, и не маленькое…
Старик огляделся, припер дверь на всякий случай и, усадив дьячка на скамью, проговорил тихим голосом:
– Два у меня дела к тебе, Арефа… Озолочу, коли потрафишь, а не потрафишь – не взыщи. Первое дело, не наградил меня господь детками, а моя воеводша уж в годках и совсем жиром заплыла.
– Слыхивал, Полуехт Степаныч, только мудреное дело… У меня так же с дьячихой было, пока ее в полон не угнали.
– Дурак… Што же мне свою жену, по‑твоему, в полон тоже отдать? Прямой ты дурак, дьячок.
– Обмолвился, Полуехт Степаныч… Есть хорошее средствие от неплодия: изловить живого воробья, вынуть из него сердце, сжечь и пеплом поить воеводшу по три утренних зари, а самому медвежьей желчью намазаться. Помогает, особливо ежели с молитвой… На всякое любовное дело способствует и от неплодия разрешает.
– Чего‑нибудь врешь, поди?
– Сейчас провалиться, не вру… А другое средство, Полуехт Степаныч, совсем уже секретное и даже неудобь‑сказуемое.
– Говори.
– Да ведь грешно и говорить‑то!..
– Говори.
– Видишь ли какое дело, Полуехт Степаныч. В степи я слышал от одного кыргыза: у них ханы завсегда так‑то делают. Ты уж не сердитуй на меня за глупое слово. Ежели, напримерно, у хана нет детей, а главная ханша старая, так ему привозят молоденькую полоняночку, штоб он размолодился с ней. Разгорится у него сердце с молоденькой, и от старой жены плод будет.
– Послушай, Арефа, за такие твои слова тебя надо к Кильмяку отправить, – пошутил воевода и ухмыльнулся. – Ах ты, оборотень, што придумал!.. Только мне это средство не по моему чину и не по закону христианскому, да и свою Дарью Никитишну не желаю обижать на старости лет. Ах, какое ты мне слово завернул, Арефа. Да ведь надо, штобы молодая‑то полюбила старика!
– Ну, это не больно кручиновато дело, Полуехт Степаныч. Самому можно помолодеть, коли понадобится. И нет того проще… Закажи белый плат, чтобы его выткала безвинная девица, да тем платом по семь зорь снимай с пшеничного колоса росу и мажь ей лицо, а то и обвяжи этим платом. Которое лицо рябое или угриновато, все сгонит росой‑то…
– Верно говоришь?
– Уж так верно, што вернее не бывает.
Воевода совсем развеселился и даже подал дьячку из собственных рук чарку заветного монастырского травника.
– Из нашей обители травничок, – заметил Арефа, пропустив чарку. – Лучше его нигде не сыщешь.
За хороший совет воевода наградил дьячка еще деньгами и отпустил домой, повторив свой наказ поскорее убираться из города. В последнем случае хитрый старик хлопотал не столько о дьячке, сколько о самом себе: выпустил он дьячка, а того гляди, игумен нагонит.
Воеводе Полуекту Степанычу уже надоело возиться с разборкой монастырской дубинщины, тем более что бунтовавшие крестьяне уже отписаны были от монастыря по новым духовным штатам. Из разборки ясно выступало одно, что кругом был виноват перестроживший игумен Моисей, утеснявший своих монастырских крестьян непосильными работами и наказывавший их нещадно за малейшую провинность. Целых два года тянулась разборка, и Полуект Степаныч, наконец, устал. Конечно, и крестьянишки были тоже виноваты, зачем поднялись «с уязвительным оружием» на игумена и чуть не порушили самый монастырь. И как ведь поднялись: тысячи три народу сбилось. Озверели вконец, полезли к монастырским стенам, а игумен их кипятком со стен варил, горячею смолою обливал, из пищалей палил и смертным боем бил. Хорошо, что вовремя дошла весть о монастырской «заворохе» в Усторожье, и монастырь выручили рейтары, проживавшие на винтер‑квартирах, да драгунский полк, подоспевший из Тобольска. Как ударила эта воинская сила, так дубинщина и разбежалась по своим углам.
– Суди бог игумена, – часто повторял Полуект Степаныч, производя расправу над крестьянами. – Не нам, грешным, судить его высокий сан.
Целыми толпами приводили в Усторожье замешанных в дубинщине крестьян, и воевода творил нещадный суд. А игумен разгорелся яростью и присылал все новых виновников, которых разыскивал по бывшим монастырским деревням. Опалился на них игумен больше всего за то, что вскоре за дубинщиной введены были духовные штаты, и крестьяне объясняли, что это они своей дубинщиной доняли монастырь. Игумен хватал без разбору каждого, на кого только доносили. К таким случайным бунтарям принадлежал и дьячок Арефа, вины которого воеводский сыск не мог найти, несмотря ни на какое пристрастие. И слепец Брехун тоже, – он попал за какие‑то «поносные речи» на игумена. Вот беломестный казак Белоус – другое дело: этот кругом виноват… Он подводил толпы дубинщиков к монастырским воротам и похвалялся разнести весь монастырь по кирпичику. Попался Белоус в руки воеводы одним из последних, потому что после дубинщины больше года скрывался где‑то на Яике, по казачьим уметам.
– Арефу выпустил, а с Белоусом разделаюсь, – утешал себя воевода.
IV