Организация летней поездки 21 глава




На другой день мы погрузили все наше сценическое имущество в два пульмановских вагона и на одну платформу, чтобы отправить их прямиком в Париж, а самим отправиться в Берлин, где надо было дать большой концерт и, главное, прожить перерыв между спектаклями в стране с дешевой валютой. Кроме того, там, в Берлине, было удобнее проделать все паспортные «визные» дела. А дела эти были в высшей степени сложными — на советские паспорта Франция виз не ставила, значит, надо было каждому получить особые французские въездные документы, на которые потом ставили свои визы и американцы. Да, трудно было в те дни путешествовать по миру. Кроме Германии и, кажется, Турции, ни одна страна еще не имела дипломатических отношений с Советской Россией.

Двадцатого ноября вся наша труппа уехала в Берлин. В Загребе остался один я. Для меня это было драматической неожиданностью.

Накануне, после спектакля, Н. А. Подгорный попросил меня зайти в уборную к Константину Сергеевичу и при нем сказал, что театр просит меня взять на себя работу заболевшего Суходрева — сопровождать в Париж наше имущество. Дирекция, мол, понимает, {466} что это не входит в обязанности помощника режиссера и помощника зав. Постановочной частью, но он уверен, что я соглашусь выручить театр и возьму на себя эту трудную и почетную задачу. Оказалось почему-то, что для меня уже готовы французские и все транзитные (австрийские, германские) визы. Константин Сергеевич сказал, что я проведу это дело гораздо лучше Суходрева, ведь я же владею языками, я то, я сё… Отказаться я, конечно, не мог и без всякого на этот раз восторга выслушал благодарность Константина Сергеевича. Мне дали документы, валюту, свели меня с представителем транспортной конторы, которая занималась этой перевозкой, и я, проводив с болью душевной всех своих, остался в полном одиночестве.

Транспортная контора составила расписание перевозки по срокам таким образом, что при отправке 21‑го вагоны должны прибыть в Париж 29‑го. Маршрут был мне вручен, я должен был на всех узловых станциях проверять прибытие и отправку вагонов дальше. Узнав, что 21‑го имущество наше ушло из Загреба, я рано утром 22‑го выехал в Любляны.

Не буду подробно описывать все это мое путешествие, скажу только, что до сих пор, несмотря на все мною после этого пережитое и по сравнению со всем самым страшным, что было со мною до этого, мой крестный путь из Загреба до Парижа остается, пожалуй, одним из наиболее трагических кусков всей моей жизни.

Началось с первого же этапа: в Люблянах загорелись буксы одного из вагонов; хотели перегружать, но это вызвало бы сложнейшие дела с таможней (вагоны шли под пломбами), и я умолил сменить скаты. На это ушли почти сутки. Перед югославско-австрийской границей вагоны попали в снежную бурю, и ветром оторвало брезент, которым была закрыта платформа. При этом оторвались таможенные пломбы. Югославские пограничники, которые состояли в основном из деникинцев, узнали, что имущество это московского, большевистского, советского театра, придрались к пломбам и потребовали досмотра всего имущества на платформе. Я буквально со слезами взмолился не губить меня, распустил сопли, в истерике грозился тут же на станции покончить с собой. Начальник таможни, пожилой хорват, вошел в мое положение, разобрался {467} в этом деле и приказал перепломбировать платформу без досмотра. На эти переговоры ушло тоже много времени, и я с каждым днем все больше и больше выходил из графика.

На австро-германской границе меня снова задержали на сутки с лишком на формирование: к моим трем вагонам присоединили четыре вагона с венгерской не то дичью, не то колбасой — они тоже направлялись в Париж. В Мюнхене, куда я приехал поздно вечером, в номере гостиницы, в которой я остановился, среди ночи появились полицейские и штатский, проверили мой паспорт и, так как в нем не было специальной баварской визы, предложили мне с утра покинуть Мюнхен, грозя в противном случае арестовать. С утра я метался между мюнхенскими вокзалами и с трудом обнаружил свои теперь уже семь вагонов на запасных путях, где их собирались продержать два дня… Уехать без них я не мог, остаться боялся. Опять пошла в ход истерика перед начальником одного товарного вокзала, коробка сигар другому, угощение сцепщиков пивом и коньяком; к вечеру состав, в который вошли и мои вагоны, был сформирован. Я остался на всю ночь сидеть в сменном бараке и с утра опять метался от сцепщика к начальнику товарной станции, пока к обеду поезд не ушел.

И так это происходило и в Аугсбурге, и в Штутгарте, и в Карлсруэ, и в Бадене, пока я не попал в Кёль на Рейне. Попал я туда в ночь на субботу 2 декабря. Состояние, в котором была моя психика к этому времени, было самым отчаянным за всю мою жизнь. В этот день, 2 декабря, должна была по плану состояться первая монтировочная репетиция в Париже. Декорации должны были быть уже все на сцене. А теперь они еще в Германии, их еще надо переправить через границу Франции, довезти до Парижа, разгрузить, перевезти в театр! И это по моей вине, из-за моей бездарности, нерасторопности, неумелости… Я сорвал гастроли МХАТ в Париже… Из‑за меня люди будут голодать, из-за меня, может быть, полетит и Америка — ведь Гест сказал, что без прессы в Париже нельзя рассчитывать на настоящий интерес публики в Нью-Йорке… Я почти решил, что если каким-нибудь чудом мне не удастся сегодня же переправить свой груз через Рейн, то я соскочу с моста головой вниз в эту реку…

{468} Всю ночь я скрипел зубами, чтобы громко не рыдать, — так жалко было родителей, так стыдно и горько было от вновь причиняемого им горя. Но, с другой стороны, жить и работать в театре, которому я причинил такой непоправимый ущерб, смотреть в глаза людям, которым я испортил такой огромный кусок жизни… Были и мелкие мысли: я оказался хуже, чем какой-то «паршивый Суходрев», который так ловко перевозил имущество из Берлина в Прагу, из Праги в Загреб! Словом, остается одно, как говорили тогда, — «могилевская губерния»…

В субботу утром мне удивительно быстро оформили пограничные таможенные дела — помогло знание французского языка, так как Кёль был оккупирован Францией. И вот я с замиранием сердца увидел, как вагоны пошли к мосту. Я направился к окошечку кассы, чтобы купить себе билет до Парижа, когда меня догнал сцепщик и сообщил, что вагоны могут идти, а платформу придется перегружать, она не подходит к профилю французских железных дорог. Это был уже coup de grace — добивающий удар.

По субботам в 12 часов кончался рабочий день грузчиков, в 4 часа закрывался железнодорожный «двор». Отправить одни вагоны? Нельзя. Все станки, двери, окна — на платформе, без них все равно ничего не смонтируешь. Я решил разгрузить платформу, изъять все относящееся к «Трем сестрам» и погрузить остальное обратно. Сделать это одному невозможно. Грузчики не хотели начинать работу, которую все равно не кончить до обеда, а оставить имущество разгруженным нельзя.

Около меня с утра терся молодой парень — рассыльный из транспортной компании, к которой мы были переадресованы загребской транспортной компанией. Я показал ему самое драгоценное, что у меня было: триста чешских крон. Я мечтал сшить себе на них в Берлине костюм, но так как в Берлин не попал, хотел с треском прокутить их в Париже. Парень клюнул на них — для Германии, где счет из-за катастрофической девальвации шел на миллионы и миллиарды обесцененных марок, это был целый капитал. И вот мы с ним вдвоем подкатили платформу к рампе, сняли брезент, разгрузили и вновь нагрузили платформу. Работали в таком бешеном темпе, что десятка полтора любопытных железнодорожников окружили и подбадривали {469} нас, залюбовавшись нашей работой. Таможенники не отходили от нас и в ту минуту, как мы обвязали и закрутили имущество, опломбировали его. Все, что мы вынули, у меня приняли в багаж, я успел оплатить его, взять билет и вскочить в поезд.

В Страсбурге (это была уже Франция) я проверил прибытие моих вагонов и умолил прицепить их к прямому парижскому поезду. Все это я делал в каком-то пароксизме истерики. Короче говоря, в понедельник 4‑го в девять часов вечера я вылез из багажного отделения товарного поезда, в котором просидел на своем чемодане с вечера 2 декабря на товарном вокзале Парижа. Нанял такси и в десять был в Театре Елисейских полей; сдал Л. Д. Леонидову документы, выслушал горькие упреки за опоздание и, главное, за молчание — я за все время прислал только одну телеграмму. Не посылал я их, так как то надеялся на чудо, что нагоню опоздание, то терял эту надежду; когда надежда была, боялся телеграммой «сглазить»; когда надежда пропадала — не хватало духу расстроить их и обезнадежить. И. Я. Гремиславский, живший неподалеку от гостиницы, где жили мои родители, проводил меня к ним. У них я вымылся и лег спать. Проспав часов пять как убитый, в шестом часу я уже ждал у портье гостиницы машину, в которой заехал за мной кто-то из «фактотумов» Л. Д. Леонидова (он, как всегда, был обеспечен ими) и отвез меня на товарную станцию.

В самое короткое время все формальности были закончены, вагоны наши поставлены под разгрузку, подъехало штук двенадцать ломовых телег, запряженных парами першеронов, и мы с Гудковым начали накладывать декорации, корзины с костюмами и ящики с мебелью на эти телеги. Вначале мы пытались только руководить и указывать, что и куда класть, но темп работы французских возчиков (они же и грузчики) ни в коей мере не соответствовал ритму, в котором жили мы. У нас был ритм катастрофы, мы могли работать только так, как работают во время пожара, спасая самое драгоценное имущество; они же грузили наше имущество так, как грузили бы бревна из леса, да еще в хорошую погоду. Вскоре на разгрузке декораций работали только мы двое, все французы таскали и устанавливали на телеги только корзины с костюмами. К нам они просто боялись подходить, останавливали, {470} предостерегали друг друга: «Не подходи близко к этим двум сумасшедшим, они тебе череп проломят».

В результате нескольких часов работы на телегах были все костюмы, мебель и большая часть декораций, почти вся нужная на этот вечер. Ведь я же не сказал самого главного: накануне вечером мне вместе с упреками за опоздание и молчание сообщили, что Константин Сергеевич дал слово, что 5‑го, то есть фактически в день прибытия декораций, спектакль состоится во что бы то ни стало. Я не очень верил в возможность этого, но Гудков подтвердил, что решено играть в том оформлении, какое мы успеем перевезти и смонтировать. Вот откуда шла та паника, та сумасшедшая спешка, в которой мы работали.

Оставалось еще на полчаса работы, и Гудков мог бы со всем обозом отправиться в театр, чтобы начать там подвеску и монтировку, а я должен был остаться и продолжать погрузку с подъехавшими на двух огромных полках четырьмя рабочими сцены Театра Елисейских полей, когда все возчики сразу прекратили работу и заявили, что уже полдень и они уходят завтракать на два часа. Я чуть не взвыл, пытался умолять их, заклинать всем святым, обещал денег, угощение, сигарет, чуть не бросался перед ними на колени… Ничего не помогло. Для француза время завтрака святее всего. Все исчезли, издевательски любезно пригласив и нас в соседний ресторанчик. А может быть, и просто любезно — издевательством эта любезность показалась только нам. По инерции мы догрузили последнюю подводу и час ждали. Я плакал самыми настоящими, самыми горькими слезами. Вернувшись, проклятые возчики еще долго поили и кормили своих тоже проклятых битюгов и, не спеша, тронулись в путь.

Езды до театра было около полутора часов, так что часа в четыре первая партия декораций поступила на сцену. Я быстро погрузил остатки и в начале шестого приехал с ними в театр. Там творилось что-то невероятное: Гремиславский и Гудков руководили подвеской, сборкой и расстановкой по штабелям декораций, причем Иван Яковлевич ее тут же ремонтировал, подкрашивая и прописывая стертые или грязные места. Суходрев с французскими реквизиторами («аксессуаристы» — они и мебельщики, и бутафоры, и реквизиторы) {471} разбирал мебель; Подгорный и его «конторские девы» Бокшанская и Таманцова распаковывали костюмы, молодые актеры их таскали, а актрисы, под руководством четы Бодулиных, гладили их, подбирали детали и развешивали по уборным. М. Г. и А. Г. Фалеевы с Володей Родионовым причесывали парики и приводили в порядок гримы и наклейки. Я быстро приготовил реквизит и так называемый «музей» — особо ценный реквизит из «настоящих» вещей (крест, иконы, жезлы, лампадка, книги и тому подобные предметы, имевшие музейную или мемориальную ценность, например, свиток-грамота, написанная самим Симовым с подлинными подписями всех «Шуйских»), проверил наличие и местонахождение всех занятых в спектакле, то есть где кто гримируется, изучил систему сигнализации, связи со зрительным залом, порядок начала спектакля и каждого акта, погашение зала, кто откуда и каким образом открывает и закрывает занавес, — когда оказалось, что уже восемь часов и пора бы начинать спектакль. К восьми тридцати декорация первого акта стояла на сцене и выглядела довольно хорошо. «Сад» решили не играть совсем, к «Отставке» и «Святому» декорации были почти полностью собраны, «Темно и скучно» и «Высокая гора» были приготовлены на штабелях, а «Собор» И. И. Гудков в гриме и наполовину в костюме собирал во дворе. Иван Яковлевич взял на себя свет, но, так как регулятор в этом театре был расположен очень неудобно, ему пришлось ограничиться самым примитивным освещением. Было не до эффектов и настроений — лишь бы видны были актеры.

И вот что-то около девяти часов занавес пошел и начался спектакль, наш первый спектакль в столице мира, в Париже. Подумать только — в Париже, где еще никогда не бывал МХАТ, где полтора десятка лет тому назад завоевал мир русский балет, теперь в бой вступили мы, русский, советский, с точки зрения Европы, — большевистский драматический театр…

И надо же было начать этот бой так, без подготовки, без проверки, прямо «с марша»! И все-таки первое сражение было выиграно. Я не то что сейчас не помню, как шел спектакль, — я и тогда не помнил себя, и не понимал, и не замечал ничего вокруг себя, кроме того, чтобы не прослушать реплику и вовремя выпустить актера, дать сигнал на колокол, на крики, проверить {472} ручной (тот, что на руках у актера) реквизит, не опоздать с занавесом и т. д. И все это после двухнедельного путешествия почти без сна и отдыха, после 20‑часовой непрерывной работы без еды и почти без питья.

Несмотря на огромные антракты (перед «Собором» — сорок минут), спектакль шел, судя по успеху и отзывам смотревших из зала наших свободных от спектакля (хотя таких было очень мало) актеров и администраторов, необыкновенно собранно и крепко, а Москвин играл с таким вдохновением, как когда-то на решавшей его судьбу премьере. Огромный успех имел и Вишневский; хотя наши остряки и циники и имитировали его «речитативы» и неожиданные повышения и понижения голоса, Борис у него получался могучим, а для публики и умным, и значительным.

Несмотря на позднее окончание спектакля, публика не расходилась, и аплодисменты, и вызовы продолжались долго. Константин Сергеевич выходил на вызовы во фраке и был величественно прекрасен, с его выходами на сцену овации вспыхивали и разрастались каждый раз с новой силой.

Но вот все кончилось. Зал опустел. Актеры разгримировались и ушли из театра. Я медленно, как тяжело больной, собрал и запер «музей», разыскал свой чемодан, который накануне вечером, когда ехал ночевать к своим, оставил в театре, и тут только мне пришло в голову, что у меня нет никакого жилья… Как-то так вышло, что администрация понадеялась на моих родителей, а их в театре не было — Василий Иванович очень плохо себя чувствовал, на другой день должен был играть «Федора», а Нина Николаевна, выйдя в «нищих», сейчас же уехала к нему. Да они никогда мне номера и не устраивали, это было дело администрации. Товарищи тоже обо мне не привыкли заботиться — все города, где мы до сего времени играли, были мне хорошо знакомы, и я сам мог устроиться лучше, чем кто-либо другой. И вот в час ночи я остался на улице. Нет, без кавычек, именно на улице. Портье театра в просьбе разрешить провести ночь в театре мне отказал. Город был почти незнаком. Постояв в воротах, я разглядел наискосок против театра еле освещенную вывеску: «Ресторан-гостиница». Железная штора под вывеской была опущена, но из-под двери рядом пробивался свет. Я позвонил, дверь приоткрылась, и женский {473} голос спросил: «В какой номер?» Я сказал, что ни в какой, что хотел бы получить номер. «Все занято!» Я взмолился, объяснил, что я из театра, из русской труппы, спросил, не живет ли уже кто-нибудь здесь из наших, у кого я мог бы хоть переспать ночь… Оказалось, что в отеле всего десять комнат и все заселены артистами шведского балета. Я попросил, чтобы меня пустили хотя бы в вестибюль, на лестницу.

Вдруг дверь раскрылась, и я увидел полную, черноволосую женщину лет сорока, в теплом халате и туфлях на босу ногу. Она включила яркий свет и с минуту смотрела на меня, как будто изучая или решая, как со мной поступить. Потом поднялась на один марш лестницы и, открыв какую-то дверь, категорически кому-то крикнула: «Встань! Ты будешь спать со мной. В твою кровать ляжет этот бедный русский артист, которого жестокая дирекция оставила без крова». Из номера вышла заспанная совсем юная девушка в ночной рубашке и, шлепая туфлями, пошла куда-то вверх по лестнице. Женщина пригласила меня… в ванную, где стояла складная кровать. Она хотела сменить простыни, я не позволил и через несколько минут блаженно свернулся в еще теплой постели и заснул. С этой ночи у меня завязалась с семейством Дюдан, владевшим этим микроотелем и рестораном, долгая и крепкая дружба. Мадам Дюдан, полновластная хозяйка этого заведения, очень меня полюбила — люди всегда любят тех, кому делают добро; муж ее относился ко мне очень хорошо, а юная Раймонда, их дочка, чуть было не стала моей невестой.

Со следующего утра мы с Иваном Яковлевичем и Гудковым начали приводить в порядок все кое-как накануне заброшенное на сцену оформление. И опять натолкнулись на проклятые часы завтрака и обеда. Нам это казалось поразительно неподходящим, противоестественным в условиях театра. Ну как можно, чтобы работники сцены в самый острый момент работы вдруг все сразу всё бросали, снимали спецовки, мыли руки и уходили? Это происходило как стихийное бедствие, как что-то неотвратимое. С восьми до двенадцати они работали довольно, правда, лениво, но работали; потом согласны были работать или (еще ленивее) с двух до шести, или с восьми вечера до окончания спектакля. С двенадцати до двух и с шести до {474} восьми они не хотели работать ни за что на свете. Потом, после того, как сезон более или менее наладился, это стало в какой-то мере возможным, но сейчас, когда на сцене был полнейший хаос, когда еще и «Федор» не был как следует смонтирован, а надо было готовить и «На дне», и «Вишневый сад», это была катастрофа.

Из рассказов Ивана Яковлевича и Гудкова я узнал о том, что происходило за время моего отрыва от труппы.

Во-первых, о концерте в Берлине. Он состоялся 28 ноября. Программа его была та же, что и в Загребе, но с добавлением трех сцен из «Где тонко, там и рвется» Тургенева (В. И. Качалов и А. К. Тарасова). Концерт, по словам Гремиславского и Гудкова, имел очень большой успех, в особенности опять «Кошмар» и «Хирургия».

Приехали в Париж в ночь на 1 декабря. Переезд прошел очень хорошо, но здесь в Париже атмосфера в труппе создалась неприятная. В очень нервном состоянии Л. М. Леонидов, он говорит о том, что ему в такой поездке делать нечего, сомневается, сможет ли играть 13‑го Лопахина. Было общее собрание, на котором молодежь (не столько по возрасту, сколько по оплате) подняла шум о том, что им не хватает на жизнь, что они недоедают и т. д. Их очень резко осадили Подгорный и… Качалов. Этого, последнего, я себе и представить не мог, но Иван Яковлевич это утверждал, причем сказал, что никак не ожидал от Василия Ивановича такой резкости и «хозяйственности». Я верил этому с трудом, но вечером, на спектакле, мои приятели Тамиров, Добронравов, Булгаков и другие напали на меня, что я «плохо воспитал своего “старика”», что он оказался «из пайщиков пайщик» и таких вещей наговорил, которых и от Вишневского не ожидали. Оказалось (Василий Иванович мне и сам об этом рассказал), что его возмутило то, что молодые люди не умеют ценить своего счастья, того, что попали в Париж, в прекраснейший город мира, что за это счастье и поголодать не жалко, что десятки и сотни их товарищей завидуют им, что в 1906 году они, старики, согласились ехать в поездку на пол-оклада и т. д. Воспринято это было как самый неожиданный удар в спину — все по старой памяти ждали от Качалова поддержки, а он вдруг стал на позицию Правления, {475} оказался на страже интересов пайщиков против «бедноты».

Ко мне подошла Алла Тарасова и спросила: «Что они с нашим Василием Ивановичем сделали?» Я ничего не понимал и только плечами пожимал. Да и до сего времени я не понимаю, что с ним случилось, почему он, не разобравшись в чем дело, вдруг так «слишком уж стремительно в консерваторы перескочил», как говорится в «Кошмаре Ивана Карамазова», Видимо, он хотел сказать, что если всем, и пайщикам в том числе, снизили суточные, так это можно перетерпеть ради счастья участвовать в таких гастролях. Вышло же, что он за то, чтобы низкооплачиваемые терпели нужду ради того, чтобы выдача «на паи» была не ниже… Так или иначе, меня опять ругали, теперь уже за отца.

Кроме этого собрания было еще одно, парадное. 4 декабря, в канун предполагавшейся, но еще не верной премьеры (меня с декорациями еще в Париже не было), Эберто представил Парижу Станиславского, а Константин Сергеевич представил всю свою труппу. Всем было приказано быть во фраках, смокингах, дамам — в вечерних платьях. Кроме Эберто и Станиславского выступали петроградский журналист Левинсон (автор краткой истории Художественного театра, написанной по-французски), Антуан, Копо и другие театральные деятели. Константин Сергеевич говорил по-французски и имел огромный успех. Во время собрания как раз пришло сообщение о прибытии оформления, и Константин Сергеевич дал торжественную клятву, что спектакль состоится, чего бы это ни стоило. Спектакль, как я уже рассказал, состоялся, но это расстроило, не считая наших нервов, весь наш парижский сезон — как начали с хаоса, так до конца из него и не вылезли.

Работники всех цехов восприняли наши спектакли, всю нашу постановку дела, как халтуру. Во всех других городах мы своим отношением к делу, своей высокой требовательностью, взыскательностью ко всему, даже на иной взгляд, второстепенному, тщательностью репетиций и проверок всех частей и участков спектаклей внушали местным работникам глубокое почтение. Здесь же, где мы осмелились открыть занавес, когда важнейшая часть оформления еще была во дворе, здесь, в Париже, в «столице мира», мы не проверили {476} ни света, ни звуков, ни голосов… Это действительно было преступлением перед честью театра. До сих пор не постигаю, каким способом убедили, напугали, обольстили Константина Сергеевича, что он, чей девиз всю жизнь был: «Нет той силы и власти в мире, которая могла бы заставить меня выпустить неготовый спектакль», пошел на эту авантюру. Я глубоко убежден, что этим мы не покорили Париж, как нам пытались это внушить, а очень потеряли в его мнении, во мнении его профессионалов, людей театра.

На другой день, 6 декабря, мы играли «Федора» со вторым составом. Константин Сергеевич, Василий Иванович и Вера Николаевна играли его только второй раз, да еще после такого большого перерыва (с 17 ноября по 6 декабря — восемнадцать дней!).

Волновались все ужасно. Константин Сергеевич перед началом и в каждом антракте проверял с суфлером А. И. Касаткиным текст и умолял его: «Алексей Иваныч, дорогой, следите, спасайте — я черт знает чего могу наговорить!» Касаткин был идеальным суфлером, удивительно, можно сказать, артистически чутким. Он никогда не ошибался — пауза у актера или он забыл текст, в совершенстве зная актерскую психологию; он всегда подавал самое нужное, ключевое слово — то самое, услышав которое у актера вставал в памяти весь текст. Я никогда ни об одном мастере этой, такой незаметной для публики, профессии не слыхал таких благодарных, таких восторженных отзывов.

Я тоже был в большом волнении — заболел Н. Г. Александров, а он был моим куратором, моим капитаном-наставником. Пришлось вести спектакль одному, а он довольно труден, если идет на чужой сцене да еще если исполнители центральных ролей не тверды ни в репликах на выход, ни в том, откуда выходить, даже дорогу от своей уборной до двери в павильон плохо знают и их надо провожать; когда они не знают своего реквизита (жезл, икона, молитвенник и т. д.). Играли опять без «Сада». Кончили на сорок минут раньше, чем накануне, но и начали на двадцать минут раньше. В общем, на антрактах нагнали двадцать минут.

Успех был не такой шумный, как накануне, но тоже очень большой. Сбор далеко не полный.

Утром 7‑го мы убрали «Федора» и начали готовить {477} «На дне». В условиях довольно просторной сцены Театра Елисейских полей это было бы не трудно, если бы при аварийной перевозке 5 декабря много предметов не было бы поломано и даже совсем потеряно. Пропал, например, забор из третьего акта. И. И. Гудков разломал несколько ящиков от мебели и сколотил его кое-как, а предмет этот очень ответственный — через него перелезает Сатин (Станиславский), на нем сидят оборванцы (Ершов, Добронравов) — люди все большие, массивные; под ним тоже пролезают, так что он должен быть и прочен, и открыт. Этого сделать полностью не удалось, и мы все спектакли мучились с ним. Это было еще одним доказательством того, как все наспех и кое-как сделанное в театре мстит за себя. Не было ни одного спектакля «На дне» без замечаний, без неприятности.

Этому же хаосу при выпуске спектакля мы обязаны были тем, что не сумели внушить персоналу театра должного уважения к нашим требованиям тишины за кулисами. В протоколе спектакля «На дне» 7 декабря есть запись о шуме на колосниках. Это было мучительно и непреоборимо — к концу второго акта рабочие собирались на свои места, готовясь к антракту, и разговаривали при этом почти в полный голос. Когда я взбегал наверх и шепотом умолял их говорить тише, они, не снижая голоса, успокаивали меня тем, что в зале их не слышно. Убедить их в необходимости, в обязательности полной тишины ради создания творческой атмосферы для актеров было невозможно — они ссылались на актеров других коллективов, игравших у них и никаких претензий к ним не предъявлявших. Ссылаться на то, что мы особый театр, было невозможно, это было неубедительно, так как не было продемонстрировано нашими репетициями, участие в которых обычно играло большую воспитательную роль для технического персонала. Ведь именно на репетициях, как актерских, так и монтировочных, мы проявляли всю исключительность нашей требовательности, всю высоту нашего искусства, всю глубину нашей культуры.

Так и тянулся этот мучительный сезон. И я страдал от сознания, что «моей виной случилось всё…».

Еще одно было скверно: дирекция и администрация {478} театра в лице Эберто и особенно его секретарей, элегантных и порочных юношей определенного типа, внешне уважительно относясь к Константину Сергеевичу, к остальным, в первую очередь к нам, художественно-техническому персоналу, относились с глубоким и нескрываемым презрением, смотрели на нас с надменностью колонизаторов по отношению к зулусам. Мне, одному из немногих, понимавших язык, это было особенно оскорбительно. Каким раем вспоминались нам театры Берлина, Праги, Загреба, где нас так любили, так чтили и уважали…

Вот запись в протоколе от 8 декабря, писал я под диктовку Константина Сергеевича: «Французская администрация во главе с Эберто и его секретарями пропускает гостей своих через сцену в зал после начала акта, чем производит страшный шум. Нельзя внушить рабочим уважения к тишине и порядку, когда директор Эберто и его секретарь шумят и ведут себя не как должно вести себя на сцене». Рядом запись синим карандашом: «К. С. передаст лично». «С. Б.» Это значит, что «С. Б.» (С. Л. Бертенсон), который был обязан сообщить об этом Эберто, на это не решился и попросил Станиславского, чтобы он поговорил с дирекцией. Насколько мне известно, этот разговор не состоялся; во всяком случае, безобразие продолжалось, и на мои попытки навести хоть какой-то порядок французы не обращали ни малейшего внимания. С одним из этих «адонисов» у меня вышел крупный скандал. Он прогуливался за кулисами во время спектакля, брезгливо рассматривал лохмотья обитателей ночлежки и болтал со всеми, с бутафорами, рабочими, осветителями. Пытался поговорить и со мной, но я тихим шепотом сказал, что на сцене во время действия нельзя разговаривать, это недопустимо. Он реагировал на это как на милую шутку и сказал, что если нельзя говорить, то, может быть, петь можно, — и запел мне в лицо какой-то веселенький мотивчик. Мне кровь в голову кинулась, но я сдержался и не ударил его, и не толкнул, а только сказал: «Если ты, кот, не уйдешь отсюда, я тебе пасть сломаю» (это я перевожу с французского). Он внимательно и злобно посмотрел на меня и ушел. Вскоре после этого Бертенсон мне сделал строгое {479} замечание за мой недопустимый тон с французами и сказал, что Эберто возмущен моим поведением и будет просить господина Станиславского в следующий раз меня в Париж в его театр не привозить. До сведения Константина Сергеевича этого, видимо, не довели, так как он со мной на эту тему не говорил.

Девятого днем мы смонтировали и вечером играли «Федора» уже с «Садом». Несмотря на монтировку, антракты и перед «Садом», и после него были бесконечные. В протоколе спектакля записано, что «антракт был около 35 минут», в зале от нетерпения хлопали и топали ногами. Такого позора никогда еще не бывало в МХАТ. Дело было, конечно, и в декорациях, конструкция которых рассчитана на поворотный круг, а его в Париже не было; но основная вина лежала все же на техническом персонале Театра Елисейских полей. Это были ленивые, равнодушные люди, с глубочайшим презрением относившиеся ко всему русскому вообще, а к нашему театру в частности. Большую роль в создании такого отношения сыграло, конечно, как я уже писал, безобразное начало нашего сезона.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: