Лев Толстой в начале пути 24 глава




Разве добродетель состоит в том, чтобы исправляться от слабостей, которые тебе в жизни вредят, кажется, добродетель есть самоотвержение. – Неправда. Добродетель дает счастье потому, что счастье дает добродетель. Всякий раз, когда я пишу дневник откровенно, я не испытываю никакой досады на себя за слабости; мне кажется, что ежели я в них признался, то их уже нет.

Приятно. Я помолился и лег спать. Вечером я лучше молюсь, чем утром. Скорее понимаю, что говорю и даже чувствую; вечером я не боюсь себя, утром боюсь – много впереди. Прекрасная вещь сон во всех фазах: приготовление, засыпание и самый сон. Только что я лег, я думал: какое наслаждение увернуться потеплее и сейчас забыться; но только что я стал засыпать, я вспомнил, что приятно засыпать, и очнулся. Все наслаждения тела уничтожаются сознанием. Не надо сознавать; но я сознал, что сознаю, и пошло, и пошло, и заснуть не могу. Фу, досада какая! Для чего дал нам бог сознание, когда оно только мешает жизни? Для того, что напротив моральные наслаждения глубже чувствуются, когда они сознаны. Рассуждая так, я повернулся на другую сторону и раскрылся. Какое неприятное чувство в темноте раскрыться. Все кажется: вот схватит меня кто-то или что-то или тронет холодным или горячим раскрытую ногу. Я поскорее закрылся, подвернул под себя со всех сторон одеяло, спрятал голову и стал засыпать, рассуждая вот как.

<«Морфей, прими меня в свои объятия». Это божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: «Quand je suis passé chez vous, vous étiez encore dans les bras de Morphée»[115].>

Она думала, что Морфей – Андрей, Малафей. Какое смешное имя!.. А славное выражение: dans les bras; я себе так ясно и изящно представляю положение dans les bras, – особенно же ясно самые bras – до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть! Я потянулся. Помнишь, Saint-Thomas не велел* вытягиваться. Он похож на Дидрихса. Верхом с ним ездили.

Славная была травля, как подле станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колот[и?]. Как Сережа злился. Он у сестры. Что за прелесть Маша – вот бы такую жену! Морфей на охоте хорош бы был, только нужно голому ездить, а то можно найти и жену. Пфу, как катит Saint-Thomas – и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем, это хорошо dans les bras. Тут, должно быть, я совсем заснул. Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг – гора, я ее руками толкал, толкал, – свалилась; (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего? Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шум, и ей отвечает горничная девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово, – видят – Василий в камзоле, и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, – еще больше. Василий не обращал на меня внимания и спросил: «Заряжено?» Кондитер тульский Дидрихс говорит: «Готово!» – «Ну, стреляй!» Дали залп. (Ставня стукнула) – и пошли польской, я с Василием, который уже не Василий, а она. Вдруг – о ужас! – я замечаю, что у меня панталоны так коротки, что видны голые колени. Нельзя описать, как я страдал (раскрылись голые [колени?]; я их во сне долго не мог закрыть, наконец закрыл). Но тем не кончилось; идем мы польской, и королева Виртембергская тут; вдруг я пляшу казачка. Зачем? Не могу удержаться. Наконец принесли мне шинель, сапоги; еще хуже: панталон вовсе нет. Не может быть, чтобы это было наяву; верно, я сплю. Проснулся. Я засыпал – думал, потом не мог более, стал воображать, но воображал связно картины, потом воображение заснуло, остались темные представления; потом и тело заснуло. Сон составляется из первого и последнего впечатления.) Мне казалось, что теперь под этим одеялом никто и ничто меня достать не может. Сон есть такое положение человека, в котором он совершенно теряет сознание; но так [как] засыпает человек постепенно, то теряет он сознание тоже постепенно. Сознание есть то, что называется душою; но душою называют что-то единое, между тем как сознаний столько же, сколько отдельных частей, из которых слагается человек; мне кажется, что этих частей три: 1) ум, 2) чувство, 3) тело. 1) есть высшее, и это сознание есть принадлежность только людей развитых, животные и животноподобные люди не имеют его; оно первое засыпает; 2) сознание чувства, принадлежность тоже одних людей, засыпает после; 3) сознание тела засыпает последнее и редко совершенно. У животных этой постепенности нет; также и у людей, когда они в таком положении, что теряют сознание, после сильных впечатлений или пьяные. Сознание сна будит сейчас.

Воспоминание о времени, которое мы проводим во сне, не происходит из того же источника, из которого происходят воспоминания о действительной жизни, – из памяти, как способности воспроизводить впечатления наши, но из способности группировать впечатления. В минуту пробуждения мы все те впечатления, которые имели во время засыпания и во время сна (почти никогда человек не спит совершенно), мы приводим к единству под влиянием того впечатления, которое содействовало пробуждению, которое происходит так же, как засыпание: постепенно, начиная с низшей способности до высшей. Эта операция происходит так быстро, что сознать ее слишком трудно, и привыкши к последовательности и к форме времени, в которой проявляется жизнь, мы принимаем эту совокупность впечатлений за воспоминание проведенного времени во сне. Каким образом объяснить то, что вы видите длинный сон, который кончается тем обстоятельством, которое вас разбудило: вы видите, что идете на охоту, заряжаете ружье, подымаете дичь, прицеливаетесь, стреляете, и шум, который вы приняли за выстрел, это графин, который вы уронили на пол во сне. Или вы приезжаем к вашему приятелю N., ждете его, наконец приходит человек и докладывает: N. приехал; это наяву вам говорит ваш человек, чтобы вас разбудить. Чтобы поверить справедливость этого, избави бог верить снам, которые вам рассказывают те, которые всегда что-нибудь видели, и видели что-нибудь значащее и интересное.

Эти люди от привычки выводить заключения из снов, на основании гадателей, дали себе форму известную, к которой они приводят все; добавляют из воображения недостающее и выкидывают все то, что не подходит под эту форму. Например, вам будет рассказывать мать, что она видела, как ее дочь улетела на небо и сказала: «Прощайте, маменька, я за вас буду молиться!» А она просто видела, что дочь ее лезла на крышу и ничего не говорила и что эта дочь, когда влезла наверх, сделалась вдруг поваром Иваном и сказала: «А вы не влезете».

А может быть, в воображении их по силе привычки [полно?] слагается то, что они рассказывают, и тогда это служит еще доказательством моей теории о сне…

Ежели хотите поверить, то на себе испытайте: вспомните ваши мысли, представления во время засыпания и просыпания и ежели кто-нибудь видел, как вы спали, и может рассказать вам все обстоятельства, которые могли подействовать на вас, то вы поймете, отчего вы видели то, а не другое. Обстоятельств этих так много, зависящих от сложения, от желудка, от физических причин, что всех не перечтешь. Но говорят, что когда мы видим во сне, что мы летаем или плаваем, это значит: мы растем. Заметьте, отчего один день вы плаваете, – другой летаете; вспомните все, и очень легко объясните.

Ежели бы пришлось видеть мой сон кому-нибудь из тех, которые, как я говорил, привыкли толковать сны, вот как бы рассказан был мой сон. «Видела я, что St.-Thomas бегает, очень долго бегает, и я будто говорю ему: «Отчего вы бегаете?» – и он говорит мне: «Я ищу невесту». Ну вот посмотри, что он или женится, или будет от него письмо…»

Заметьте тоже, что постепенности во времени воспоминаниям нет. Ежели вы вспоминаете сон, то вы знаете, что вы видели прежде.

Во время ночи несколько раз (почти всегда) просыпаешься, но пробуждаются только два низшие сознания души: тело и чувство. После этого опять засыпает чувство и тело – впечатления же, которые были во время этого пробуждения, присоединяются к общему впечатлению сна, и без всякого порядка и последовательности. Ежели проснулось и 3-е, высшее, сознание понятия и после опять засыпаешь, то сон уже разделяется на две половины.

 

Еще день (На волге)

 

3 июня

Вздумал я из Саратова ехать до Астрахани по Волге. Во-первых, думал я, лучше же, ежели время будет не благоприятное, проехать долже, но не трястись еще 700 верст; притом – живописные берега Волги, мечтания, опасность: все это приятно и полезно может подействовать; воображал я себя поэтом, припоминал людей и героев, которые мне нравились, и ставил себя на их место, – одним словом, думал, как я всегда думаю, когда затеваю что-нибудь новое: вот теперь только начнется настоящая жизнь, а до сих пор это так, предисловьице, которым не стоило заниматься. Я знаю, что это вздор. Сколько раз я замечал, что всегда я остаюсь тот же и не больше поэт на Волге, чем на Воронке, а все верю, все ищу, все дожидаюсь чего-то. Все кажется, когда я в раздумье, делать ли что-либо или нет: вот ты не сделаешь этого, не поедешь туда-то, а там-то и ждало счастье; теперь упустил навеки. Все кажется: вот начнется без меня. Хотя это смешно, но это заставило меня ехать по Волге в Астрахань. Я прежде боялся, и совестно мне было действовать по таким смешным поводам, но сколько я ни смотрел в прошедшую свою жизнь, я большей частью действовал по не менее смешным поводам. Не знаю, как другие, но я привык к этому, и для меня слова «мелочное, смешное» стали слова без смысла. Где же «крупные, серьезные» поводы?

Пошел я к Московскому перевозу и стал похаживать около лодок и дощаников. «Что, заняты эти лодки? Есть ли свободная?» – спросил я совокупности бурлаков, которые стояли у берега. «А вашей милости чего требуется?» – спросил у меня старик с длинной бородой, в сером зипуне и поярчатой шляпе. «До Астрахани лодку». – «Что ж, можно-с!»

 

 

Святочная ночь

 

I

 

В одну из ясных, морозных январских ночей святок 18.. года вниз по Кузнецкому мосту дробной рысью катилась извозчичья карета на паре худых, разбитых лошадей.

Только темно-синее высокое небо, усеянное пропадающими в пространстве звездами, заиндевшая борода кучера, захватывающий дыхание, щиплющий за лицо воздух и скрип колес по морозному снегу напоминали те холодные, но поэтические святки, с которыми мы с детства привыкли соединять какие-то смутные чувства – любви к заветным преданиям старины, темным народным обычаям и – ожидания чего-то таинственного, необыкновенного…

Нет ни белых громадных сугробов сыпучего снега, занесшего двери, заборы и окна, ни узких, пробитых около них тропинок, ни высоких черных дерев с покрытыми инеем ветвями, ни безграничных ярко-белых полей, освещаемых светлой зимней луной, ни чудной, исполненной невыразимой прелести тишины деревенской ночи. Здесь высокие неприятно-правильные дома с обеих сторон закрывают горизонт и утомляют зрение однообразием; равномерный городской шум колес не умолкает и нагоняет на душу какую-то неотвязную, несносную тоску; разбитый, навозный снег покрывает улицы и освещается кое-где ламповым светом, падающим из цельных окон какого-нибудь магазина, или тусклыми фонарями, которые, приставляя лесенку, поправляет засаленный будочник: все составляет резкую и жалкую противуположность с блестящим, безграничным покровом святочной Ночи. Мир божий и мир человеческий.

Карета остановилась у освещенного магазина. Из нее выпрыгнул стройный, хорошенький мальчик – лет 18 на вид – в круглой шляпе и шинели с бобровым воротником, из-за которого виден был белый бальный галстук, и, звеня колокольчиком, торопливо вбежал в дверь.

«Une paire de gants, je vous prie»[116],– отвечал он на вопросительный: «Bonsoir, monsieur»[117],– которым встретила его худощавая француженка из-за конторки.

– Vot’ numéro[118].

– Six et demi[119],– отвечал он, показывая маленькую, почти женски нежную руку.

Молодой человек, казалось, куда-то очень торопился; он, прохаживаясь по комнате, стал надевать перчатки так неосторожно, что разорвал одну пару; с детским движением досады, показывавшим в нем, однако, энергию, швырнул ее на землю и стал растягивать другую.

– Сын мой, это вы? – послышался приятно-звучный, уверенный голос из соседней комнаты, – войдите сюда.

Молодой человек по звуку голоса и еще более по названию сына тотчас узнал своего знакомого и вошел к нему.

Это был высокий мужчина, лет 30, чрезвычайно худой, с рыжими бакенбардами, проходящими по середине щек до концов рта и начала острых воротничков, длинным сухим носом, спокойными, впалыми, голубыми глазами, выражающими ум и насмешливость, и чрезвычайно тонкими, бледными губами, которые, исключая того времени, когда открывали прекрасные мелкие зубы, складываясь в выразительную, симпатичную улыбку, лежали всегда как-то особенно важно и строго. Он сидел, вытянув длинные ноги, перед большим трюмо, в котором, казалось, с удовольствием рассматривал отражавшуюся стройную фигуру молодого человека, и предоставлял полную свободу выказать свое куаферское искусство мосье Шарлу, который, ловко поворачивая в помадных руках щипцы и покрикивая на Эрнеста, подававшего их, давал, по своему выражению, «un coup de peigne à la plus estimable de ses pratiques»[120].

– Что, на бал, любезный сын?

– Да, а вы, князь?

– Тоже должен ехать; видите, – прибавил он, указывая на белый жилет и галстук, таким недовольным тоном, что молодой человек с удивлением спросил его: неужели он не хотел ехать? и что бы он делал в таком случае целый вечер?

– Спал бы, – отвечал он равнодушно и без малейшей аффектации.

– Вот этого я не могу понять!

– И я тоже не понимал лет 10 тому назад: лет 10 тому назад я готов был проскакать 300 верст на перекладных и не спать 10 ночей для одного бала; но тогда я был молод, разумеется, влюблен на каждом бале, а – главное – тогда мне было весело; потому что я знал, что я хорош, что, как меня ни поверни, никто не увидит ни лысины, ни накладки, ни вставленного зуба…

– А вы за кем волочитесь, сын мой? – прибавил он, вставая перед зеркалом и оправляя воротнички рубашки.

Этот вопрос, сделанный самым простым разговорным тоном, казалось, очень удивил молодого человека и привел в такое замешательство, что он, краснея и запинаясь, едва мог выговорить: «Я ни за… я ни… когда еще не волочился».

– Виноват, я и забыл, что в ваши года не волочатся, а влюбляются, так скажите мне, по крайней мере, в кого влюблены?

– Знаете, князь, – сказал молодой человек, улыбаясь, – что я даже не понимаю, что такое значит волочиться, faire le cour…

– Я вам сейчас объясню, – вы знаете, что такое быть влюблену?

– Знаю.

– Ну так волочиться – значит делать совершенно противное того, что делают влюбленные, – понемногу рассказывать про свою любовь и стараться, чтобы в вас были влюблены; одним словом, делать противное тому, что вы делаете в отношении к милому дебардёру, *в которого вы влюблены.

Молодой человек покраснел еще раз.

– Нынче утром мы с вашей кузиной говорили про вас, и она открыла мне вашу тайну. Почему вы до сих пор не представлены?

– Не было случая.

– Как можно, чтобы не было случая; нет, скажите лучше, что не можете решиться; я знаю, истинная, а в особенности первая, любовь стыдлива. Это нехорошо.

– Кузина нынче обещала представить меня, – сказал молодой человек, детски застенчиво улыбаясь.

– Нет, позвольте мне вас представить, любезный сын; поверьте, что я это сделаю лучше, чем ваша кузина; и посмотрите, с моей легкой руки, – прибавил он, надевая шинель и шляпу. – Поедем вместе.

– Для того, чтобы иметь успех у женщин, – продолжал он докторальным тоном, проходя к двери, не замечая ни поклонов мосье Шарля, ни улыбочки demoiselle de comptoir[121], слушавшей его, – для того, чтобы иметь успех у женщин, нужно быть предприимчиву, а для того, чтобы быть предприимчиву, нужно иметь успех у женщин, в особенности в первой любви, а для того, чтобы иметь успех в первой любви, нужно быть предприимчиву. Видите, cercle vicieux»[122].

 

II

 

Молодого человека звали Сережей Ивиным. Он был прекрасный мальчик, с душой юной, не отуманенной еще поздним сознанием ошибок, сделанных в жизни; следовательно, с светлыми мечтами и благородными побуждениями. Окончив курс в училище… совершенным ребенком душою и телом, он приехал в Москву к своей матери – милейшей женщине старого века и любившей его так, как может любить мать единственного сына, которым гордится.

Приехав в Москву, он как-то невольно и незаметно для самого себя очутился, как дома, в добродушном и – ежели можно так сказать – фамильном московском свете, в который люди с известным рождением, несмотря на их внутренние качества, принимаются во всех отношениях, как свои и родные; в особенности же – доверчиво и радушно, когда они, как Ивин, не имеют еще для этого света неизвестного прошедшего. Трудно сказать, было ли это для него счастием или нет; с одной стороны, свет доставлял ему много истинных наслаждений, а уметь наслаждаться в ту пору молодости, когда каждое отрадное впечатление с силой отзывается в юной душе и заставляет дрожать свежие струны счастия, уже большое благо; с другой же стороны, свет развивал в нем ту страшную моральную заразу, прививающуюся к каждой части души, которая называется тщеславием. Не то светское тщеславие, которое никогда не довольно тем кружком, в котором оно живет, а вечно ищет и добивается другого, в котором ему будет тяжело и неловко. Московский свет особенно мил и приятен тем, что он дружен и самостоятелен в своих суждениях; ежели человек раз принят в нем, то он принят везде, обсужден всеми одинаково, и ему нечего добиваться: живи, как хочешь и как нравится. Но у Сережи, несмотря на то, что он был умный и энергический мальчик, было тщеславие молодости. Смешно сказать, он – лучший московский танцор – мечтал о том, как бы ему попасть в скучную партию – по полтине – Г. О., о том, как бы ему, невинному и стыдливому, как девушка, – попасть на скандалезные вечера г-жи 3. и сойтись на «ты» с старым, сально-развратным холостяком Долговым. Прекрасные мечты любви, дружбы и смешные планы тщеславия с одинаковою прелестью неизвестности и силою увлечения молодости наполняли его воображение и как-то странно путались в нем.

На балах нынешней зимы, которые были для него первыми в жизни, он встречал графиню Шофинг, которую князь Корнаков, дававший всем прозвища, называл почему-то милым дебардёром. Один раз он танцевал против нее, глаза его встретились с простодушно-любопытным взглядом графини, и взгляд этот так поразил его, доставил столько наслаждения, что он не мог понять, как прежде не был без памяти влюблен в нее, и внушил, бог знает почему, столько страха, что он стал смотреть на нее как на существо необыкновенное, высшее, с которым он недостоин иметь ничего общего, и поэтому несколько раз убегал случаев быть ей представлену.

Графиня Шофинг соединяла в себе все условия, чтобы внушить любовь, в особенности такому молодому мальчику, как Сереже. Она была необыкновенно хороша, и хороша как женщина и ребенок: прелестные плечи, стройный, гибкий стан, исполненные свободной грации движения и совершенно детское личико, дышащее кротостью и веселием. Кроме того, она имела прелесть женщины, стоящей в главе высшего света; а ничто не придает женщине более прелести, как репутация прелестной женщины. Графиня Шофинг имела еще очарование, общее очень немногим, это очарование простоты – не простоты, противуположной аффектации, но той милой наивной простоты, которая так редко встречается, что составляет самую привлекательную оригинальность в светской женщине. Всякий вопрос она делала просто и так же отвечала на все вопросы; в ее словах никогда не заметно было и тени скрытой мысли; она говорила все, что приходило в ее хорошенькую умную головку, и все выходило чрезвычайно мило. Она была одна из тех редких женщин, которых все любят, даже те, которые должны бы были завидовать,

И странно, что такая женщина отдала без сожаления свою руку графу Шофинг. Но ведь она не могла знать, что, кроме тех сладких любезностей, которые говорил ей ее жених, существуют другие речи, что, кроме достоинств – отлично танцевать, прекрасно служить и быть любимым всеми почтенными старушками – достоинства, которыми вполне обладал г. Шофинг, – существуют другие достоинства, что, кроме той приличной мирной светской жизни, которую устроил для нее ее муж, существует другая жизнь, в которой можно найти любовь и счастие. Да, кроме того, надо отдать справедливость г. Шофинг, лучше его не было во всех отношениях жениха; даже сама Наталья Аполлоновна сказала в нос: «C’est un excellent partie, ma chère»[123]. Да и чего ей желать еще? Все молодые люди, которых она до сих пор встречала в свете, так похожи на ее Jean и, право, нисколько не лучше его; поэтому влюбиться ей в голову не приходило – она воображала, что любит своего мужа, – а жизнь ее сложилась так хорошо! Она любит танцевать и танцует; любит нравиться и нравится; любит всех своих хороших знакомых, и ее все очень любят.

 

III

 

Зачем описывать подробности бала? Кто не помнит того странного, поразительного впечатления, которое производили на него ослепительный свет тысячи огней, освещающих предметы со всех сторон и ни с одной – не кладущих тени, блеск брильянтов, глаз, цветов, бархата, шелку, голых плеч, кисеи, волос, черных фраков, белых жилетов, атласных башмачков, пестрых мундиров, ливрей; запаха цветов, душков женщин; звуков тысячи шагов и голосов, заглушаемых завлекательными, вызывающими звуками каких-либо вальсов или полек; и беспрерывное сочетание и причудливое сочетание всех этих предметов? Кто не помнит, как мало он мог разобрать подробности, как все впечатления смешивались, и оставалось только чувство или веселья, все казалось так легко, светло, отрадно, сердце билось так сильно, или казалось ужасно тяжело, грустно.

Но чувство, возбуждаемое балом, было совершенно различно в двух наших знакомых.

Сережа был так сильно взволнован, что заметно было, как скоро и сильно билось его сердце под белым жилетом, и что ему отчего-то захватывало дыхание, когда он вслед за князем Корнаковым, пробираясь между разнообразною, движущеюся толпою знакомых и незнакомых гостей, подходил к хозяйке дома. Волнение его еще усилилось в то время, как он подходил к большой зале, из которой ясней стали долетать звуки вальса. В зале было и шумнее, и светлее, и теснее, и жарче, чем в первой комнате. Он отыскивал глазами графиню Шофинг, ее голубое платье, в котором он видел ее на прошедшем бале. (Впечатление это было так еще свежо в его воображении, что он не мог себе представить ее в другом платье.) Вот голубое платье; но это не ее волосы; это какие-то дурные рыжие волосы и какие плечи и грубые черты: как мог он так ошибиться? Вот вальсирует женщина в голубом; не она ли? Но вот вальсирующая пара поравнялась с ним, и какое разочарование! Хотя эта женщина очень недурна, но ему она кажется хуже греха смертного. Так трудно какой бы то ни было красоте выдержать сравнение с развившимся в его воображении во всей чудной прелести воспоминания образом его любви. Неужели ее еще нет? Как скучно, пусто на бале! Какие у всех несносные скучающие лица! И зачем, кажется, собрались они все? Но вот кружок, отдельный от всех других; в нем очень немного действующих лиц; но зато как много зрителей, смотрящих с завистью, но не проникающих в него. И странно, почему эти зрители, несмотря на сильнейшее желание, не могут переступить эту границу, этот волшебный круг. Сережа пробирается в середину кружка. Тут у него больше знакомых, некоторые издалека улыбаются ему, другие подают руки; но кто это в белом платье с простой зеленой куафюркой на голове стоит подле высокого князя Корнакова и, закинув назад русую головку, наивно глядит ему в глаза и говорит с ним? Это она! Поэтический образ женщины в голубом платье, который с прошлого бала не выходил из его воображения, мгновенно заменяется образом, который кажется ему еще прелестнее и живее – той же женщины в белом платье и зеленой куафюрке. Но отчего же ему вдруг делается неловко? Он не знает хорошенько: держать ли шляпу в левой или в правой руке, с беспокойством оглядывается вокруг себя и отыскивает глазами кузину или хорошего знакомого, с которым бы он мог заговорить и скрыть свое смущение; но, на беду, все окружающие его лица ему незнакомы, и ему кажется, что в выражении лиц их написано: «Comme le petit Ivine est ridicule»[124]. Слава богу, кузина подзывает его, и он идет вальсировать с ней. Князь Корнаков, напротив того, так же спокойно, раскланиваясь знакомым мужчинам и женщинам, проходил первые комнаты, входил в большую залу и присоединялся к отдельному кружку, как бы он входил в свою спальню, и с тем же предзнанием того, что он должен встретить, с которым чиновник, приходя в отделение, пробирается в знакомый угол к своему столу. Он так хорошо знает каждого и его все так хорошо знают, что у него для каждого готово занимательное, забавное или любезное словечко. Почти с каждой есть начатой разговор, шуточка, общие воспоминания. <Для него ничто не может быть неожиданностью: он слишком порядочный человек и живет в слишком порядочном кругу, чтобы с ним могло случиться что-нибудь неприятное; ожидать же удовольствия от бала он давно уже отвык.> Ему не только не тяжело и не неловко, как Сереже, проходить через эти три гостиные, наполненные народом, а несносно видеть все одни знакомые лица, давно оцененные им, и которые, что бы он ни делал, с своей стороны никак не переменили бы о нем мнение, к которым, однако, нельзя не подойти и, по какой-то странной привычке говорить, не сказать не интересных ни для того, ни для другого слов, несколько раз уже слышанных и сказанных. Он так и делает; но все-таки скука – преобладающее в его душе чувство в эти минуты. Даже единственный интерес человека, как князь, не принимающего прямого участия в бале, то есть не играющего и не танцующего, – наблюдения, ни в каком отношении не могут представить ему ничего ни нового, ни занимательного. Подойдет ли он к разговаривающим группам в гостиных, они составлены все из тех же лиц, канва разговора их все та же самая: вот Д., имеющая репутацию московской красавицы, платье ее, лицо, плечи, все прекрасно, безукоризненно; но все то же пошло-бесстрастное выражение во взгляде и постоянной улыбке, и ее красота производит на него впечатление досады; около нее, как и всегда, увиваются молодой М., про которого говорят, что он, правда, дурен, но зато чрезвычайно остроумен, мил; он в душе находит, что Д. самая несносная женщина в мире; но волочится за ней только потому, что она первая женщина в московском свете; петербургский щеголь Ф., который хочет смотреть свысока на московский свет и которого за это никто терпеть не может, и т. д. Вот миленькая московская барышня Annette 3., которая, бог знает почему, не выходит столько времени замуж, следовательно, тут же где-нибудь и последняя ее надежда, барон со стеклушком и дурным французским языком, который целый год сбирается на ней жениться и, разумеется, никогда не женится. Вот маленький черномазый адъютантик с большим носом, который в полной уверенности, что любезность в нынешнем веке состоит в том, чтобы говорить непристойности, и помирая со смеху рассказывает что-то старой эманципированной деве Г… Вот старая толстая Р.…., которая так долго продолжает быть неприличною, что это перестало быть оригинальным, а сделалось просто гадко (и все отшатнулись от нее); около нее вертятся еще, однако, какой-то армейский гусар и молоденький студент, воображающие, бедняги, подняться этим во мнении света. Подойдет ли к карточным столам, – опять на тех же местах, что и пять лет тому назад, стоят столы и сидят те же лица. <Бывший откупщик не похудел нисколько, играет так же хорошо и неучтиво. Там старый генерал, как и всегда, платит дань маленькому сухому человечку, который, сгорбившись над столом, стоит.> Даже приемы тасовать, сдавать карты, сбирать взятки и карты [?], говорить игорные шуточки каждого давно известны ему. Вот старый генерал, с которого берут постоянную дань, несмотря на то, что он сердится и кричит на всю комнату, особенно сухой человечек, который, сгорбившись, молча сидит перед ним и только изредка исподлобья взглядывает на него. Вот молодой человек, который тем, что играет в карты, хочет доказать, что все ему надоело. Вот три старые барыни поймали несчастного партнера по две копейки, и бедный готов отдать все деньги, что у него есть в кармане, – отступного.

Корнаков подходит к столам, желает выигрывать? одни не замечают его, другие, не оглядываясь, подают руки, третьи просят присесть… Пойдет ли в залы, где танцуют: вот вертятся пять или шесть студентов, два приезжих гвардейца и вечные недоросли, молодые по летам, но состаревшиеся на московском паркете – Негичев, Губков, Тамарин, два или три устаревшие московские льва, которые уже не танцуют, а только любезничают, или ежели решаются пригласить даму, то делают с таким выражением, которое можно перевести так: посмотрите, как я резвлюсь.

Вот в кругу кавалеров стоят, как и всегда, неизвестные, неподвижные фраки, зрители, которые, бог один знает зачем, приехали сюда; только изредка между ними заметно движение, показывается смельчак, робко или слишком смело проходит через пустой круг, приглашает, может быть, единственную знакомую ему даму, делает с ней, несмотря на то, что ей это весьма неприятно, несколько туров вальса и опять скрывается за стеной стоящих мужчин. Вообще в московском свете мужчины разделяются на два разряда: или на недоученных мальчиков, смотрящих на свет слишком серьезно, или на устарелых львов, смотрящих или показывающих, что смотрят на него слишком свысока.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: