Первый вариант был написан осенью 1945 года в румынском городе Крайове…»[184]Летом того же года он записал две общие тетради заметок, мемуаров – это и была книга, которую публикаторы впоследствии назвали «Записками о войне».
Стихотворение написано под впечатлением памятного Слуцкому полевого госпиталя, размещенного в бывшей церкви, где он лежал на соломе «под диаграммами труда, висевшими на не замазанной церковной живописи». Здесь он ждал и дождался операции, отсюда его эвакуировали в тыловой госпиталь. Никаких пленных немцев в это время рядом не было: пленный «появился» в стихотворении из рассказа, который слышал Слуцкий от фронтового товарища.
«О чем, собственно, стихотворение? О взаимном ожесточении, мало свойственном мне, как и большинству людей, но охватившем обе воюющие армии уже к концу 1941 года. Недаром вшей тогда у нас называли “немецкими автоматчиками”, а у немцев “die Partisanen”»[185].
В «Госпитале» были строки, которые нравились Слуцкому:
Сожженные на собственных бутылках,
обгрызенные, как мышью калачи,
вторично раненные на носилках
молчим.
По лесу автоматчики скользят.
Кричать нельзя.
Но они, по мнению Слуцкого, затягивали действие. «Грустно было с ними расставаться, но пришлось… Так я тогда учился немаловажному искусству вычеркивания, искусству, дающемуся так редко. Поэты куда получше меня – скажем, Маяковский – его так и не освоили».
Товарищам казалось, что стихи "в ряду”, мне – что стихи “из ряду вон”. Товарищам казалось, что стихи хорошие, мне – что стихи новые… Если совсем нехорошо быть автором единственной пятиактной пьесы, то единственное стихотворение – это уже совсем шинель Акакия Акакиевича, сомневаться в которой сослуживцам не подобает. Не сомневаясь в шинели, я начал сомневаться в сослуживцах»[186].
|
Мысль написать стихотворение «Баня» пришла Слуцкому тоже в Крайове. С детства Борису Слуцкому запомнилось рассуждение бродяги из «Янки при дворе короля Артура», попавшего в тюрьму за публично высказанное мнение, будто голый вельможа в бане неотличим от слуги. Присмотревшись к людям в местной бане, Слуцкий понял неверность этого рассуждения. После большой войны тела человеческие выглядят очень различно.
«В бане, – писал Слуцкий, – я от нечего делать сначала разделял моющихся на наших и румын, а потом примысливал к их шрамам возможные биографии. Там же, на выходе из бани, я сочинил “Иванов”, а потом торопливо их записал, чтобы не забыть…
Иваны – всеобщее название наших солдат (да и офицеров) в военные годы. Откуда оно пошло? От немецкого ли “Рус‑Иван” или просто потому, что имя традиционно связывалось с простым народом?
В словах “Иваны” и “славяне” гордости было больше, чем иронии»[187].
Появление книги «Память» стало заметным литературным событием. Десять тысяч экземпляров разошлись в несколько дней. Критики пытались нивелировать впечатление от книги, низвести ее до рядового и притом ошибочного, идеологически вредного явления.
Названия рецензий и реплик говорили сами за себя: «Дверь в потолке» (С. Островой), «Ложные искания» (А. Дымшиц) и др.
Были у книги и защитники. Но книга активно и успешно защищала себя сама. Постепенно складывалось и сложилось убеждение, дожившее до нынешнего дня: «Память» – один из самых сильных книжных дебютов в поэзии сороковых – шестидесятых годов XX века (Ю. Болдырев)[188].
|
Оценку своему первенцу дал и сам поэт в стихотворении «О книге “Память”» (1964 год):
Мало было строчек у меня:
тыщи полторы. Быть может – две.
Все как есть держал я в голове.
Скоростных баллад лихой набор!
Место действия – была война.
Время действия – опять война.
В каждой – тридцать строчек про войну,
про ранения и про бои.
Средства выражения – мои.
Говорили: непохож! Хорош
этого никто не говорил.
Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
Ежели дерьмо – мое дерьмо.
В среде людей, близких Слуцкому по вкусу и литературным пристрастиям, книга была оценена как большое явление в литературе. Но это были люди, привыкшие, как говорится, пробовать стихотворение, и особенно строчку, на зуб. В квалифицированной оценке нуждался и сам Слуцкий. Со времен содружества поэтов, в котором всегда существовал «гамбургский счет», Слуцкий привык к серьезному обсуждению и не боялся критики. Такое обсуждение он называл «работой».
Однажды Борис пригласил к себе «работать» Юрия Трифонова и Бенедикта Сарнова. Вот как вспоминает об этом Бенедикт Михайлович.
«Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол… сам сел напротив. Положил перед собой стопку листков… Сказал:
– Вы готовы?. В таком случае, начнем работать…
Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского… смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, а работать.
|
Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.
Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.
– “Лопаты”, – объявил он. И стал читать, как всегда, медленно, без всякого актерства, ровным, “жестяным” голосом:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть –
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
Тут вдруг большой, грузный Юра как‑то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.
Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.
Потом Юра вернулся. Сел на место. Глаза у него были красные. Чтобы понять реакцию Ю. Трифонова на это стихотворение, надо знать, что его отец Валентин Александрович Трифонов, один из руководителей Красной армии, член Реввоенсовета, был замучен в сталинских застенках в 1937 году. Репрессиям были подвергнуты мать Юрия и его дядя – писатель Евгений Бражнев.
Никто из нас не произнес ни слова.
Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я уже их не слышал. В голове моей, заглушая голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слез еще не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог
Увидеть, как он плачет.
Да… Не дай вам Бог.
После этого инцидента наша “работа” как‑то не задалась.
Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался.
Мы попили чаю, поговорили о последних политических новостях, связанных с недавно прошедшим XX съездом, и вернулись к прерванному чтению.
Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.
Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) “Бог” и “Хозяин”.
Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого стихотворения мне полагалось высказываться.
О “Боге” я сказал, что это гениально. Стихотворение и в самом деле – как и при первом чтении – поразило меня своей мощью.
О “Хозяине” я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка (“А мой хозяин не любил меня…”) сразу захватила меня своей грубой откровенностью… Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли уж так любил Сталина и уж, во всяком случае, вряд ли таскал с собою и развешивал в землянках его портреты.
Примерно это тогда я ему и сказал. (Не уверен, что был прав, но – рассказываю как было.)
Борис промолчал.
Но пока все шло более или менее гладко.
Неприятности начались тогда, когда он прочел стихотворение, начинавшееся словами: “В то утро в мавзолее был похоронен Сталин”. А кончалось оно так:
… Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Отдав должное его главной мысли – что сталинский социализм бесчеловечен, поселить в нем людей только предстоит, я сказал, что в основе своей стихотворение все‑таки фальшиво. Что я, как Станиславский… не верю ему, что он действительно в тот день думал и чувствовал все, о чем тут рассказывал. И вообще полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…
Он опять помолчал, и все опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое – тоже только что тогда написанное стихотворение “Толпа на Театральной площади”, которое заканчивается строфой:
Задрав башку и тщетно силясь
Запомнить каждый новый вид,
Стоит хозяин и кормилец,
На дело рук своих глядит.
Тут я снова ввязался в спор. Хотя в самом деле никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.
– Вы только подумайте, что вы написали! – горячился я. – Вот эти плохо одетые замордованные люди, затраханные чудовищным нашим государством‑Левиафаном люди, это они‑то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, – они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?
Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропаганды, он произнес одну только фразу:
– Ладно. Поглядим.
Тем самым довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет время, и истинный хозяин скажет еще свое слово.
Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении – правда.
Но главный скандал разразился после того, как он прочел мне – тоже только что написанное – стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота “Сталин придет!”.
– Как вы могли! – опять вскипятился я. – Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!
– А вы что, не верите, что так было? – кажется, искренне поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)
– Да хоть бы и было! – ответил я. – Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!
Когда я откричался, он – довольно спокойно – разъяснил:
– У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…
Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:
Художники рисуют Ленина,
Как раньше рисовали Сталина,
А Сталина теперь не велено:
На Сталина все беды свалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
Скорей – жестокое величество.
Меня особенно покоробило в нем слово “величество”. Не само слово даже, а интонация, с какой оно произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…
Но тогда возмутило меня там совсем другое.
– Ах вот как! – иронизировал я. – Свалены, значит. А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
Хотя тут, вероятно, скорее был прав он, а не я. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.
… Речь зашла о молодых тогда Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Боря их защищал…
В заключение Борис довольно жестко подвел итог:
– Все дело в том, что вам не нравится двадцатый век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравятся его поэты…
Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, а вожди действительно не нравятся.
Ему они, конечно, тоже уже не нравились: ведь только что им были прочитаны “Бог” и “Хозяин”. Но распаленный его невозмутимостью, в запальчивости я стал кидаться уже и на эти стихи…
Он сказал:
– Я не хочу рисовать картину нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри…»[189]
Статья Эренбурга, прием в Союз, появление и большой успех первой книги стихов. Казалось – перебор счастья. Но счастливая пора продолжалась: женился (об этом в следующей главе), впервые получил собственную квартиру. Правда, не квартиру – комнату в коммуналке. Впервые пошел покупать мебель – полудюжину стульев.
Соседями Слуцкого была семья Григория Бакланова. «Не он к нам напросился, – вспоминает Бакланов, – мы к нему напросились: он <тогда еще> был холостяк. И когда в Союзе распределяли квартиры, к нему выстроилась очередь, мы в ней были пятыми по счету. Но тем четверым дали отдельные квартиры, и вот мы соседи…»[190](Об этом вспоминает и Анатолий Аграновский: «Очень мне хотелось заполучить Бориса Слуцкого – предмет мечтаний! Но его уже захватил Гриша Бакланов…»)
Слуцкого‑поэта Бакланов оценивает очень высоко. Достаточно напомнить название его воспоминаний о Слуцком: «В литературу он вошел раньше, чем в Союз писателей». О Слуцком‑соседе пишет как ответственный квартиросъемщик. «В быту он был совершенно беспомощен. Рассказывать об этом все равно что рассказывать серию анекдотов»[191]. Любителей анекдотов мы отсылаем к первоисточнику.
Григорий Бакланов считает, вопреки многим знавшим Бориса, что от «мелочей жизни он был далек. Он был закоренелый холостяк… Однако закоренелым холостяком он был до тех пор, пока не появилась Таня, высокая, интересная, с характером… Оставалось меняться»[192].
Мучительный и долгий процесс обмена под пером прозаика Бакланова описан блестяще и представляет интерес для историков‑бытописателей советской эпохи, а также для тех, кто верит в судьбоносное значение Его величества случая. Но так или не так, а «немыслимый» этот обмен состоялся. Борис получил комнату в квартире, где жили мать и дочь. В дальнейшем комнату Бориса и комнату Тани удалось обменять на отдельную квартиру в Третьем Балтийском переулке в районе Сокола. В результате Слуцкие въехали в весьма непрезентабельную двухкомнатную квартиру в доме барачного типа, принадлежавшем железнодорожному ведомству.
Обменяв свою комнату и комнату жены, переехали из «дома писателей в дом рабочих и служащих».
Я переехал из дома писателей
В дом рабочих и служащих,
Встающих в семь часов – затемно,
Восемь часов служащих.
В новом доме куда просторнее,
Больше квартир, больше людей.
И эти люди куда достойнее
В смысле чувств, в смысле идей…
Эти стихи не следует понимать буквально. Слуцкий действительно не любил писательских сборищ. Как постоянно работающему поэту, ему нужно было уединение, даже одиночество. Но он не был парией в среде писателей. Как он ощущал себя частью народа («Я – часть его…»), так же не отделял он себя и от писателей. Нередко ему были ближе «чувства и идеи» тех, кто «вставал затемно», но он не был безразличен к мыслям тех, кто писал для «восемь часов служащих». Его волновали судьбы писателей, литературные репутации, их взлеты и падения, метаморфозы взглядов и поведений, реакции на общественные явления – даже и окололитературные сплетни. И хотя Слуцкий меньше всего был подвержен влиянию в оценке общественных явлений и особенно в вопросах стиля, его не оставляли равнодушным мнения соратников по писательскому цеху о нем самом. К мнению тех, чьи литературные пристрастия и вкусы решительно отличались от его собственных, относился равнодушно.
По мнению большинства вспоминающих о Слуцком, он был человеком общительным. Но в его общительности не было неразборчивости – а тем более в выборе друзей, людей, близких по духу, симпатичных или антипатичных. Космополитская кампания воздвигла баррикаду между писателями. Тех, кто активно выступал против «космополитов», писателей, особенно близких к власти и облеченных ее доверием, Слуцкий называл «людьми зазорными». Соответственно и относился к ним. Но «баррикада» Слуцкого в основном была воздвигнута не между «своими» и «чужими», а между талантливыми и бездарными.
Круг друзей‑писателей был не широк, но устойчив. В довоенное время это Михаил Кульчицкий, Давид Самойлов, Павел Коган, Сергей Наровчатов, Исаак Крамов, Елена Ржевская, Михаил Львовский. После войны – оставшиеся в живых из довоенных и новые: Юрий Трифонов, Владимир Корнилов, Борис Рунин, Леонид Мартынов, Наум Коржавин, Николай Глазков, Владимир Огнев, Лазарь Лазарев, Бенедикт Сарнов.
Широк был круг тех, с кем складывались близкие дружеские отношения (в том числе и с писателями старшего поколения).
В этом смысле особенно характерны отношения и оценки, сложившиеся во время итальянской поездки 1957 года. Слуцкий выразил это в стихотворении «Рубикон» и в нескольких незавершенных прозаических зарисовках, найденных в его архиве:
Нас было десять поэтов,
Не уважавших друг друга,
Но жавших друг другу руки.
Мы были в командировке
В Италии. Нас таскали
По Умбрии и Тоскане…
.............................
Старинная тарахтелка –
Автобус, возивший группу,
Но гиды веско и грубо
И безапелляционно
Кричали термины славы.
Так было до Рубикона.
А Рубикон – речонка
С довольно шатким мосточком.
– Ну что ж, перейдем пешочком,
Как некогда Юлий Цезарь, –
Сказал я своим коллегам,
От спеси и пота пегим.
Оставили машину,
Шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
И любопытный Мартынов,
Пошире глаза раздвинув,
Присматривался к Рубикону,
И грустный, сонный Твардовский
Унылую думу думал,
Что вот Рубикон – таковский,
А все‑таки много лучше
Москва‑река или Припять
И очень хочется выпить,
И жадное любопытство
Лучилось из глаз Смирнова,
Что вот они снова, снова
Ведут разговор о власти,
Что Цезарей и сенаты
Теперь вспоминать не надо.
А Рубикон струился,
Как в первом до P. X. веке,
Журча, как соловейка.
И вот, вспоминая каждый
Про личные Рубиконы,
Про преступленья закона,
Ритмические нарушенья,
Внезапные находки
И правды обнаруженье,
Мы перешли речонку,
Что бормотала кротко
И в то же время звонко.
Да, мы перешли речонку.
Поездку в Италию Слуцкий вспоминал часто. Здесь он мог ближе узнать известных поэтов России. В состав большой и пестрой делегации кроме Бориса входили Твардовский, Исаковский, Прокофьев, Заболоцкий, Инбер, С. Смирнов, Мартынов. В обстановке обычного, почти бытового общения он несколько дней жил рядом с Твардовским – считавшимся первым поэтом России, редактором легендарного «Нового мира», с секретарем Союза писателей С. С. Смирновым и секретарем Ленинградской писательской организации А. Прокофьевым. Но – никакого чинопочитания, а в случае с Прокофьевым – и почтения.
Ближе других ему был не попавший в «Рубикон» Николай Заболоцкий. Интересен был Александр Твардовский. Об этих двух совершенно разных поэтах, относившихся один к другому с «исчерпывающей враждебностью» (во всяком случае, со стороны Заболоцкого), о впечатлении от общения с ними во время поездки Слуцкий оставил письменные свидетельства – два очерка. Об остальных попутчиках – заметки «на полях».
В Николае Александровиче Заболоцком много было такого, что Борис высоко ценил. Само собой – ценил как большого поэта, автора «Столбцов». Не могла оставить равнодушным судьба Заболоцкого, прошедшего через сталинский ГУЛАГ, на годы отстраненного от поэзии, заброшенного далеко от центра литературной жизни и все же сохранившего дарование, человечность, порядочность, интеллигентность, образованность; отдельно привлекала деловитость, которая и позволила выжить и остаться человеком и поэтом. В Италии Слуцкий подружился с Заболоцким. После Италии, вспоминая поездку, больше, чем о других, рассказывал о Заболоцком.
«В XX веке, – начинает свои воспоминания о Заболоцком Слуцкий, – разговоров не записывают, особенно доверительных – в благодарность за доверие. Запоминают разговоры плохо – вся память растаскана впечатлениями бытия. Так что я почти ничего не запомнил из разговоров с Заболоцким. Их было много. Не могло не быть… Одно могу сказать в утешение: больше говорил я. Н. А. больше слушал… Только когда сильно выпивали – так случалось несколько раз, – Н. А. говорил помногу: обдуманное, веское, почти докторальное»[193].
Заболоцкому‑сердечнику врачи не разрешили лететь. Пришлось поехать поездом. Сопровождать Н. А. вызвался Слуцкий. Так они оказались наедине в купе международного вагона до Рима и обратно в Москву. Вместе жили в гостиничных номерах.
Впрочем, кое‑что запомнилось.
«Запомнилось, как в поле под Равенной Н. А. сказал:
– Здесь мне легко дышится…
Мы никогда или почти никогда не говорили с Н. А. о его темницах… Однажды, к слову пришлось, рассказал, что в коридоре Большого дома по недосмотру надзирателей столкнулся с Диким. Тот успел сказать:
– Чтобы я на них когда‑нибудь стал работать!
– А потом вышел, – добавил Н. А., – и сыграл Сталина в кино…
В другой раз, на общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: “Ну, как там было?” – он ответил, не распространяясь:
– И плохо, и очень плохо, и очень даже хорошо.
Чтил Мандельштама и с доброй улыбкой рассказывал, как тот разделывал под орех его стихи.
Высоко чтил Хлебникова.
О Пастернаке говорил как‑то сверху вниз, впрочем, оговаривался, что близок ему поздний Пастернак – с 1941 года.
Об уме Сельвинского говорил без уважительности.
Раза два с ухмылкой говаривал, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого»[194].
Слуцкий вспоминает, как томились в Союзе писателей в ожидании машины на вокзал к поезду в Италию.
«Н. А. томился дополнительно. Он забыл папиросы.
В комнату… сунулся невысокий обезьянообразный человек – искал кого‑то.
Н. А. так и кинулся к нему – попросил папиросу… Затянулся раз‑другой, а потом, блаженствуя, спросил:
– Интересно, кто же это был – с папиросами?
Я ответил:
– Ермилов.
Н. А. бросил папиросу на пол, растоптал и нахмурился»[195].
Беззлобное замечание итальянского поэта Рипеллино, что Заболоцкий похож на бухгалтера или фармацевта, обидело Н. А., и он сказал о Рипеллино: «Сам‑то он похож на парикмахера».
Это дало повод Слуцкому представить нам портрет Заболоцкого. Его лицо, в очках в золотой оправе, «окончательно вырвалось из всех мировых стандартов поэтического лица».
«У Н. А., – пишет Слуцкий, – было лицо умного и дельного человека, очень сдержанного. Чувства, эмоции на нем отражались редко… Никаких наружных знаков вдохновения на нем не было. В одежде, всегда тщательной, в прическе, походке – не было ничего рваного, показного, никакого романтизма в смысле темноты и вялости. Молва представляет поэта в виде Владимира Ленского, забывая ироническое отношение Пушкина к своему созданию. В Николае Заболоцком не было ничего от Владимира Ленского. Что же касается бухгалтеров, то это, как правило, люди дельные и точные. На войне из бухгалтеров выходили превосходные штабисты. Фармацевты также люди ученые и по самой сути своей профессии – точные и дельные.
Так что Н. А. мог бы и не обижаться на Рипеллино»[196].
Сам Слуцкий не был похож на Заболоцкого, но тональность написанного им портрета близкого по духу человека обнаруживает те черты, которые особенно ценил Слуцкий в людях и которых немало было в самом Слуцком.
Очерк «Твардовский» меньше похож на воспоминания о поездке. Скорее это историко‑литературный взгляд Слуцкого на Твардовского и его место и значение в советской литературе.
Поэтам, у которых учился Слуцкий, – Сельвинскому, Кирсанову, Асееву и многим другим – Твардовский не нравился. Они искренне не считали его поэтом. Заболоцкий не мог быть в их числе – он был волею партии выброшен из литературы. И все же пути Твардовского – редактора «Нового мира» и полузабытого читателем Заболоцкого скрестились. Вот как пишет об этом Слуцкий.
«Друзья Заболоцкого (наверное, Алигер, Казакевич) собрали его стихи и в хорошем 1954 году отнесли их Твардовскому. Караганова им помогала.
Твардовский вернул все стихи, сказав, что ничего и никогда напечатано быть не сможет.
– Кроме, пожалуй, парочки вот этих, пейзажных.
– Все будет напечатано через два года, – сказал Заболоцкий и оказался прав.
Разговор был, по‑видимому, столь оскорбителен, что до конца дней своих Заболоцкий относился к Твардовскому с полной и исчерпывающей враждебностью.
Понимал Твардовский, что Заболоцкому в том году было практически нести некуда, что отказывает он не от места на страницах “Нового мира", но от литературы вообще?
Должен был понимать»[197].
То ли констатируя факт, то ли в оправдание ироничного, а нередко и враждебного отношения Твардовского к современным ему поэтам, Слуцкий писал, что Твардовского ожесточили одинокая молодость, опоздавшее на несколько лет признание, равнодушие мэтров.
«Состояние поэтической профессии оценивал иронически, к коллегам (ко всем или почти ко всем) относился плохо.
Правда по‑разному. Писавших похоже на него – презирал. Писавших непохоже – ненавидел»[198].
Вот несколько эпизодов из поездки:
«В купе международного вагона Твардовский сказал мне вполне искренне дословно следующее:
– Каково мне, Борис Абрамович, – быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого.
Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого.
В том 1957 году Твардовскому не нравилась вся русская поэзия, начиная с Некрасова. Есенин – особенно, но и Маяковский, Блок. О Пастернаке он выразился:
– Конечно, не стал бы за ним с дубиной гоняться. – Это и было пределом его доброжелательства к Пастернаку.
Заболоцкому при мне он продекламировал немалый кусок из какого‑то старого его стихотворения (кажется, из «Цирка») и добродушно сказал:
– Ну и загибали же вы!.
Мартынову (и где! В Сицилии!) он сказал:
– Вот итальянцы пишут, что у вас есть интересные поэмы о Сибири. Надо бы познакомиться, потому что стихи‑то ваши – невесть что!»[199]
Вл. Лакшин воспроизводит рассказ Слуцкого: тот возвращался с Твардовским в одном купе из Италии. Твардовский читал журнал со стихами Вл. Маркова и вдруг с яростью отшвырнул его. «Что же вы сердитесь, – сказал Слуцкий, – ведь он всюду на вас ссылается как на наставника».
«Мой грех, мой грех, – ответил Твардовский. – Я из жалости напечатал когда‑то его стихи»[200].
Характерный эпизод, не описанный самим Слуцким, приводит в своих воспоминаниях о Борисе Слуцком Андрей Турков.
«И надо же было так случиться, что на обратном пути <из Италии> оба <Твардовский и Слуцкий> оказались в одном купе со случайным попутчиком, дипломатом‑казахом, в придачу.
В разговоре Твардовский очень резко высказался об одном из любимых Борисом поэтов и внезапно воззвал к “нейтральной” стороне – соседу дипломату: “Вы знаете стихи такого‑то?”
Оказалось, что нет. Тогда Александр Трифонович спросил, а знает ли он его, Твардовского. И тот с восторгом припомнил “Василия Теркина” и заявил, что его автор великий поэт.
“Великий” торжествовал, но, как оказалось, ненадолго. При всей своей корректности Борис в таких вопросах был непоколебим.
Тогда я решил, – рассказывал Борис, – воспользоваться запрещенным приемом.
– А Ошанина, – спрашиваю, – вы знаете?
– О да, – отвечает. – Великий поэт!
И посрамленный Твардовский выругался и залег на свою полку»[201].
Между тем эти «путевые колкости» не отражают того, что Слуцкий и Твардовский два крупных, хотя и разных поэта. Оба были глубоко преданы главному делу своей жизни, каждый из них был яркой индивидуальностью. Оба в своем творчестве опирались на живой народный язык, а в своих военных стихах – на язык окопный, на фронтовую речь. Близость некоторых мотивов у Твардовского и Слуцкого отмечает Л. Лазарев. Он сравнивает два стихотворения: «Однофамилец» Слуцкого, где речь идет о погребенном солдате, однофамильце Слуцкого, в смерти которого поэт не виноват («Но пули пели мимо – не попали, // Но бомбы облетели стороной…»), и стихотворение Твардовского: «Я знаю, никакой моей вины // В том, что другие не пришли с войны…»
Продолжая сравнение, приводит строки из «За далью – даль»: