Эпиграф к книге «Атака осужденных» 19 глава




но ни разу не очинял,

он со всех языков переводчик,

ни гусиного, ни лебединого –

не употреблял он пера.

 

Нет, это вряд ли. Вряд ли Слуцкий такое бы написал о Тарковском. Здесь с перьями был полный порядок. А тут: он

 

… возился с таковским отребьем,

что жалчей и отрепаней – нет.

Ту дерюгу раздергивал он,

ткал из ниток другую дерюгу.

Не желаю и злейшему другу

этой жизни, похожей на сон.

 

Может быть, Семен Липкин? Чего только он не напереводил за всю свою жизнь,

 

…излагая трухою труху,

но подстрочник не лакируя…

 

И уж, конечно, намаялся

 

… со снотворным,

бессильным уже,

с болью головной постоянной –

этой жизни и сытой, и пьяной,

но стоящей на рубеже,

но дошедшей до крайней черты,

докатившейся до предела.

 

И снова – нет. Не похоже, чтобы Слуцкий так писал о других.

 

Перевел он за жизнь тысяч сто

строк,

съел десять тысяч лангетов.

В люди вывел десяток поэтов!

 

Ироническая, насмешливая рифма: «лангет – поэт» связана с насмешливой же градацией, со ступеньки на ступеньку: сначала 100 000 трухи, потом 10 000 лангетов и только потом с десяток поэтов, из которых, может быть, один и будет настоящим поэтом. Со всей своей въедливой, честной «самотерзой», со всей своей головной болью и возней со стихами персов, итальянцев, туркмен, таджиков, казахов, сербов, немцев, со всем своим «переплачиванием младшим товарищам» Слуцкий вполне мог иметь в виду себя. И не свысока писать о каком‑то другом, но о себе:

 

Впрочем, вряд ли он думал, что дело

делал.

Это сознанье сидело

в нем, его искажало черты.

 

И закончить это стихотворение описанием собственной будущей смерти, одним из самых безжалостных описаний, какие только возможны:

 

Вот, поэтому или за то

умирает в закрытой больнице,

на крахмальных лежит простынях –

Хлестаков, горлопан, Растиньяк!

Но сказать, как он прожил, – боится.

 

Растиньяка, молодого провинциала, пришедшего завоевывать столицу, Борис Слуцкий поминал не раз. Он даже выдумал термин, не к себе одному относящийся: «хорошие Растиньяки». И чем больше Слуцкий понимал ситуацию тридцатых годов, тем больше он понимал, что тогда, в 1937‑м, он приехал вовсе не в революционный Париж 1793 года в самый разгар якобинского террора, а в странный город, в котором смешались, слиплись реставрация – термидор – брюмер, в город, для которого куда как естественен Растиньяк, плохой и хороший. Что до Хлестакова, то Слуцкому не раз приходилось выдавать себя не за того, кем он являлся. «Я притворялся танковой колонной…» – героический, гибельный вариант хлестаковщины. И горлопаном он мог себя назвать в минуту злую.

Но самое удивительное, что в этом стихотворении, в последних его строчках мелькает тень еще одного «переводчика со всех языков», самого первого и самого лучшего русского переводчика, того, что сформулировал: «Переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах – соперник». Это Василий Андреевич Жуковский признавался в письме к Плетневу: «И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется»[351](«А сказать, как он прожил, боится»).

Но прежде всего «Со всех языков» – жестокий и безжалостный автопортрет. Глосса, комментарий, поправка к «Перевожу с монгольского и польского» и к «Я перевел стихи про Ильича». Вся поэтическая и идеологическая система Слуцкого, вся его «идеологика» и поэтика держится на системе противовесов. На каждое его барабанное, официозное «да» есть тихое, лирическое, – не то чтобы шепотом, но спокойным голосом, почти без надрыва проговоренное «нет». «Кельнская яма» уравновешена «Бесплатной снежной бабой». «Я говорил от имени России» – «Говорит Фома». «Глухой» – «О борьбе с шумом».

Самое же интересное и значительное в идеологии и поэтике Слуцкого начиналось тогда, когда в одном и том же стихотворении соединялись «да» и «нет». Прозаический слом, слом ритма свидетельствовал о такой взрывной контаминации.

Столкновение громкогласного, барабанного «да» и доверительного, разговорного «нет» Слуцкий описал в одном из самых ироничных, самых бытовых и самых парадоксальных своих стихотворений. В нем как раз «нет» – громогласно и барабанно, а «да» – доверительно, осторожно и спокойно. В конце этого стихотворения помещена нехитрая житейская мудрость всех, выросших при тоталитаризме; но в контексте всего стиха она приобретает хитрое эстетическое значение. Слуцкий прекрасно понимал особенности стиховой речи.

 

Похожее в прозе на ерунду

в поэзии иногда

напомнит облачную череду,

плывущую на города.

Похожее в прозе на анекдот,

пройдя сквозь хорей и ямб,

напоминает взорванный дот

в соцветьи воронок и ям.

 

Чаще всего Слуцкий в стихах выстраивал такие вот «похожие в прозе на анекдот» – взорванные доты. Он, столько раз сравнивающий поэзию вообще и свою поэзию в частности с телефонным или телеграфным сообщением, не смог бы просто так написать:

 

Мне первый раз сказали: «Не болтай!» –

по полевому телефону.

 

Он должен был почувствовать, что уже здесь выходит на символический уровень. «Полевой телефон» – поэзия для воинов, для солдат, отступающих или наступающих.

 

А я болтал от радости, открыв

причину, смысл большого неуспеха,

болтал открытым текстом.

Было к спеху.

 

То есть – радостно, открыто, распахнуто, граду и миру кричал «правду‑матку». Вот здесь, в этом самом месте и происходит слом. Строчки спотыкаются, сбиваются с ритма; ровный, парадный шаг превращается в задышливый бег по пересеченной местности.

 

Покуда не услышал взрыв

начальственного гнева

и замолчал, как тать,

и думал, застывая немо,

О том, что правильно, не следует болтать.

 

Это происходит оттого, что тут‑то и сталкиваются два голоса – радостный «подчиненного» (поэта), открывшего «смысл большого неуспеха», разъясняющего, орущего это свое открытие всем, всем, всем «по полевому телефону», и грозный «начальства», может, и повинного в этом неуспехе, а может, и нет… Неизвестно. Так или иначе, но из столкновения двух этих голосов рождается совершенно определенная эстетическая, не только житейская позиция.

 

Как хорошо болтать, но нет, не следует.

Не забывай врагов, проныр, пролаз.

А умный не болтает, а беседует

с глазу на глаз. С глазу на глаз.

 

Давид Самойлов вспоминал о Слуцком сороковых, послевоенных годов: «Он, впрочем, был дисциплинирован, отучал и меня от болтовни, мало с кем разговаривал откровенно»[352]. Это – простая, житейская мудрость: в обществе, где полным‑полно стукачей – проныр, пролаз, – лучше не болтать. Но присутствует здесь и совершенно определенная эстетическая позиция, благодаря которой в финале стихотворения вновь обнаруживается победный ритм, сбивчивость оказывается преодолена, бег по пересеченной местности окончен: «умный не болтает, а беседует. С глазу на глаз. С глазу на глаз». Вот эта беседа с умным с глазу на глаз есть в каждом стихотворении Бориса Слуцкого. Или почти в каждом.

Модель, образец, алгоритм всего творчества и поведения Бориса Слуцкого. Потому что самым большим лирическим стихотворением Слуцкого был он сам – кающийся политрук, со снотворным, бессильным уже, с болью головной постоянной. Никогда в мировой поэзии не происходило такого полного слияния поэта и лирического героя. У Блока и то получались зазоры. Но не у Слуцкого.

У Слуцкого происходило то, что называли прозаизацией поэзии, то, за что его ругали и за что хвалили. То, за что Эренбург в своей статье назвал Слуцкого наследником Некрасова. Что такое Некрасов? Мощное вторжение прозы, анекдота, бытового оборота, разговора, шаржа в высокую поэзию. Но это же самое делал в поэзии спустя сто лет Борис Слуцкий. Некрасов – эпигон романтической поэзии. Его отталкивание от «красивостей» Жуковского привело к корявости, к истинной, нелепой, но поэзии. Слуцкий – эпигон футуристическо‑конструктивистской поэзии. Его «отталкивание» от грандиозности Маяковского привело к корявости, к истинно нелепой, но поэзии.

«Кимвал бряцающий» революционных романтиков сменился жестяным скрипом, прозаическим сломом, который гипсуют ямбом.

«Проза» касается единичного факта.

«Поэзия» – всей жизни, вообще.

Слуцкий впускал в свою поэзию «единичные факты» – и раздавался нестерпимый скрип, скрежет жестянки, сминаемой танком.

Когда в стих вторгается проза, стих становится человечнее. Жестянка – металл, научившийся любви и боли. Из этого металла не сделаешь пулю, нож или саблю, а вот банку для овощей или грибов – можно.

Важнейший мотив для Слуцкого – провинция. Чуть намеченная тема – каково провинциалу в столице – закрыта темой более важной, более общей: каково фронтовику в мирной жизни, если выясняется, что, «когда я вернулся с войны, я понял, что мы не нужны». В воспоминаниях и стихах Слуцкий пишет о том, кто он был в Москве конца сороковых – начала пятидесятых: «никто, нигде, нигде». У его друзей была по крайней мере московская прописка, он же был лишен и этого счастья.

В этом и следует искать не только корни будущего антипастернаковского выступления, не только причины его возни с «младшими товарищами», с поэтическим «молодняком», но и объяснения многих его шуток, многих его высказываний.

Впрямую Слуцкого, вообще, понимать не следует. Один раз его впрямую понял, может быть, самый его близкий друг Давид Самойлов – и ошибся. В своих воспоминаниях он записал свой разговор со Слуцким о деле Иосифа Бродского: «Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал: “Таких, как он, много”. Самойлов замечает: “Тогда судил не по той шкале”»[353].

Речь у Слуцкого шла в данном случае не о поэзии, а о социологии. Это подтверждается и записью Давида Самойлова в дневнике, сделанной по горячим следам сразу же после разговора с Борисом Слуцким 31 мая 1964 года: «Слуцкий довольно мил, пока не политиканствует. В частности, он старается преуменьшить дело Бродского, утверждая, что таких дел много»[354]. Становится ясно, что Слуцкий говорил не о поэте Бродском, а об определенном социальном слое: с ним происходит то, что спланировано в крупных штабах и касается не его одного. «Таких, как он, много. Я и сам был из таких, каких много». Давид Самойлов, к сожалению, не уловил этого второго плана, потому что, помимо поколенческой близости, есть и была «территориальная отдаленность».

Из‑за нее‑то Слуцкий всегда и оказывался в «центре», в середине. Он не был сверхчеловечески горяч или холоден. Он был по‑человечески тепл.

«Поколение 40‑го года», удачно названное так Давидом Самойловым, видится теперь монолитом. «Комсомольские поэты», «фанатики», «готовились в пророки»… все так и не так. Они по‑разному готовились в пророки. Кульчицкий (которого недаром ведь Лиля Брик проницательно выделяла из всей компании) вовсе не походил на Павла Когана, и оба чем‑то весьма существенным отличались от Слуцкого.

Было бы, конечно, любопытно «вписать» в это поколение Аркадия Белинкова. Тогда «срединное положение» зрелого Слуцкого станет очевиднее, ярче. Между неистовым диссидентом, яростным антисоветчиком Белинковым и честным, думающим поэтом‑эскапистом Самойловым Слуцкий – ровно посередине. Вяло адвокатствовать революции или вовсе не принимать участие в споре о ней, как Самойлов, Слуцкий не мог, но и наносить по советскому прошлому белинковские удары не мог тоже.

Подобная же ситуация прочерчивается и в случае с Наровчатовым и Самойловым. Опять – посередине: Слуцкий не настолько «отплясал в их хороводах», чтобы уйти в сторону, как Самойлов, и не настолько был советским, чтобы стать главным редактором «Нового мира», как Сергей Наровчатов…

Всегда и во всем – середина: не межеумочное «и нашим, и вашим», но – шаг на ничейную полосу, чтобы и наши, и ваши дали залп из всех орудий.

 

Слуцкий напряженнейшим образом всматривался в ситуацию «однофамильности». Во всяком случае, в этой случайности для него было что‑то судьбоносное. У него есть стихотворение «Однофамилец», про однофамильца, погибшего на войне («Среди фамилий, врезанных в гранит, / Я отыскал свое простое имя…»), у него есть стихотворение «Однофамильцы» про русских поэтов, носивших его фамилию («превосходивших его по всем пунктам. Особенно по пятому пункту. Уступавших только в одном. Насчет стихов. Он писал лучше»); у него есть стихотворение «Месса по Слуцкому», о польском поэте, эмигрировавшем на Запад и там умершем; даже в стихотворении об антисемитах – и то однофамильцы: «Действительно, со Слуцкими‑князьями делю фамилию…»

 

В какой‑нибудь энциклопедии

Похожесть фамилий сведет

Твое соловьиное пение

И мой бытовой оборот.

 

Слуцкий кончил два института: Литературный и МЮИ; юридические знакомства у него остались, он вспоминал о появлении одной из самых его прославленных строчек: «Широко известен в узких кругах…»: «Так начинался один донос на меня. Слова эти так мне понравились, что я их использовал в одном из своих стихотворений». Наверное, ознакамливали не только с интересными доносами, но и с тем, что гремело и грохотало поблизости.

В 1949 году в Москве был арестован, а спустя год расстрелян руководитель подпольной марксистской (считай: троцкистской) организации студент – Борис Слуцкий. 1929 года рождения. Сын погибшего фронтовика.

 

Отсутствие будущего, отсутствие почвы под ногами, надежда не на кровь и почву, а на дух и небо – характернейшие черты поэзии и поэтики Слуцкого.

Сороковые годы, когда Слуцкий сформировался как поэт и написал если не лучшие, то по крайней мере характернейшие свои произведения, были для него в житейском, социальном плане периодом драматичным и безысходным. В те годы и сформировалась поэтика Слуцкого.

Есть такое направление в современной эстетике – рецептивное: изучается не само по себе произведение искусства, а его воздействие на слушателей, зрителей, читателей. Стихи Слуцкого созданы для такой эстетики: их не понять, если не учесть удивительный эффект их воздействия. Вспомним эпизод, когда Борис Слуцкий в пятидесятые годы читал свое стихотворение «Лопаты». Трифонов едва дослушивает стихотворение, всхлипывает, поднимается и уходит на кухню плакать. Что его, зрелого человека, немногословного, сдержанного, умного, вышибает из колеи? Казалось бы, ничего особенного нет в этом стихотворении. Ничего такого, что при беглом чтении может вызвать слезы, а вот поди ж ты…

Нечто подобное припоминает и поэт Дмитрий Сухарев. Опять‑таки в пятидесятые годы в литературный кружок при Горном институте приходит уже известный поэт Борис Слуцкий; внимательно слушает начинающих поэтов, потом предлагает прочесть свое. Спокойно, деловито, так же как и беседовал с ними, он принимается рассказывать: «Лошади умеют плавать. Но – нехорошо. Недалеко…» И всю балладу про потопленный немцами в Атлантике транспорт с лошадьми читает до конца, нигде не форсируя голос.

Докладывает обстановку, отчитывается. Единственный образ на всю балладу: «плыл по океану рыжий остров», больше никаких «поэтизмов». Но когда Слуцкий добирается до последних слов: «Вот и все. А все‑таки мне жаль их – / Рыжих, не увидевших земли», со своего места поднимается парень из Белоруссии. Он повторяет только три слова: «Я не понимаю, я не понимаю…» Парень этот из партизанской страны, пережил оккупацию, всего насмотрелся, чем его может задеть рассказ о том, что в океане во время войны утонули лошади?

 

Глава пятнадцатая

БОЛЕЗНЬ

 

«Слуцкий вышел из жизни, как выходят из комнаты, чтобы попасть в Дантов ад. Телесная оболочка продолжала существовать еще девять лет. Получше, похуже, одна больница, другая, межбольничные промежутки, доживание у брата Фимы в Туле – все это внутри болезни. Даже думать, каково ему, и то было страшно. Видеть почему‑то легче. Быть может, от похожести на самого себя, той, что долго обманывала и питала надежды»[355]– такими точными и глубоко прочувственными словами выразила Галина Медведева то, что ощущали близкие и друзья Слуцкого, остро переживавшие его трагедию.

Конец тяжелых продолжительных болезней, особенно у людей, провоевавших всю войну, раненных в бою и переживших не один удар судьбы, известен. Но у болезни есть начало и протекание – только после этого наступает известный конец. К поэту это может быть отнесено с большой оговоркой: поэт умирает, когда перестает писать. В случае со Слуцким это произошло задолго до физической кончины, за девять лет до смерти, в 1977 году.

Но были долгие годы болезни, во время которых, превозмогая тяжелые последствия ранения, фронтового напряжения, постоянно мучившие его головные боли и бессонницу, а по некоторым признакам и наследственные недуги (мать Слуцкого умерла от глубокого склероза мозга), Борис Слуцкий создал свою могучую поэзию, свой «поэтический материк» (Ал. Симонов)

Болезнь начала проявляться вскоре после окончания войны. В первый свой отпуск с фронта Слуцкий был еще бодр, деятелен, хотя и не скрывал от самых близких друзей, что страдает бессонницей и головными болями. Возвратившись из отпуска, он пытался уволиться из армии, сознавая, с одной стороны, как он еще нужен армии, а с другой – понимая, что его нездоровье не позволит отдаваться полностью делу. Да и дело его жизни было совсем другим, – пришла Победа, и его стремление уйти из армии со всех сторон было оправданным. А болезнь все больше давала о себе знать. Письма становились все короче, без подробностей службы, с оправданиями невозможности «не только своевременно отвечать, но даже просто читать». Пришло время, когда Слуцкий не смог работать, часто болел. Состояние его здоровья вынудило армейское командование, ценившее его и долго не желавшее отпустить его на «свободу», 7 июля 1946 года «уволить гвардии майора Слуцкого Б. А. в запас (с правом ношения военной формы одежды)».

Вернувшись в Москву, Слуцкий был комиссован и признан инвалидом войны 2‑й группы. 1947–1948 годы он прожил в Харькове, на «диване, на котором лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем “Дым”, я понимал, что забыл начало. Так болела голова». В марте 1948 года Борис писал брату: «Дорогой Фима! По телефону всего не скажешь, решил написать о моих обстоятельствах! Продолжаю энергично лечиться – после курса ультракоротких волн мне сделали в больнице спинномозговую пункцию. Сейчас прохожу курс переливания иногруппной крови. Проф. Натанзон окончательно сдал меня, как выздоровевшего по его линии, невропатологу – проф. Литваку.

Существенных результатов пока нет.

Продолжаются ежедневные головные боли не очень острые и сильные, но достаточные для того, чтобы не давать мне заниматься чем‑либо серьезным.

Болезни и лечения занимают почти все время.

В апреле (видимо, во 2‑й декаде) я приеду в Москву. Нужно продлить инвалидность (она кончается через пару недель), уплатить взносы, оформить дела с военкоматом. Кроме того, если до этого времени я не почувствую значительного облегчения – похожу по московским специалистам.

Прошу тебя незамедлительно написать мне, смогу ли я пробыть некоторое время у тебя в Щурове. Свои московские квартирные варианты я, кажется, достаточно истощил в прошлый приезд.

Целую тебя. Привет Рите и Леле с семейством. Борис».

И в другой записке: «У меня новости. Дашевский показал меня профессору Белкину, и тот назначил новое лечение. Из старых лекарств остались только ночные <по‑видимому, от бессонницы>. Хожу теперь в поликлинику каждый день… Целую тебя. Борис».

Все это не помогало. Борис вынужден был согласиться на операцию, связанную с трепанацией черепа. Оперировал его известный московский хирург‑отоляринголог профессор Бакштейн. Но и эта мера не дала ожидаемого радикального улучшения: продолжалась бессонница, головные боли.

Слуцкий был болен, но не позволял себе смириться с болезнью, подчиниться ей и перестать творить. Он работал, невзирая на болезнь, написал много более тысячи стихов.

Перестал он писать после смерти Тани – не сразу, но вскоре. И сразу не только признал себя безнадежно больным, но ощутил близость скорой смерти.

Мотив «нежелания жить» звучал и до того. В. Кардин вспоминает, как во время загородной прогулки и покупки в местной аптеке снотворного (оба мучились бессонницей) «Борис вдруг остановился и спросил, сколько надо проглотить таблеток, чтобы уже не проснуться.

Я на минуту опешил от вопроса, но через много лет понял его неслучайность»[356].

Звучал этот горький мотив, как мы видели, и в стихах 1977 года.

 

После смерти Тани Бориса встретил на улице Семен Липкин.

«…Глаза у него были больные, неподвижные, он не смотрел на собеседника, пересохшие губы покрылись какими‑то мелкими белыми точечками. Он сказал, глядя не на меня, а перед собой:

– У меня цензура выкинула из сборника шесть стихотворений. – Помолчал и добавил: – О вас и Инне слышал по радио. Ваш выход из Союза писателей не одобряю.

Когда мы проходили мимо нашего дома, я позвал его к нам пообедать. Он отказался:

– Привет Инне. Я помню ее заботу о Тане. – Замолчал… потом прервал молчание: – Я был в поликлинике. Врачи мне не помогут. Я пропал.

– Вам прописали лекарства. Вы их принимаете?

– Я скоро умру.

Через некоторое время снова встретились на улице. В руках у него была сумка. Я опять позвал его к нам, он опять отказался, с безумным упорством просил передать привет и благодарность Инне. Сказал: “Я никого не хочу видеть. Кроме брата. Уеду к нему в Тулу. Я скоро умру…”

Я проводил его до дому. Он немного оживился, начал разговор на политические темы, вполне разумно, но глаза его были как бы из замутненного стекла, болезненными казались подрагивающие губы и даже усы. Одет был нормально, кепка, чистая куртка, но выбрит был плохо. Спросил меня:

– Вы пишете?

– Как это ни странно, и я, и Инна пишем много, как никогда раньше.

– И я пишу много.

– Почитаем друг другу? – Не могу. Я очень болен. Скоро умру»[357].

Состояние его ухудшалось с каждым днем. Мрачные мысли не оставляли его: страх творческого молчания и предчувствие смерти.

5 марта 1977 года Борис написал Фиме: «Дорогой брат! Ставлю тебя в известность, что вчера 4. 3 я оформил завещание, согласно которому все мое имущество в случае моей смерти переходит к тебе, а в случае твоей смерти к Ольге…» (Далее перечисляются реквизиты и адрес нотариальной конторы.)

Сохранилась написанная Слуцким на клочке бумаги записка. В записке три пункта:

 

– В Москве позвонить (151–52–26) Евгении Самойловне Ласкиной

– Ключи от квартиры у Лидии Ивановны Дмитриевой (495–06–23)

– В Тулу – телеграмму брату: Тула. «Заря». Слуцкому. «Ваш брат умер. Приезжайте хоронить. Соседи».

 

И поперек всего текста – «звонить через восьмерку» (в квартире Слуцкого телефон был ведомственный через коммутатор).

 

Первая, о ком вспомнил Борис Слуцкий в этот трагический час, – Евгения Самойловна Ласкина. Женщина большой душевной теплоты, она близко принимала к сердцу невзгоды своих друзей и всегда готова была прийти к ним на помощь. С особенной теплотой она относилась к Борису Слуцкому. В 1957 году Борис и Ласкина с сыном Алексеем Симоновым снимали две соседние комнаты в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера. Много лет не имевший своего угла и часто менявший соседей, Слуцкий подарил Евгении Самойловне первую свою книгу, надписав: «Жене Ласкиной – лучшей из моих 23‑х соседок и не только поэтому». Евгения Самойловна была заметной и уважаемой фигурой литературной Москвы пятидесятых‑шестидесятых годов. Редактор отдела поэзии (а потом и прозы) журнала «Москва», она хорошо знала и любила поэзию Слуцкого, много сделала для его публикации. (И не только его – именно благодаря Константину Симонову и Евгении Ласкиной в журнале «Москва» впервые был опубликован роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».) На сборнике стихов «Современные истории», подаренном Ласкиной, Слуцкий написал: «Евгении Самойловне Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».

 

Состояние Бориса ухудшалось с каждым днем. Его уговорили поехать в Дом творчества Дубулты, отдохнуть, побыть на морском воздухе, встряхнуться. Он согласился.

О последних днях пребывания Слуцкого в Дубултах вспоминает Даниил Данин. В архиве писателя сохранилась страничка, названная «Из печалей на полях еженедельника»:

«Май 1977 года. Дубулты. Писательский дом. Одолеваемый приступом депрессии, Борис Слуцкий не выходит из своего номера на шестом этаже. К счастью, стоят холодные дни: оконная дверь и огромное провоцирующее окно надежно заперты. Мы с Виталием Семиным идем навестить беднягу. Внимательный наблюдатель жизни, много хлебнувший на своем веку, Виталий хочет достоверно <но деликатно> почувствовать серьезность недомогания Бориса. Надо придумать испытание. Виталий говорит: “У физиков, если не ошибаюсь, это называется экспериментум круцис…”

Моему давнему приятельству со Слуцким почти уже сорок лет. Мы на “ты”, а Виталий еще на “вы". И начать задуманный разговор‑испытание должен я. Черт возьми, никогда не думал, что хоть на минуту приму на себя роль психоврача (не решаюсь сказать – “психиатра” или “психотерапевта”). Не знаю, как начинать – какой вопрос следующий после первого, естественного: “Как ты себя чувствуешь?” А может быть, именно этого – самого простого – спрашивать как раз не надо?

Боря сидел не за столом, а у стола. Тепло одет, но в одних носках. Точно собирался на прогулку, а потом раздумал. Уставился на обоих как бы одним взглядом на двоих. Разговор не вязался. Он отмалчивался, не отводя глаз. Никакого испытания – “решающего эксперимента” – не получалось. Но внезапно пришло в голову то, о чем мы с Семиным не уславливались:

– Ты знаешь, мне сегодня приснился живой Сталин. И еще недопроснувшись, я подумал: господи, надо, чтобы он немедленно умер! Понимаешь – немедленно!

– Что – немедленно? – как‑то безвопросно спросил Борис.

– Умер! – повторил я, да притом напористо.

– Когда? – снова вопрос был какой‑то безвопросный.

– Немедленно, – снова повторил я напористо.

И тут мы услышали нечто совершенно антислуцкое – невозможное:

– Мне все равно…

Уже в лифте Виталий подавленно сказал: “Да‑а, дело действительно плохо. Совсем плохо…”»

Мы приводим эту запись как единственное зафиксированное свидетельство состояния поэта в те тревожные дни начала болезни. Данин сам пишет о своей медицинской некомпетентности, и трудно с этим не согласиться. Никакого эксперимента и впрямь не получилось: Борис Слуцкий отреагировал на странный рассказ о воскресшем Сталине так, как он и мог отреагировать на это в любом состоянии. «Мне все равно» – в ответ на рассказ о приснившемся Сталине – типично слуцкая, а не антислуцкая реакция. Не исключено и то, что запись сделана не по горячим следам, а задним числом.

Дальнейшее пребывание Слуцкого в Дубултах было бесполезно и опасно. Нужны были врачи. Через несколько дней Данин посадил Слуцкого в поезд, идущий в Москву.

 

Об этих днях вспоминает и Елена Ржевская: «<Еще до отъезда в Дубулты он> пришел к нам попрощаться. Был он непривычно налегке – без пиджака, в белой рубашке, заправленной в брюки. Бледный, осунувшийся. Сказал, что за прошедший месяц написал 80 стихов. Едва верилось. Оказалось – больше.

Сколько‑то прошло дней, когда неожиданно позвонила Вера Острогорская, с давних пор мне знакомая, но не близкая. Жила в писательском доме на Аэропортовской, работала в издательстве “Сов. писатель” редактором в отделе прозы. Сказала, что звонит нам как близким Слуцкому. Он сегодня вернулся из Дубулты, там ему было плохо. (Как сказал мне позже Данин, Борис совсем не спал. Слышно было, как он всю ночь ходит по комнате.) Проводил его Данин, связавшись с Юрием Трифоновым, чтобы встретил в Москве. Со слов Трифонова она знает, что по пути у Бориса проявилось намерение, неосуществившееся, приобрести яд. Слуцкий дома, никого не хочет видеть. Не впустил даже Бориса Рунина, с которым был дружен, ценил его – критика поэзии, читал ему свои новые стихи, когда вообще‑то порядочно как перестал читать в домах.

Я испугалась: он один, с мыслями о яде, впереди ночь, и сорвалась, успев только связаться по телефону со знакомым психиатром Маратом, приятелем Оли <дочери Е. Р.>. Марат работал в 1‑й Градской больнице в женском отделении. Он писал стихи, печатался в “Континенте” Максимова. Не приходится говорить, что значил в его глазах Слуцкий. Выслушав меня, сказал, что нужно стационарное лечение и что он все сделает, чтобы Слуцкий был безотлагательно принят.

Я ехала без надежды, что откроет дверь, впустит. Борис из‑за двери спросил: “Кто?”, дверь открыл, молча, не здороваясь, пошел по коридору в свою комнату. Я – за ним и, не смолкая за его спиной, уверяла, что он сделал все возможное и невозможное, чтобы продлить жизнь Тани. Мне казалось, может, он мучим, что что‑то не сделал, не сумел. Так мы дошли до его комнаты. Он сел на тахту. Одет был очень опрятно, в свежей пижаме коричневого цвета с тоненькой зеленой полоской. Я продолжала все о том же… и что теперь ему необходимо подлечиться. В ответ услышала спокойное: он и сам это понимает. Тут мне сразу полегчало, да и показалось, что Боря мое появление вроде бы воспринимает как само собой разумеющееся.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: