Эпиграф к книге «Атака осужденных» 4 глава




«Писаря оглупляли геройства ежедневной нормированной “героикой” политдонесений». Одно только предложение – и целое стихотворение в ответ, в возражение самому себе: «Писаря».

 

Дело,

что было В начале,–

сделано рядовым,

Но Слово,

что было В начале, –

его писаря писали.

 

Борис Слуцкий цитирует здесь знаменитый монолог Фауста: раз война с Германией, то как не вспомнить самого великого немецкого поэта? Фауст у Гете размышляет о первых словах Евангелия от Иоанна:

 

«В начале было Слово». С первых строк

Загадка. Так ли понял я намек?

Ведь я так высоко не ставлю слова,

Чтоб думать, что оно всему основа.

«В начале мысль была». Вот перевод.

Он ближе этот стих передает.

Подумаю, однако, чтобы сразу

Не погубить работы первой фразой.

Могла ли мысль в созданье жизнь вдохнуть?

«Была в начале сила». Вот в чем суть.

Но после небольшого колебанья

Я отклоняю это толкованье.

Я был опять, как вижу, с толку сбит:

«В начале было дело», – стих гласит[109].

 

Дело войны сделано рядовым, но Слово записано писарем, и это тоже немало. Кое‑кто (например, евангелист Иоанн) даже готов счесть, что слово важнее дела. Так или иначе, а тень вечности лежит на слове, записанном писарями.

Порою, наоборот, короткое деловое жестокое замечание «Записок о войне» кажется саркастическим комментарием, опровержением патетики стихотворных строчек, написанных позже.

В стихах: «Мы говорили не о самом главном, мечтали о деталях, мелочах, – нет, не о том, за что сгорают танки и движутся вперед, пока сгорят». В прозе словно бы пояснение: «…многие танкисты горели в танках, потому что знали, что потерявших материальную часть отправляют в нелюбимые и опасные пехотные роты».

Иногда поэтический образ, мимоходом использованный Слуцким в «Записках…», переосмыслялся, наполнялся иной тональностью в поздней лирике, становясь необходимым компонентом стихотворения. В «Записках о войне» Слуцкий пишет: «…государственный корабль наш щелист, но слишком надежными плотничьими гвоздями сколачивали его тесины». Государство держится людьми – их верой, фанатизмом, страхом, доверием, дисциплиной. Слуцкий помнил, разумеется, тихоновские строчки: «…гвозди бы делать из этих людей. Крепче бы не было в мире гвоздей». Вот эти люди и были теми слишком надежными плотничьими гвоздями, которыми сколочены государственные тесины. В поздней лирике – уже не корабль, а «гроб», и не плотничий, без страха и сомнений, без жалости и сантиментов «гвоздь», а ржавый, слабый, тронутый сомнениями, скепсисом, словом, человечный «гвоздь». «Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба, я сгожусь судьбине, а не судьбе. Покуда обильны твои хлеба, зачем я – тебе?»

Иногда несколько раз повторяющееся рассуждение в «Записках о войне» становится стихотворением, «заковывается» в стихотворный размер, оснащается рифмами. Так дважды пересказывалось, формулировалось Слуцким в прозе «Записок…» едва ли не программное его стихотворение – во всяком случае, одно из самых знаменитых, вызвавшее в свое время целый град упреков, вплоть до политически опасного упрека в проповеди «пораженчества»: «Предсмертною усталостью устав…» В стихотворении Слуцкий перечисляет слагаемые армейской «средней дисциплины», составные части «идеологии фронтовика»: «Ему военкомат повестки слал, с ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх – за совесть и за почесть». В прозе, в подступах к стихам Слуцкий это же перечисление дает так: «Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держались вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает один кирпич об другие. Так, самосохранение жестоко состыкивалось с долгом. Страх перед смертью – со страхом перед дисциплиной. Честолюбие – с партийным презрением к побрякушкам всякого рода»[110]. Слуцкий в другом месте «Записок…» совсем по другому поводу еще раз другими словами повторит то же рассуждение: «Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины… с армейской “средней” дисциплиной – удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов, страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма»[111]. Слуцкий знает основные «законы» составления, «свинчивания» текстов. «Синтезом (низкой) политграмоты и высокого патриотизма» представлялась Слуцкому армейская «средняя» дисциплина, о которой он много позже написал стихотворение «Предсмертною усталостью устав…».

Самое же интересное в соотношении баллад и текста «Записок…» возникает тогда, когда Слуцкий в прозаических заметках словно бы ставит себе некую задачу, покуда не формулируемую, только предчувствуемую. Позднее он попытается эту задачу решить в стихах, в балладах, а пока только записывает:

«Я знаю правительственные установки об обращении с пленными, их выполнение срывает не жестокость, не мстительность, а – лень. Мы – народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека»[112]. Одной из попыток Слуцкого победить лень доброго народа, пробудить «чувства добрые» к одной‑единственной человеческой жизни стал «рассказ в стихах» «Немецкие потери», стихотворение, выросшее из нескольких эпизодов «Записок о войне».

 

Мне не хватало широты души,

Чтоб всех жалеть.

Я экономил жалость

Для вас, бойцы,

Для вас, карандаши,

Вы, спички‑палочки (так это называлось),

Я вас жалел, а немцев не жалел,

За них душой нисколько не болел.

Я радовался цифрам их потерь:

Нулям,

раздувшимся немецкой кровью.

Работай, смерть!

Не уставай! Потей

Рабочим потом.

Бей их на здоровье!

Круши подряд…

Но как‑то в январе,

А может, в феврале, в начале марта

Сорок второго,

утром на заре

Под звуки переливчатого мата

Ко мне в блиндаж приводят «языка».

Он все сказал:

Какого он полка,

Фамилию,

Расположенье сил.

И то, что Гитлер им выходит боком.

И то, что жинка у него с ребенком,

Сказал,

хоть я его и не спросил.

Веселый, белобрысый, добродушный,

Голубоглаз, и строен, и высок,

Похожий на плакат про флот воздушный,

Стоял он от меня наискосок.

 

 

Солдаты говорят ему: «Спляши!»

И он сплясал.

Без лести,

от души.

 

 

Солдаты говорят ему: «Сыграй!»

И вынул он гармошку из кармашка

И дунул вальс про голубой Дунай:

Такая у него была замашка.

 

 

Его кормили кашей целый день

И целый год бы не жалели каши, –

Такая получилась дребедень.

 

 

Мне – что?

Детей у немцев я крестил?

От их потерь ни холодно, ни жарко!

Мне всех не жалко!

Одного мне жалко:

Того,

что на гармошке

вальс крутил.

 

В немце, пленном враге, увиден не представитель безличной силы, которую с удовольствием уничтожаешь, но просто – человек, веселый, белобрысый, добродушный, голубоглазый, стройный, высокий. Он, оказывается, такой же «карандаш», такая же «спичка‑палочка», как и бойцы по эту сторону фронта. Поэтому, когда его приходится убить, – его становится жалко.

Выдернутый из орды нашествия, этот один‑единственный становится объектом жалости именно потому, что он – один. Неповторимый, человечески слабый, раздавленный колесами истории, в которую был втянут против своей воли. Он – объект истории, а не ее субъект и в этом качестве удостоен жалости.

Истоки этого стихотворения – в двух эпизодах, записанных почти по горячим следам. Два обыденных, обыкновенных, обычных для войны убийства в балладе «исправлены», «выправлены», «преобразованы». Для чего? Наверное, для того, чтобы внедрить в общественное сознание простую мысль: «если враг не сдается, его не уничтожают. Его пленяют, его сажают в большой и чистый лагерь и заставляют работать восемь часов в день, не больше».

Итак, вот два эпизода, из которых выросла баллада «Немецкие потери»: «Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знание языка строго ограничивалось кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрерывно лазил в разговорник за переводом вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха и необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. “А куда же девали фрица?” – “А мы его убили, товарищ лейтенант”»[113].

А вот второй эпизод, в котором сюжет, тема и герой баллады просматриваются еще ощутимее, еще очевиднее. Вот «…один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица. Возили за собой три недели – в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой – тройными порциями каши… стал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта – в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная»[114].

«Три недели» из прозаического пересказа реального эпизода сконцентрировались в один день баллады. В балладе отступление, историческая, стратегическая необходимость вынуждает пожертвовать одной жизнью. Все равно – жалко! Если бы не отступление – целый год бы кормили кашей, но – приходится! Остается жалость к маленькому человеку, попавшему под «колесо истории». (То, что «маленький человек» похож на «плакат про флот воздушный», созданный теми, кто никаких «маленьких людей» не признавал, слышать про них не хотел, – создает дополнительный эстетический и идеологический эффект.)

Баллада написана «якобинцем», комиссаром, который может скрепя сердце понять и принять убийство как вынужденную меру, как необходимость, но не как спокойную обыденность, в которой нет ничего особенного, ничего трагического – убили, потому что «никто не хотел тащиться восемь километров по снегу». В прозаической записи зафиксировано полное и исчерпывающее презрение к человеческой жизни, к человеческой личности. Баллада рождается из желания это презрение, это равнодушие взорвать наполовину вымышленным рассказом о жалости к пленному немцу, которого пришлось убить из‑за большого отступления.

Между тем Слуцкий не мог не понимать, что презрение к единичной человеческой жизни накрепко связано с тем, что он сам называл российским «страстотерпчеством». «Без отпусков, без солдатских борделей по талончикам, без посылок из дому – мы опрокинули армию, которая включала в солдатский паек шоколад, голландский сыр, конфеты. Зимой 1941/42 года наша снежная нора, согреваемая собственным дыханием, победила немецкую неприспособленность к снежным норам»[115]. Но в «приспособленность к снежным норам», к берлогам неотъемлемой частью входит незамечание боли, своей и чужой, незамечание жизни, своей и чужой.

Проблема жестокости – механистической, машинной, роботообразной жестокости нацистов («немцев») и человеческой, дикой подростковой жестокости коммунистов («русских») – мучила Слуцкого всю жизнь. Пусть она и не нуждается в оправдании, пусть немцы и ушли первые по ту сторону добра и зла. Все‑таки – жестокость.

В середине семидесятых годов Слуцкий написал стихотворение «К пересмотру военной истории»:

 

Сгинь! Умри! сводя во гневе брови,

требуют не нюхавшие крови

у стоявших по плечи в крови.

– Сгинь! Умри! И больше не живи!

 

Ведь по сути дела это продолжение темы 1946 года, темы главки «Гнев» из «Записок о войне», только теперь все «аргументы и факты», которые выкладывал перед самим собой Слуцкий («Капитан Назаров, мой комбат, ландскнехт из колхозных агрономов, за обедом рассказывал мне, как он бил пленных в упор, в затылок из автомата»[116]), выкладывают перед ним не воевавшие молодые люди:

 

Ты нарушил правила морали!

Все, что ты разрушил, не пора ли

правежом взыскать! И до рубля!

Носит же таких земля.

 

 

Слушают тоскливо ветераны,

что они злодеи и тираны,

и что надо наказать порок,

и что надо преподать урок…

 

Никаких возражений пылким «не нюхавшим пороху» молодым людям, угрюмое молчаливое несогласие, которое вдруг переламывается напоминанием:

 

Впрочем, перетакивать не будем,

а сыра земля по сердцу людям,

что в манере руд или корней

года по четыре жили в ней.

 

Слуцкий – умелый, уверенный полемист, знающий, что побочное возражение, даже не возражение, а напоминание сильнее всего, убедительнее всего. «Без отпусков, без солдатских борделей, без посылок из дому», по четыре года в земле («в манере руд или корней») без перерыва, без отдыха. Нужно удивляться тому, как эти мужчины вообще не озверели.

В «Записках о войне» Слуцкий нашел самое важное для себя как для поэта – спокойную деловую патетику, разговорную интонацию, которая удивительным и убедительным образом переходит в одическую. Разговор бывалого человека, который незаметно становится одой или балладой, – вот что такое поэзия Слуцкого. «На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб – темно‑коричневый, свежевыпеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За две тысячи километров от фронта, за полторы тысячи километров от Москвы Россия вновь представилась мне необъятной и неисчерпаемой»[117]. Эта прозаическая запись словно бы сценарий стихотворения «Гора».

 

Ни тучки. С утра – погода.

И значит, снова тревоги.

Октябрь сорок первого года.

Неспешно плывем по Волге –

Раненые, больные,

Едущие на поправку,

Кроме того, запасные,

Едущие на формировку.

Я вместе с ними еду.

Имею рану и справку,

Талоны на три обеда,

Мешок, а в мешке литровку.

Радио, черное блюдце,

Тоскливо рычит несчастья:

Опять города сдаются.

Опять отступают части.

Кровью бинты промокли,

Глотку сжимает ворот.

Все мы стихли,

примолкли.

Но – подплывает город.

Улицы ветром продуты,

Рельсы звенят под трамваем.

Здесь погрузим продукты.

Вот к горе подплываем.

Гора печеного хлеба

Вздымала рыжие ребра,

Тянула вершину к небу,

Глядела разумно, добро,

Глядела достойно, мудро…

 

«Эстетическое преобразование действительности» непременно, неизбежно для Слуцкого. Волга, по которой подплывают к хлебной горе, – значительнее, символичнее, эстетически значимее, чем просто рельсовый путь в степи. Зато прозаические обороты, канцелярит оставлены почти без изменений: в прозаической записи – проезжающие, пробегающие, эвакуированные, спешащие на формировку; в стихотворении – «раненые, больные, едущие на поправку, кроме того, запасные, едущие на формировку». Прежней осталась и «информация» – гора хлеба под открытым небом; такая же и эмоция от этой «информации» – «за 1,5 тыс. км от фронта Россия представилась мне необъятной и неисчерпаемой».

 

Покуда солдата с тыла

Ржаная гора обстала,

В нем кровь еще не остыла,

Рука его не устала.

 

Прибавилось нечто похожее на гиперболу и метафору к констатации факта: «Однако хлебная гора не убывала» –

 

Гора же не убывала

и снова высила к небу

свои пеклеванные ребра.

Без жалости и без гнева.

Спокойно. Разумно. Добро.

 

Но и метафора, и гипербола скромные, потому что сама по себе реальность, действительность – гиперболична, метафорична, едва ли не сюрреалистична: гора из буханок хлеба, курящаяся теплым домашним печным паром под ноябрьским небом. Заметим, однако, что эта гора может вызвать восхищение только у поэта, у эстета, чуть ли не символиста. Какое количество хлеба будет испорчено в этой горе? Вымокнет? Раскиснет? Размокнет? Эти вопросы скрадываются ритмом, той самой одической интонацией, о которой мы и ведем речь:

 

Не быть стране под врагами,

А быть ей доброй и вольной,

Пока, от себя отрывая

Последние меры хлеба,

Бабы пекут караваи

И громоздят их – до неба!

 

«Записки о войне» – точка опоры для Слуцкого, то, из чего он вырастал, чему старался оставаться верным, несмотря на изменившуюся жизнь, несмотря на себя изменившегося. Давид Самойлов в 1956‑м писал ему: «…это тема твоих военных записок – толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах. Не продолжай этой темы – она опорочила себя»[118]. Слуцкий и сам это чувствовал. По прошествии многих лет после того, как он весело описал тюрьму для «буржуев» в «Записках о войне» и в своей ранней балладе, он написал стихотворение «Странности»:

 

Странная была свобода!

Взламывали тюрьмы за границей

и взрывали. Из обломков

строили отечественные тюрьмы.

 

Любопытно, что у молодого Слуцкого, у «якобинца» XX века, в тридцать третьем голодном году сравнивающего Харьков с Парижем 1793‑го, а в тридцать седьмом читавшего «серьезные книги про Конвент» в поисках ответов на вопросы о сталинском терроре, не так уж много стихов с якобинскими санкюлотскими аллюзиями. Солдат заслонил для него не только пейзажи, но и якобинца. Слуцкий написал одно стихотворение, впрямую связывающее войну, которую вел Советский Союз в 1944–1945 годах в Европе, с войной, которую вела революционная Франция в 1792–1793‑м. Это стихотворение «Комиссары»:

 

Комиссар приезжает во Франкфурт‑ам‑Майн, –

молодой парижанин, пустой человек.

– Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!

Собирай и вноси! Восемнадцатый век!

 

 

Восемнадцатый век, – говорит комиссар, –

Это время свободы! Эпоха труда!

То, что кончились сроки прелатов и бар –

Ваши лысые души поймут ли когда?

 

Революция! Но революция, не умевшая себя защищать и потому кончившаяся поражением.

 

Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,

и с лихвою свое комиссар получил,

и ползет из земли осторожный росток,

под забором, где били его палачи.

 

Зато революция XX века, та революция, представителем которой ощущает себя Слуцкий, поражением не кончилась и не кончится:

 

Этот опыт печальный мы очень учли

в январе сорок пятого года,

когда Франкфурт‑ам‑Одер за душу трясли

в честь труда и во имя свободы.

 

Однако уж очень отвратительными выглядят эти «рывки» в бюргерские дома. Уж очень они напоминают то, о чем написал до войны друг Слуцкого Павел Коган: «И рушит черепа, и блюдца, и лупит в темя топором, не маленькая революция, а преуменьшенный погром». Лучше уж государственная реквизиция, чем этакая «стихия». Слуцкий записывает рассказ не единожды изнасилованных женщин австрийского села Зихауер, вариант «Отпирай! Отворяй!» XX века: «Приходят в два часа ночи, в три, в четыре. Стучат в дверь: “Давай! Открой!” Потом выбивают оконные стекла, влезают внутрь. Набрасываются на нас тут же в общей спальне. Хоть бы выгоняли стариков в другую комнату»[119]. Нет, здесь якобинством и не пахнет. Здесь – иное.

Труднее всего Слуцкому было расставаться с «романтикой революции», с романтикой «не рома и мантий, а разнаипоследних атак». По «Запискам о войне» видно, что куда кардинальнее, чем в стихах, посвященных Отечественной войне, он эстетически преобразовывал действительность в стихах, посвященных войне революционной, войне на чужой территории. Вот баллада «Ростовщики»: ненависть к буржуям, к богачам не оставляет автора баллады даже при виде их добровольной смерти. «Все – люди! Все – человеки! Нет. Не все». «Собаке собачья и смерть» – подспудная неназванная мораль баллады: «самоубиваются» при одном только известии о приближении Красной армии те, кого не жалко. Туда им и дорога.

 

Старики лежали на кроватях

Ниже трав и тише вод, –

Убирать их, даже накрывать их

Ни одна соседка не придет.

......................................

Пасторскую строгость сюртука

Белизна простынь учетверяла.

Черные старухины шелка

Ликовали над снегом покрывала –

Нелюбимой власти иго сбросив,

Души их стремились в небеса.

..........................................

Черные от головы до пят,

Черные как инфузории,

Мертвые ростовщики лежат.

 

В прозаической записи эмоция другая, да и герои другие, хотя цветовая гамма самоубийства соблюдена: «Наиболее острым актом сопротивления был, наверное, случай в Фоньоде – маленьком балатонском курорте, вытянувшемся двумя цепочками пансионов на южном берегу озера. В хорошую погоду здесь можно легко различить противоположный берег. Старик и старуха, жившие одиноко и скромно, послали письменное приглашение всем соседям – посетить их дом завтра утром. Собралось несколько десятков человек. Они увидели старинную двуспальную кровать, застланную белыми покрывалами. На кровати рядом лежали застегнутые на все пуговицы, в черном, старики. На столике нашли записку – не хотим жить проклятой жизнью. Кажется, на меня эта история подействовала сильнее, чем на всех туземцев в Фоньоде»[120]. Здесь нескрываемое уважение перед удивительным актом сопротивления, а не презрение к убежавшим в смерть трусливым ростовщикам. Слуцкий приписал ростовщичество несчастным самоубийцам, вспомнив не венгерских, а советских ростовщиков. Об одной такой даме Слуцкий писал в своем мемуарном очерке, посвященном другу и однокурснику, неудачнику, смертельно больному поэту – Георгию Рублеву: «Должал Рублев преимущественно ростовщикам. Была тогда <в конце сороковых годов> старуха – вдова членкора Академии медицинских наук, дававшая деньги под заклад 10 % <месячных>»[121]. Слуцкий в своей балладе соединил фабулу одного события с персонажем из совсем другой жизни. Мужественные венгерские старик и старуха, покончившие с собой, сконтаминировались с мерзкой советской ростовщицей, кончать с собой отнюдь не собирающейся. Сюжет понадобился Слуцкому для пропагандистской, годной в печать баллады, зато эмоция прозаической записи – уважение, смешанное с пониманием высокой необходимости такого поступка в таких условиях, – перекочевала в стихи Слуцкого о самоубийцах: «Самоубийцы самодержавно…», «Самоубийство – доблесть труса…», «Револьверы», «Гамарнику, НачПУРККА по чину…».

Вообще, судя по «Запискам о войне», заграничный зарубежный поход учил молодого «якобинца XX века» «с удовольствием катиться к объективизму», видеть прежде всего факт, а уж потом давать идеологическую оценку факту. Слуцкий увидел, что мир – широк, что люди – разные: и белогвардейцы, и враги, и союзники – разные. Поэт уже заселял социализм, феодализм, капитализм людьми, «единичность» для него становилась важнее «типичности». Он мог рассуждать о развращающем влиянии идеи «мы – маленькая нация» на национальный характер, но все его милитаристские рассуждения перекрывались, разбивались историей восьмилетнего «царенка», болгарского Симеона.

«Версальский мир, – писал Слуцкий в «Записках…», – мудро отбирал у побежденных не только оружие, но и право вооружаться. Поколения утрачивали военные традиции, идеологически демилитаризовывались. Мадьяры, как нация, потеряли выправку. Идея – “Мы – маленькая нация” – пахнет мюнхенской капитуляцией. Мадьяры одновременно отказывались не только от мировой истории, но и от многих мировых страстей. Я часто замечал в те месяцы: мадьярам не нравилось быть мадьярами. Они стыдились своей национальной принадлежности. Шкура оказалась паршивой. Хотелось из нее вылезти»[122]. В «Записках…» еще раз эта тема – «малость», «маленькость», непривычная для великой страны, великой истории, великой революции, повторяется в главке «Царенок» из «болгарского» цикла, но с каким необычным «поворотом сюжета»! «Советский человек, с его стихийным республиканизмом, привыкший к битвам титанов и величавости своих властителей, смотрел на балканских корольков с презрительным, но беззлобным удивлением». Верноподданность восьмилетнему Симеону казалась ему абсурдной. Между тем именно жалость и беззащитность царенка помогли ему удержаться на престоле.

«Вот он идет, маленький, словно Великое герцогство Люксембург, и какая‑то скрипочка в нем пиликает и не может скрыть испуг…» – тотчас же становится слышно презрение и к «малости» Люксембурга, и к тому, в ком «пиликает какая‑то скрипочка». «Маленькое» вне великой истории заслуживает презрения, величие же связано, сцеплено с бедой. Эту свою мысль из «Записок о войне» Слуцкий оснастит рифмами в стихотворении «Судьба Монако»:

 

…в историю же не суется,

история – не для малюток.

А ежели со всею кровью

в историю Монако метит?

Пусть отвечает, как большое.

Большою кровью пусть ответит.

 

В Слуцком‑идеологе, в Слуцком‑догматике всегда был силен человечный скептик, сгибавший все восклицательные знаки в вопросительные. Нельзя сказать, что догматизм для Слуцкого был неорганичен, неестественен, навязан извне, но и нельзя сказать, что идеологичность, догматизм были для него совершенно естественны, как кожа, как дыхание. Нет, это было нечто среднее между панцирем черепахи и латами рыцаря. Не свое, но сбросить трудно. Поэтому на любое безапелляционное, догматическое утверждение у Слуцкого есть человечное возражение – мучительное, но тем более веское. Сначала его не слышно, оно не проговаривается, не формулируется, остается крохотной занозой в сознании; зато потом, обдуманное, обговоренное с самим собой, возражение отливается в ритмическую четкую формулу. На весь гром «великодержавья», на все пренебрежение «малым» и «маленьким», на все восхищение «величавостью правителей» и «битвами титанов» Слуцкий сам себе ответил, сам себе возразил стихотворением «Маленькие государства». Резкая строчка, оскорбительное уподобление из эпиграммы («маленький, словно Великое герцогство Люксембург») теряют и резкость, и оскорбительность. «Малость» и человека, и государства – вовсе не синонимична «мюнхенской капитуляции».

 

В маленьких государствах

столько мыла,

что моют и мостовые.

Великие же державы

иногда моют руки,

но только перед обедом.

Во всех остальных случаях

они умывают руки.

 

Написанное после подавления венгерского восстания (1956), после разгрома чешского «социализма с человеческим лицом» (1968), это стихотворение – расчет за «великую историю», в которую лучше не соваться малюткам.

 

Маленькие государства

негромкими голосами

вещают великим державам,

вещают и усовещают.

Великие державы

заводят большие глушилки

и ничего не слышат,

потому что не желают.

 

Однако уже в «Записках о войне» Слуцкий писал о «маленьком» и «слабом» как о замалчиваемой совести «большого» и «сильного»; той совести, которую и слушать‑то не хотят. Вот описание гибели «особенного человека» – венгерского коммуниста, инженера Тота.

«В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Бая, красноармейцы убили инженера Тота. Тот был “особенным человеком” – так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту – нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам. Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по‑русски: я – коммунист. Протягивал им партбилет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников»[123]. Ни в какую балладу эту историю Слуцкий не преобразовал и преобразовать не мог. Он и так написал короткую новеллу об «особенном человеке», влюбленном в «грядущую многоэтажную Россию» и убитом красноармейцами. Это ведь тоже своего рода «баллада о догматике», о венгерском догматике, венгерском «майоре Петрове», уверенном в том, что «русский пролетарий не должон» убивать и насиловать. Его убивают так же, как в балладе убивают майора Петрова, «не спрашивая соцпроисхожденья», не обращая внимания ни на слово «Маркс», ни на слово «пролетарий».

«На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилы – 20 человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали. Потихоньку плакали»[124]. Слуцкий так описывает эти похороны, словно хоронят не только инженера Тота, но и еще что‑то очень важное – довоенный «прекраснодушный идеализм». «Грядущая многоэтажность» или вовсе исчезала, или оборачивалась жутковатой нечеловеческой своей стороной.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: