ИСТОРИЯ ОДНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ




ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДЕТСТВО

 

 

Я не помню лица моей матери. Она умерла, когда мне не было и четырех лет. Я не помню ее — нечеткие, источенные временем картины моего раннего детства лишены ее лица, ее глаз, ее волос. Но ощущение матери незримо присутствует во всех моих первых воспоминаниях. Это ощущение трудно передать. Иногда оно становится реальным и вещественным, как будто на фотографической пластинке, по ошибке использованной два раза, я вижу отображенными два совершенно различных отрезка времени. Я вижу круглый иллюминатор парохода, куски грязновато-серой пены за толстым стеклом, плоские розовые скалы и черный шерстяной чулок с белой полоской; или еще: стена с бело-зелеными обоями, смутная гравюра Гойи — это имя пришло на ум позже, — голос, очень отчетливый и вместе с тем почти прозрачный: «Надо спать так: ладонь к ладони и руки положить под ушко», и опять черный шерстяной чулок с белой каемкой. Я не помню, когда я увидел впервые этот черный чулок, — вероятно, совсем маленьким, еще до поездки нашей за границу. Вероятно, так, потому что круглый иллюминатор я мог увидеть только во время первого морского перехода в моей жизни, из Гельсингфорса в Стокгольм, когда наш пароход из-за бури опоздал на пять часов. Отец после неудачи Свеаборгского восстания, в котором он был замешан, уехал первым и ждал нас в Стокгольме. А бело-зеленые обои и гравюра Гойи, я это уже хорошо знаю, — Берлин, где моя мать умерла через несколько месяцев после приезда от родильной горячки.

Ощущение присутствия матери, если и не воплотившегося, не отмеченного черным чулком с белой полоской, все же остается присущим всем первым моим воспоминаниям. Оно присутствует всегда, как будто мама в соседней комнате, за стеной, или просто рядом, вне поля моего зрения. Даже сны отмечены ею: паровозы, почти игрушечные, спрыгивают с борта парохода и по рельсам, спиралью, быстро скручиваются в темный, твердый узел, лишь изредка поблескивающий полированной медью. Я стою около поручней лестницы, круто сбегающей вниз, смотрю, как прыгают паровозы, и вижу там, вдалеке, синее, как бумага, море и косо срезанный, как будто наклеенный парус. И вдруг в этот полусон врывается голос матери. Я не помню слов, они стерлись, исчезли, но я отчетливо сознаю — мама меня будит, пора вставать, уже поздно.

Почти все первые воспоминания об отце связаны с ее присутствием: утро, отец и я, мы смотрим в открытое окно, облокотясь на подоконник. Внизу широкая асфальтовая улица. На отце белая рубашка с раскрытым воротом; от него пахнет мылом и свежестью, он только что встал. В воздухе стоит непрерывное, очень отчетливее, как будто каждый звук не может слиться с другим, цоканье копыт. На моем плече лежит рука матери, я узнаю ее по запаху духов, по слишком большой ее легкости и еще по чему-то необъяснимому, что никогда в жизни не позволило бы мне ошибиться, — это ее рука. Мать, боясь, что я упаду, осторожно, чтобы не помешать, держит меня.

Только одно воспоминание непосредственно связано с отцом. Очень большая, длинная и темная комната. Мне кажется, что она совершенно пуста, как будто вынесли всю мебель. У окна, освещенного уличным фонарем, на высоком треножнике стоит пальма, и ее острые листья тускло отражают золотисто-серебряный свет улицы, — так остриями вверх бывают натыканы ножи в витрине посудного магазина. Я сижу на плечах отца, охватив ногами его шею и уцепившись руками за волосы. (Не та же ли это пальма, которую я однажды, играя, сбил с ее треножника? Отец, находившийся рядом, бросился на пол, пробил брюки на коленях, но успел выхватить меня из-под падавшей тяжелой кадки, в которой стояла пальма). Отец ходит взад и вперед, — я вижу попеременно то острые листья пальмы, то косую, яркую полосу неплотно закрытой двери и тусклый, с трудом просочившийся желтый луч на голой стене. Из-за двери доносится противный шум чужих взволнованных голосов. Отец говорит о тюрьме — я не понимаю этого слова, он объясняет, и у меня создается впечатление, что тюрьма — это большая яма, со скользкими глиняными стенами.

— А в тюрьме лягушки есть? — спрашиваю я.

Это воспоминание относится, вероятно, к тому дню, когда арестовали отца, — у нас на квартире в Тишинском переулке происходило заседание ЦК СДРП (большевиков).

У меня сохранилась подпольная переписка отца и матери, относящаяся к тем неделям, когда отец сидел в Таганке. На одном из писем видны несколько тщательно вымаранных чернилами фраз — по-видимому, три различных адреса, зачеркивавшихся по мере того, как письмо переходило из рук в руки. Есть письма, адресованные бабушке, бусеньке (мать моей матери, Ефросинья Варфоломеевна Велигорская), Лиличке (старшая сестра матери, Елизавета Михайловна Доброва). Отца обвиняли помимо прочего в том, что он составил воззвание, найденное у одного из арестованных, в котором московские рабочие призывались к вооруженному восстанию, ликвидации самодержавия, причем партия должна была взять на себя руководство всем движением. Воззвание было написано почерком, очень похожим на почерк отца. «Начертание отдельных букв совсем одинаковое… Точно дрейфусовское «бордеро»!» — восклицает он. Среди писем есть несколько страниц, написанных в форме дневника, хотя дневника в те годы, насколько я знаю, отец не вел.

Листы, исписанные ровным почерком отца, где каждая буква существует отдельно, не связанная с соседней соединяющей черточкой, вырваны из тетради и сильно измяты. Отец пишет:

«16 февраля (1905 г.), около 6 ч. вечера

Сегодня шесть суток, как я в Таганской тюрьме, и неделя с появления полиции в доме. Те тридцать два часа, пока сидела в доме полиция, помнятся смут но, точно во сне это было. Смутно помню и Диди, хотя старался вглядываться в него и запоминать лицо, движения; неопределенность положения — между свободой и арестом — туманила мысли. Я разговаривал, шутил, ел и спал, но память сохранила только клочки, иногда совсем не важные подробности. Лучше, напр., чем Диди, я помню спальню и картинки на стене; я гляжу на них и думаю: вот сейчас смотрю на вас, а на что буду смотреть через несколько часов?

И засыпал я без мыслей, тяжело — как будто всё это не я, а кто-то другой, и ест, и говорит, и спит. Мысли же о тюрьме были страшны и чувство такое: раз я попаду в тюрьму, я из нее живой не выйду. Жестокие сердцебиения, при которых я не мог оставаться один, нервный припадок, бывший только что за день перед этим, рисовали одиночку, как могилу, или что-то еще худшее.

Около 8 вечера, 10 февраля, в годовщину свадьбы, которую мы с Шурой намеревались отпраздновать в Звенигородском монастыре, за мной приехал пристав. Последние слова Диди — сквозь пузырек с молоком, так как он уже ложился: «папа, Ди бай (спать)», обычная его формула, которой он прогоняет надоевших ему; смутный ряд лиц, чай с тортом, растерянные сборы, поцелуи — и я уже в передней, одет, ищу шапку. Нашел, — все лица взволнованные, кажется, кто-то плакал, кажется, готова заплакать Шура, которую я целую, — голос у меня оборвался, и молча поклонился я. А с извозчика крикнул Семену: береги дом! — какое, подумаешь, хладнокровие!

А мыслей всё нет, нет и страха, ничего. Оно пришло, рок вступил в свои права, будет то, что должно быть. Участок — всё странно, — привозят Скитальца и вместе, но на разных, конечно, извозчиках, везут в Таганку. О чем-то болтаю с околоточным, убедительно, бесконечно, а мыслей всё нет, только бесплодные старания что-то запомнить, в чем-то отдать себе отчет. Ан! угол нашей площади: запомнить. А улиц, по каким ехали, не помню. Набережная. Тут мы когда-то, в начале нашей любви, катались с Шурой: вот и освещенное огромное здание, кажется электрическая станция. Я тогда, целуя Шуру, запомнил эти высокие, освещенные белые окна, выразительно, глубоко — и снова гонит в тумане. Ко всему, примешивается интерес к неизвестному, любопытство, что и как будет дальше.

Тюрьма. Узенький переулок, по-весеннему обледеневший, длинный забор, за которым темно, громады каких-то зданий, уходящих в темноту, ворота и около какой-то одинокий, обособленный фонарь. А напротив двухэтажный дом як и окна освещены: там живут, — напротив тюрьмы…

…Хлопают дверные фортки, отчетливые шаги со звоном шпор — идет «поверка»…

Отпирают дверь. Так странно отпирают — замок, ключ, человек с ключами. Свету мало. Какие-то лестницы, переходы, полутемная контора, по-вечернему с тусклой лампочкой на столе и офицером в черном, который принимает. Всё отобрано, но книгу — Диккенса Оливер Твист — дали, через полчаса, уже в камеру, принесли остальное.

№ 129-ый. Холодно, узко, каменно. Офицер — помощник начальника тюрьмы — предупредителен:

— Не хотите ли побеседовать? Вам, вероятно…

Беседуем, как в гостиной. Ахнул, когда прочел предписание: «Леонид Андреев». Успокаивает, что в тюрьме не так скверно, и, действительно, несколько утешает меня. Об арестантах, о положении дел — разговор мое почтение. Уходит, дверь запирается. Заперт.

Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грущу — совсем, как дома. Читаю, ем грушу — совсем, как дома! И мыслей никаких, с трудом понимаю читаемое, бессознательно проходя целые страницы, и весело. Именно весело. И крепко, без мыслей засыпаю. Кто-то глядит в «глаз» («волчок» по-здешнему) — пусть глядит, засыпаю.

— …Милостивый государь! А, милостивый государь!

В форточку зовут: надзиратель. Еще не совсем рассвело, но в коридоре за дверями шум, топот ног, разговоры. Тюрьма проснулась. Какой-то «товарищ» присылает чаю, сахару, булку — пью с удовольствием, как с похмелья. Потом оглядываюсь. Окно с решеткой, За ним виден кусочек Москвы и угол соседнего тюремного здания. Становлюсь на табурет и думаю: когда захочется воздуха и вида, буду глядеть в форточку.

17 февраля, 1/2 двенадцатого дня.

Вчера вечер опять нехорошо: сердце. Насилу заснул и спал скверно. И в снах тюрьма мешалась с прошлым, видел Шуру, своих, а Диди не видел — я никогда не вижу его во сне.

Сейчас получил книги и карточки: на одной Шура с Диди, на другой я с ним же. Помню, как мы снимались — это было в Крыму, и солнце светило, и перед глазами было море.

Возвращаюсь к 11-му. Потом я опять спал и в полусне слышал за окном громкие крики: Андреев здесь!.. Где Андреев? — 129.— Скиталец в 182. Андреев, Андреев! Кричали политические; выходить к форточке я не стал, настроение было не то. Но меня вызывали упорно, а вечером даже разбили окно, отчего в камере стало совсем прохладно. Путем записок и устных наставлений меня товарищи в тот же день ввели в порядок и обычаи тюрьмы; окно «размазано», и я могу сидеть на окне, разговаривать (кричать), получены всевозможные продукты, бумага, чернила. В смысле и помещения и питания жизнь лучше той, какую вел студентом. Много книг. Вообще впечатления первых двух дней были самые утешительные — на второй день к тому же был на свидании с Шурочкой. Быстро что-то промелькнуло, бесцветный разговор, сейчас же улетучивающийся из памяти.

…Сейчас был начальник тюрьмы, очень любезен. Этот народ неизмеримо лучше полиции. В полицейских есть что-то мерзкое, клоповье, гнусно жадное и предательское. Эти только стерегут, а те активны: выискивают, ловят, предательствуют. Глубоко невежественны и тупы. Самое противное изо всего, что случилось, это те дни, когда они сидели в квартире. Комнаты мне теперь кажутся навсегда загрязненными. Ведь их было около 40 человек, они спали у нас. И сравнительно с этими двумя днями, как мне здесь ни тяжело порою, я все-таки в тюрьме отдыхаю. Оттого я не помню ни Шуру, ни Диди в те два дня, что они переломились, так сказать, сквозь полицейскую призму. И любезность их отвратительна, как мягкое прикосновенье клопа. Хороша жизнь, когда люди могут быть такими!

9 часов вечера.

Ровно неделя, как я вступил в эту камеру. Нынче: посылка и письмо от Шуры; ужасная тревога по поводу 19-го, когда предполагается избиение интеллигенции. Сердце нехорошо».

Отца выпустили в конце февраля — он просидел недолго, всего пятнадцать дней, хотя впоследствии не раз говорил о трех неделях, проведенных в тюрьме. Однако за это время он успел написать матери семь писем.

 

В рукописи «Жизнь человека», которую я получил недавно, между черновиками, неудавшимися сценами, вариантами я нашел записку отца:

«Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Это последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам, на Auerbachstrasse, кажется 17 (против станции), по ночам, когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настояниям и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал «Бал».

Когда ночью, ей сонной, я читал молитвы матери и отца, она так плакала, что мне стало больно.

И еще момент. Когда я отыскивал, вслух с нею, слова, какие должен крикнуть перед смертью человек, я вдруг нашел и, глядя на нее, сказал:

— Слушай. Вот.

«Где мой оруженосец? — Где мой меч? — Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят».

И я помню, навсегда, ее лицо, ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледная.

И последнюю картину, Смерть, я писал на Herbert-str. №, в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа.

2 октября 1907 г.

Леонид Андреев».

В дневнике, который вели обо мне моя мать и отец, одна из последних записей сделана рукою отца:

«18 июля 1907 г.

Милый мой Дидитечка! Твоя мама, которая так любила тебя, умерла. Это было почти восемь месяцев тому назад в Берлине, 28 ноября 06 г., в 9 1/2 часов утра, во вторник. Это огромное горе, для меня и для тебя, — хотя сейчас ты его не чувствуешь. Теперь я еще не могу об этом писать».

 

Смерть матери спустя только много месяцев, даже лет, я принял как случившееся, неизбежное данное.

Я знал только, что она больна, как-то по-особенному воспринимая это слово, что она, вслед за нами, скоро, приедет в Италию. Но о болезни матери у меня сохранились воспоминания, правда не прямые, но очень определенные и страшные.

Вечер. Я один в темной полупустой комнате, куда меня заперли, должно быть в наказанье. Я влезаю на стул, открываю большое, тяжелое окно. Смотрю вниз, в сад. Зелеными стеблями плюща заросла вся стена, от самого низа до чердачного окна на третьем этаже. Я хочу спуститься, цепляясь за стебли плюща вниз на землю, но боюсь. В комнату через открытое окно врывается ветер, сырость и шуршанье деревьев в саду. Вероятно, в тот вечер я впервые почувствовал отсутствие матери и свое одиночество.

В другой раз, тоже вечером, в саду. Деревья шумят, как в сказках Гримма. Под ногами густая, влажная хвоя. Я вижу за решеткой сада, около подъезда, освещенный изнутри автомобиль. Я знаю, что отец должен ехать к матери в больницу. Вдруг фары автомобиля беззвучно — память не сохранила шума мотора — описывают дугу, скользят по мокрой решетке сада и внезапно гаснут. Мимо проплывает освещенное изнутри желтое автомобильное окно. И самое страшное — там, внутри, за плоским запотевшим стеклом я не могу никого рассмотреть. Мне кажется, что автомобиль едет сам, по своей воле.

Я помню, как я в первый раз понял, что моя мать уже никогда не вернется.

Вероятно, я был болен: мне спилось, как всегда, когда у меня бывал жар, ровное, точно ножом срезанное по краям поле клевера и розовой кашки. Знойно, ветра нет, и только один далекий край зелено-розового поля колеблется, теряет свои очертания и, через несколько мгновений, плотной непроглядной пеленой мглы закрывает весь видимый мир. В эту темноту, понемногу, один за другим входят бестелесные, приглушенные голоса. Я узнаю голос Дочки — так прозвал я свою гувернантку Александру Эрнестовну — и голос бабушки, осторожный и теплый.

Я хочу открыть глаза — и не могу. Мне кажется, что я ослеп, что болят не глаза, а пустые впадины глаз. Я знаю, что если бы я услышал голос матери, я тотчас же прозрел. Но я чувствую, что мамы нет, что она никогда не сможет прийти. Я начинаю кричать, плачу, охваченный ужасом слепоты и полной беспомощности.

Когда мне наконец промывают глаза и слипшиеся ресницы, раскрывшись, обнажают непомерно расширенные зрачки, острый, весь окруженный сиянием лучистых стрел свет стеариновой свечи ослепляет меня, и я долго еще не могу успокоиться и заснуть наново.

 

 

В Италию мы приехали зимой. Я помню серое утро, высокие скалы Капри и между старческих каменных складок — легкий снежок, выпавший за ночь и еще не растаявший под неаполитанским солнцем. Вечером, после того как уже давно стемнело, я выскочил из кровати в длинной, до пят, ночной рубашке и высунулся в окно. Под окном, расцвеченная красными и синими бумажными фонариками, увитая розовыми и желтыми лентами, с ярко сияющей Вифлеемской звездой стояла высокая рождественская сосна. Переходя толпою, со двора во двор, от дома к дому, каприйские рыбаки праздновали сочельник. Меня прогнали от окна, укрыли шалью, но я все еще тянулся туда, где в бархатной влажной темноте тонула, удаляясь, остроконечная звезда, откуда доносились заглушенные плотно закрытым окном рождественские, веселые песни.

Во время нашей итальянской жизни я мало встречался с отцом. И был поручен заботам бабушки и Александры

Моя бабушка с восемнадцати лет и до самой смерти прожила поглотанная необычайной, абсолютной, безмерной любовью к моему отцу. За сорок восемь лет его жизни они расставались редко, считанное число раз, всегда тосковали друг без друга. В этой любви, не остывшей с годами, десятилетиями, полувеком, была огромная сила. Не только мы, внуки, но и ее дети, мои дядья и тетки, жили отраженным светом этой любви. Бабушка любила, конечно, и всех нас, но непререкаемым доверием и авторитетом пользовался только отец. «Ленуша сказал» — закон, заповедь, евангелие, каждый, несогласный с Ленушей, становился ее личным врагом.

Внешний облик бабушки за все те годы, что я ее помню, совершенно не менялся. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, она раздала все свои цветные платья, надела темно-серую полосатую юбку, длинную кофточку на выпуск (кофточка была своего собственного покроя, таких кофточек я не видел ни на ком, кроме бабушки) и зимою накидывала на плечи широкую вязаную шаль. Волосы, почти совсем темные — даже перед самой ее смертью их еле тронула седина, — она расчесывала на прямой пробор и сворачивала узелком сзади. Когда я ее спрашивал, сколько ей лег, она из года в год отвечала одно и то же — шестьдесят.

Весь день бабушки проходил в непрерывных хлопотах и заботах об отце. С утра, когда она наливала ему чай, и до поздней ночи, часто до рассвета, незаметной тенью, шелестя своими длинными юбками (отсюда одно из бесчисленных прозвищ, данных бабушке отцом, — Шентун-Топтун), она следила за ним. Старалась развеселить его, когда он был в обычном для него мрачном настроении, рассказывала ему — рассказывала она замечательно, остро, выпукло, всегда очень своеобразно — все смешные Происшествия, случившиеся с нею за день, не щадя себя, преувеличивая, только бы вызвать улыбку, высказывала свои мнения о книгах отца, в которых половины, конечно, не понимала; необразованной бабушку нельзя было назвать, она много прочла и много читала — до самой своей смерти, но писала совершенно безграмотно, по одной ей присущей орфографии. К мнению бабушки отец всегда прислушивался: она угадывала сердцем там, где не могла понять разумом. Весь день она старалась быть ближе к отцу — это бывало далеко не просто: отец не любил непрерывных забот, — но все же она пыталась угадывать невысказанные им желания, вечно путала, и каждую минуту своей жизни, всю жизнь свою она готова была отдать по первому требованию отца.

После смерти матери я бабушкиными глазами привык смотреть на отца. И первое, что я осознал совершенно ясно, — «папа все может».

По вечерам иногда мы оставались с отцом вдвое в большой темной столовой, перед огнем камина, он, глубоко, всем телом погрузившись в огромное мягкое кресло, я на вытертом коврике у его ног, по-щенячьи радуясь красному теплу огня. Мне кажется, что по большей части мы молчали: не помню слов, осталось только ощущение его руки, большой и теплой и неопровержимо сильной. Вся сила и воля мира сосредоточивалась в те дни в образе отца. Его походка, крепкая, как будто каменная, с сильным нажимом на каблук; его голос — он редко повышал его, спокойный и такой же бесспорный и неопровержимый, как и его рука; его волосы, — когда после полудня я приходил к нему будить, — он всегда ложился поздно, после рассвета, — на белой подушке, разметавшиеся, они казались черным сияньем, окружавшим его голову. Играя с отцом, я взбирался на огромную вершину согнутых колен, и вдруг, когда вершина исчезала подо мной, а я летел вниз, в ватную, стеганую пропасть, и когда голубые и желтые цветы стеганого одеяла неслись навстречу моим глазам, — у меня занимался дух от столько раз повторенного и все еще непривычного наслажденья. И это чудо безболезненного, прекрасного полета лишний раз подтверждало, что отец «все может».

Я помню его лицо, когда шторы были еще полузадернуты и полуденный зимний голубой воздух скупо просачивался в спальню, — его лицо на фоне черного сияния волос, резко срезанное черной бородой, казалось восковым, таким, каким я его видел в последний раз, через двенадцать лет, — 12 сентября 1919 года.

 

В те дни на острове Капри отец написал «Иуду Искариота». Однажды, уже много лет спустя, он сказал мне:

— Первые сорок страниц я писал, не зная о том что я пишу, не понимая, не слыша ни слова. Образ твоей матери неотступно стоял передо мной. Эти первые сорок страниц я выбросил и только потом смог писать.

 

В те дни, повторяю, я мало видел отца. По утрам, пока отец еще спал, мы — бабушка, Дочка и я — ходили гулять. Обеими руками вцепившись в руки Дочки и бабушки, поджав ноги, я раскачивался и плавал в воздухе. Мы спускались к морю по дороге, усыпанной гравием, круто сбегавшей вниз острыми зигзагами. Здесь пахло морем, лавандой и медом. Над самым морем, в нише, высеченной высоко в скале, я помню белоголубую мадонну. Ярко блестела на солнце ее золотая корона, и рука, поддерживавшая божественного младенца, казалась нетелесно-прозрачной. Около статуи чернели коленопреклоненные, плоские фигуры молящихся женщин. От них веяло горем и нищетой, я боялся их, они были несоединимы с воздушной мадонной. Мы спускались к самому берегу, покрытому галькой, отполированной морским прибоем. Я вырезывал мягкую сердцевину толстых, овальных листьев кактуса, втыкал камышовые мачты, и потом еще долго, почти на горизонте, белели паруса моей веселой флотилии.

Оттуда же, с самого детства, у меня огромная и радостная любовь к морю. Или она мне досталась по наследству? Я помню мелкие чудесные островерхие волны Тирренского моря, конус Везувия, всплывающий над уровнем воды, живую лазурь Голубого грота, скалы, косыми срезами уходившие туда, в глубину, на дно, и непередаваемый, необъяснимый запах моря — запах водорослей, солнца и соли.

Часов в пять мы садились обедать. Часто в гостях у нас бывал Горький, иногда Вересаев. Горький очень любил мою мать и переживал ее смерть как смерть родного и близкого человека.

Длинная и костлявая фигура Горького, его большие, рыжие и очень колючие усы вызывали во мне дружелюбное равнодушие: для меня он оставался взрослым человеком будущего мира. Теперь, когда я вспоминаю о Горьком, я вижу перед собой ярко освещенное солнцем окно, так ярко, что стены комнаты кажутся сине-черными, затопившими своей интенсивной мглой рисунок обоев, картины в тяжелых, невидимых, лишь ощущаемых рамах. На фоне голубого окна, обрамленный золотом солнца, стоит Горький. Его лицо скрыто тенью, и в синеву воздуха врезаются острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, как будто он вырезан из бумаги и наклеен — неподвижной тенью — на оконное стекло.

Первые люди, вошедшие в мою жизнь и ставшие не представлением, а реальностью, приобретшие плоть и земную ясность, были бабушка и Дочка. Дочку я очень любил, вероятно так же, как она меня. В моей любви к ней были чувства некоторого превосходства и покровительства: она плохо говорила по-русски, это делало ее беспомощной в нашей семье, где никто не знал ни немецкого, ни французского. Отец, когда ему приходилось объясняться по-немецки — единственный иностранный язык, слабое представление о котором у него осталось еще с гимназических лет, — растерянно перебирал небольшой запас ходячих слов, которые он произносил так, что его никто не понимал — ни немцы, ни русские.

Когда я вспоминаю о Дочке, я вижу перед собой ее узкую, стянутую корсетом талию, пышный шиньон на голове, плоскую, как тарелка, шляпу, чудом держащуюся на волосах. По вечерам, когда я уже лежал в кровати, Дочка по-немецки мне рассказывала сказки братьев Гримм. Под журчанье ее полупонятной речи было легко и сладко засыпать.

Отец еще долго оставался сверхъестественным существом, символом вселенной, непостижимым, всеобъемлющим. Вересаев, рассказывавший мне длинные, только что им выдуманные истории, рисовавший цветными карандашами фантастические картинки, все-таки был игрушкой. Игрушкой, которую я любил, — мне всегда с ним было интересно, забавно, как бывает забавно играть с кошкой или собакой. С бабушкой и Дочкой я мог капризничать и своевольничать. Капризничать с Вересаевым было нелепо. Капризничать с отцом казалось кощунством.

Бабушка и Дочка были слишком доступны. Мне не требовалось специального разрешения, чтобы быть с ними. Больше, — не я с ними, а они со мной бывали постоянно. С отцом все делалось гораздо сложнее: мне необходимо было разрешение, пусть даже не словесное, а лишь подразумеваемое, но все же разрешение. Я знал, что вот сейчас, несколько минут, я с ним, по что он может уйти — или в себя, или к другим, все равно, но он может уйти, он неизбежно должен уйти, и я на время сделаюсь для него помехой. Сознание этой моей необязательности еще больше влекло меня к отцу. Мне хотелось всегда, непрерывно быть с ним, слышать его голос, всем телом ощущать его близость, видеть его лицо.

Сейчас, когда я вспоминаю Италию, сквозь лазурь, солнце, море, запах магнолий, я чувствую странную тяжесть, как будто непрерывно давившую меня. Для отца этот период — первый после смерти моей матери — был одним из самых тяжелых в его жизни. Горький пишет в своих воспоминаниях об отце, о нашей жизни на острове Капри:

«Одетый в какую-то бархатную куртку, он даже внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе о смерти; случилось так, что он поселился на вилле Караччоло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Караччоло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные, грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид Андреев устроил столовую.

Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле перед камином. Одетый в черное, весь в отсветах тлеющего угля, он держал па коленях сына своего Вадима и, вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо. Мне показалось, что ребенок засыпает я сел в кресло у дверей и слышу: Леонид рассказывает о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.

— Я боюсь, — сказал Вадим.

— Не хочешь слушать?

— Я боюсь, — повторил мальчик.

— Ну, иди спать…

Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго нам не удавалось успокоить его — Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:

— Не хочу спать, не хочу умирать!»

 

Я не помню этой сцены, но в глубине, в подсознательном, она, конечно, осталась во мне живой и мучительной. Достаточно было одного такого случая, чтобы весь блеск Капри окрасился — изнутри — багровым отсветом камина.

Когда мы уехали из Италии — сперва в Москву, потом в Петербург, — для отца начался новый период жизни, когда он на людях, шумя, кидаясь из стороны в сторону, старался разбить свое горе. Это горе — смерть моей матери — я ощутил позже, когда отец для себя разбил его, — после второй его женитьбы.

 

 

Когда в 1907 году мы возвращались из Италии в Россию, на границе, в Вержболове, отец ждал, что его арестуют, — все по тому же Свеаборгскому делу. Однако наш переезд прошел вполне благополучно: переволновалась только бабушка, для которой один вид станционного жандарма был бесконечным источником беспокойства и суетливой настороженности.

В Москве мы остановились в Лоскутной гостинице. Жизнь была бестолковая, шумная — отельная, когда ни у кого нет собственной комнаты, где все семейные традиции нарушаются каждую минуту и все многолетние привычки делаются тяжелой обузой. В памяти у меня сохранились бесконечные коридоры с номерами по обе стороны, огромные лестницы, штофные диваны и пыльные ковры, номерные, гул голосов и люди, люди. По вечерам, когда я ложился спать, сквозь плотно закрытые двери я все еще продолжал слышать шуршащие шаги невидимых людей, наполнявшие комнату, — это было похоже на морской прибой, то усилявшийся, то затихавший. В ореоле низко прикрученного ночника, отбрасывая своей высокой прической фантастическую тень на серо-желтые обои, сидела Дочка за очередным романом Марлитт и, казалось, вместе со своей тенью качалась на невидимых волнах прилива.

В те дни я мало видел отца: вокруг меня кроме неизменных бабушки и Дочки появилась масса новых женских лиц. Меня подхватывали в коридорах, на улице, тискали, целовали, задаривали всевозможными подарками, — все эти женские лица непрерывно сменялись, сменялись духи, меха, шелковые платья, руки в кольцах, в браслетах, без колец и браслетов, льстивые, ласковые, грубые. Многие женщины, пытаясь завоевать отца: 1907 год — зенит его славы, — начинали свои военные действия с захвата самого легко победимого пункта, то есть с меня. Их было так много, что в моем представлении они слились в один волнующийся, струящийся, пахнущий духами, призрачный образ. Когда этот вихрь лиц, рук, поцелуев ужо начал меня утомлять, я вдруг, несколько неожиданно, влюбился в одну из этих призрачных женщин, кажется чаще других встречавшуюся с отцом. Я не помню, как звали ее, в памяти осталась только необычайная ее красота, красота символическая — бессознательно я соединил в одном образе все то, что мне нравилось в других, и странное, очень женское очарование. Когда она приходила к нам, я бросался к ней, прикосновение к ее платью доставляло мне огромное наслаждение. Часами я не отпускал ее, — запах ее духов я, вероятно, узнал бы и сейчас. Особенно я любил ее голос, когда она пела, — быть может, она была певицей? — и я, прижавшись всем телом к ней, перебирая руками хрустящий скользкий шелк, слушал нигде после неслышанную песню о тигренке, о странной слезе — алмазной, скатившейся с ночного неба.

Иногда она катала меня и Дочку па лихаче, — кажется, она была богата и держала своих рысаков. Я помню Тверской бульвар, ветер, режущий лицо, снежные комья, летящие из-под копыт лошадей, огромную, как мир, спину кучера, белое, зимнее солнце, фиолетовые тени деревьев на ослепительном снегу и ее смеющиеся, синие-синие глаза, и серый, покрытый алмазами инея, легчайший, воздушный мех ее шубки.

Однажды утром, когда меня привели к ней в гости, она одевалась, и Дочка не хотела пустить меня в ее комнату. В ярости я сорвал с Дочки часы, висевшие на длинной золотой цепочке, бросил их с размаху па пол, ворвался в заветную комнату и долго рыдал, громко, во весь голос, уткнувшись лицом в бело-розовый шелк и щекочущие, шершавые кружева. Прикосновение к этим кружевам, под которыми я в первый раз почувствовал живое тело, было нестерпимо прекрасным, и понемногу слезы досады перешли в слезы восторга. Впоследствии, стоило только напомнить об этом случае с часами, как меня немедленно захлестывала ярость и я начинал кричать, без слез, и готов был на самые отчаянные поступки.

Я помню, как мы расставались с нею на вокзале. Тяжело дышал паровоз, выпуская белые, круглые клубы пара. Вверху, под стеклянным потолком, как луна в облаках, качался газовый фонарь. Отец уже стоял на площадке вагона, на его лицо быстро набегала и вновь уносилась легкая, прозрачная тень. Моя красавица долго обнимала и крестила меня. Из серой меховой муфты она достала и дала мне тонкий, очень острый стилет в красном сафьяновом футляре. Стилет, конечно, тут же у меня отобрали. Через несколько лет я нашел его в одном из шкафов нашей чернореченской библиотеки и потихоньку унес в свой тайник на чердаке — замечательный тайник, так как в его узкую щель никто, кроме меня, не мог пролезть.

 

В Петербурге мы сняли квартиру на пятом этаже, в огромном, очень мрачном доме, выходившем окнами на Каменноостровский проспект и Оружейную площадь. Из окон открывалась перспектива на весь Каменноостровский, на Троицкий мост, на деревья скверов, и в другую сторону — на узкую, стянутую многоэтажными домами, туманную даль, до самых деревьев Елагина острова и Новой Деревни. За этот вид, вероятно, и была выбрана квартира — отец не выносил стен, закрывавших горизонт. В квартире было много комнат и еще больше коридоров, тупиков и чуланов — целый мир неоткрытых Америк, в которых я блуждал с затаенным дыханьем. Отсюда же, из этих окон, я наблюдал, как проводили одну из первых линий трамвая в Петербурге. Помню волнение, царившее в доме, когда пробежал первый желто-красный вагон. Здесь же в первый раз я научился жулить на уроке: я забыл, как пишется буква «з». Потихоньку я встал из-за стола, подошел к окну и заглянул вниз — там была большая красная вывеска с белыми буквами «Зеленная Торговля». Запомнив очертание буквы, я вернулся к столу, гордо написал ее и потом потихоньку, про себя смеялся над Дочкой.

В Петербурге я скоро изменил моей московской красавице, влюбившись в нашу судомойку, шестнадцатилетнюю девчонку, веселую, грубую и разбитную. Не знаю, чем покорила меня моя Дульцинея Тобосская — вероятно, все тем же: она часто и хорошо пела. Я подслушивал у дверей кухни, как она, стуча посудой и плескаясь водой, затягивала высоким звонким голосом «В глубокой теснине Дарьяла», и проникался необычайной нежностью к ней, и к непонятному Дарьялу, и к ее загадочной, кухонной жизни. Иногда по вечерам, уступая моим требованиям, ее пускали ко мне — укладывать спать. Я любил прикосновение ее рук, сильных и твердых, любил ее запах — от нее пахло конфетами и мылом, любил ее присутствие в моей комнате — мне казалось, что веселый ветер гуляет над моей кроватью, вздувает занавески окоп и шелестит листами моих детских тетрадей. Засучив рукава и высоко подоткнув подол короткой рыжей юбки, она сажала меня в ванну и мочалкою докрасна терла мне спину, пока я не взывал о пощаде. Скользя широкими розовыми ногами на мокром полу, она, закутав меня в бесконечно длинный отцовский купальный халат, несла спать, а я, крепко спеленатый, обреченный на неподвижность, прижимался щекою к ее голому, прохладному плечу. Сквозь полусон я слушал ее голос, веселый, звонкий ветер, взвивавший слова:

 

Как ангел небесный, прекрасна,

Как демон, коварна и зла…

 

Однако эта моя влюбленность кончилась довольно скоро: однажды утром она исчезла из нашего дома, мне пообещали, что она скоро вернется, но так я ее больше никогда и не видел.

С отцом в этот петербургский период времени я по-прежнему редко встречался. Неизменными остались только наши утренние свидания, когда я прибегал в его спальню — здороваться. Только вместо итальянского голубого воздуха в комнату сквозь опущенные шторы пробирался петербургский, розово-серый, нежный туман. Игры на широкой, как море, постели оставались все теми же — все так же я взлетал в воздух, подброшенный его коленями, и все так же падал — легко и безболезненно.

Мне трудно восстановить его внешность тою, какой она была в 1907 году, — образ отца последних лет, лет революции, покрывает того молодого, тридцатишестилетнего, по-прежнему всесильного, но все-таки отчасти уже чужого человека. Судя по фотографиям, он был еще очень красив, на него оборачивались на улицах, не зная, что он — Леонид Андреев. В его лице не было той тяжести и той суровости, которые



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: